355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Блез Сандрар » Принц-потрошитель, или Женомор » Текст книги (страница 7)
Принц-потрошитель, или Женомор
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 03:54

Текст книги "Принц-потрошитель, или Женомор"


Автор книги: Блез Сандрар



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 16 страниц)

…Семь… восемь… девять… десять.

Я соединил два проводка.

Какая хирургическая ловкость в орудовании плоскогубцами!

И какое разочарование!

Ничего не происходит.

Я-то ждал, что все здесь содрогнется от взрыва. Затаив дыхание, прислушиваюсь.

Ничего.

А я-то ждал, что мир взлетит на воздух!

Ничего.

Лифт урчит где-то в глубине гостиницы, стекла легонько позвякивают, когда под окнами проезжает омнибус.

Я обмер, пошатываясь.

Прошло с четверть часа.

Хватаю чемодан и спасаюсь бегством.

Чуть не забыл часы. Сейчас семнадцать минут шестого. Времени в обрез, чтобы добраться до вокзала и вскочить в поезд, отходящий в Тверь в 18.01.

Вагон поезда набит до отказа. Бродят взад-вперед ворчливые мужики, они ругаются, плюют на пол, молятся, играют на гармошке, спорят друг с другом, пьют чай. Некоторые приютились даже на багажных полках. Один из них сверлит меня плутоватыми, как у хорька, глазками, и я не осмеливаюсь развернуть газеты, которые жгут карман.

Жутко вспомнить скачку в пролетке по Москве и то, как мы пулей ворвались на вокзал! Улицы хранили привычный вид – все говорило мне, что наш номер не прошел. И вдруг образовалась страшная давка. Мы как раз въезжали в арку башни, за которой начинался Китай-город, и там нас стиснула толпа. Площадь перед нами была черна от народа. Толпа бурлила. Газетчики не могли пробиться сквозь нее. Крики, протянутые руки. Куча мала. Наконец пролетка прорвалась из-под арки, и я смог выхватить у мальчишки охапку газет. Утренних, вечерних, специальные выпуски… Тысячи орущих глоток уже объяснили мне, в чем суть. Взрыв удался. Вскочив с лавки, я принялся изо всех сил подгонять извозчика кулаком в спину:

– На вокзал, на вокзал! Даю сотню, если довезешь до вокзала!

И обессиленно плюхнулся на сиденье пролетки.

Газеты, газеты. Вот они. Я уже их прочитал. Сил удержаться больше не было, я не смог бы от них оторваться, даже если бы сидел в наручниках меж двух жандармов, увозящих меня на каторгу…

Огромные заголовки. Цифры убитых и раненых. Все недоумевают, каковы цели такого бессмысленного, бесполезного преступления, причем в центре квартала, населенного простым людом… Пожарные… Солдаты… Все теряются в догадках… Взрывы негодования… Я засыпаю.

Просыпаюсь, резко вздрогнув. Который час? Одиннадцать минут первого? Ночь. Прибываем. Газеты? На полу, под ногами. Сейчас выброшу их в окно вагона. Когда опускаю окно, возникает ощущение, будто меня пырнули ножом в спину. Резко оборачиваюсь. На меня уставился глаз, насмешливый, себе на уме. На вагонной лавке напротив меня лежит человек, накрытый овчинным тулупом. Борода клоками, кепка надвинута на ухо, волосы всклочены.

С лавки свесилась рука с пустой бутылкой, упертой донышком в пол. Человек пугает меня. Мне только виден один его глаз, и он подмигивает. Кто это? Что-то знакомое в этом взгляде. Чудится, будто мы где-то встречались. Напрягаю все силы, но чувствую только, как бесконечно устал. Пустая бутылка катится по вагону. Человек встает и, поднимаясь, наступает мне на ногу. А поезд тем временем тормозит. Толкучка. Выхожу на платформу.

Тверь, Тверь! Идет дождь. На деревянной платформе скользко. Масляные фонари раскачиваются под ветром. Толпа тихо растекается. Ищу взглядом и не нахожу своего давешнего соседа. Тороплюсь к выходу. Чемодан колотит по ногам, сил нет никаких.

Теперь я смог сориентироваться. Вдоль железнодорожного полотна тянется разъезженный проселок. По переходу выбираюсь на другую сторону железной дороги. Тропинка уводит меня далеко в поле. Ноги хлюпают в жидкой грязи. Дождь припускает с удвоенной силой, да к тому же завыл ветер. Через четверть часа доплелся до нескольких сбившихся стайкой кустов бузины. Там меня ждет повозка. Взбираюсь. Кучер хлещет лошадь. Мы не говорим друг другу ни слова.

Пересекаем затопленное водою поле, углубляемся в лесок. Я отдаюсь на произвол этой плохонькой телеги, она меня укачивает, подскакивает на кореньях, дрожит от порывов ветра. Я ни о чем не думаю.

Через час до нас доносится отдаленный лай. Среди сосен виднеется огонек. Приехали. Иванов прыгает с телеги на землю. Он стиснул мои запястья и, приблизив лицо совсем вплотную, спрашивает:

– Получилось?

– Получилось.

– Да поможет нам Бог!

Он разжимает руки. Молчит. Я тоже не говорю ни слова. Ветер свищет в верхушках деревьев. Издалека доносится протяжный гудок заблудившегося паровоза.

Льет дождь.

Спустя некоторое время я спрашиваю:

– Бочки готовы?

– Все готово.

– А вагон достал?

– Целых два. Два крытых вагона. На запасном пути в самом конце платформы. Вокруг – никого и ничего, недоразумения исключены. А одну бочку я оставлю на платформе.

– Хорошо. Погрузи их уже завтра и подготовь вагоны к отправке. Сделай так, чтобы первый не ушел раньше чем дня через три-четыре, а второй дней через пять-шесть. Слишком спешить незачем: на станции будет, наверное, людно.

– Да хранит нас всех Господь!

Повисло долгое молчание.

Иванов посасывал пустую трубку.

Спрашиваю у него:

– Иванов, ты здесь один?

– Один.

– А где твои рабочие?

– Я дал им выходной. Сейчас они все в городе, ведь послезавтра праздник.

– Да уж, великий праздник.

– Да хранит нас Господь!

Как он надоел со своим Боженькой! Резко обрываю разговор:

– Пойдем спать.

Иванов идет впереди меня. Толкает дверь избы.

– Собака на цепи, – предупреждает он. – Входите. Я возвращаюсь в Тверь. Можете лечь на печи. Она еще теплая.

Однако на печи мне не лежится. Я слишком нервничаю. На столе хлеб, селедка и соленые огурцы. Но я до них не дотрагиваюсь, совсем не чувствую голода. Курю сигареты, хожу взад – вперед. При каждом моем шаге собака зловеще ворчит.

– Проклятая зверюга!

Который час? Забыл завести часы. Нет, я не смогу остаться ждать в этой хибаре. Да и чего, собственно, ждать? Новостей получить неоткуда. В городе мне появляться нельзя.

Кружусь, как бешеный, по комнате. Собака рычит. Пристрелить бы ее. Нет, долго мне здесь не выдержать.

Ветер свистит в кронах, и ветви шумно стучат друг о дружку в вышине.

Кладу в топку полешко, протягиваю ноги к огню.

Завтра четверг. Послезавтра пятница. Царь, все императорское семейство и свита отчалят на «Рюрике» в девять часов утра. «Рюрик» – красавец крейсер, стоящий на якоре в виду английского посольства на Арсенальной набережной. Не снимаясь с якоря, «Рюрик» сделает разворот и встанет носом по течению Невы. Именно в этот момент, в четверть десятого, сработает адская машина. Корабль дает течь. Медведь откупорит резервуары с удушающим газом. Ро-Ро, затаившийся в воздуховоде над лестницей, стреляет в упор, когда из каюты выйдет царь. Самому Ро-Ро, может быть, удастся спастись, прыгнув в воду и попытавшись добраться вплавь до Васильевского острова. Артиллеристы Петропавловской крепости, состоящие при пушке, что палит каждый полдень, наши – они наведут свое орудие на «Рюрик». Им поручено расстреливать любое плавучее средство, которое попытается отчалить от тонущего посреди реки крейсера или причалить к нему. Другое орудие стреляет поочередно по Адмиралтейству и Зимнему дворцу. А пулемет «максим» поливает очередью набережные и держит под прицелом само английское посольство и стоящие с двух сторон от него особняки. Пулемет, нацеленный во двор крепости, изрешечивает постовых в будке и простреливает все подходы к южной куртине. Для всех этих целей потребуется не более пятнадцати человек. Шесть наших агентов, вооруженных мощными бомбами и дымовыми шашками, возглавят атаку путиловских рабочих и овладеют Арсеналом. В охваченных паникой казармах верные нам люди уничтожат всех офицеров.

В Кронштадте выступление намечено на 9.30. Огонь откроют торпедоносцы «Т-501» и «Т-503». Они в упор торпедируют адмиральскую ставку – огромный дредноут «Цесаревич». Из фортов на островах У-21 и У-23 начнется бомбардировка флота, построившегося в линию для морского парада, который государь так и не приедет принимать. Ледокол «Новак» откроет огонь по пороховым складам и хранилищам боеприпасов. Половина порта взлетит на воздух. На борту каждого корабля кучка верных нам людей обезоруживает офицерство и принимает на себя командование судами, поднимая красные знамена. Морская пехота овладевает казармами и зданием морской комендатуры. В полдень Кронштадт будет наш. Там уничтожат форты тех островов, что к тому времени будут продолжать сопротивление. А часть революционного флота двинется к Санкт-Петербургу. Впереди, как разведчик, пойдет подводная лодка «Искра». Подойдя к российской столице, корабли окажут поддержку нашим товарищам, поскольку там еще будут грохотать пушки. Благодаря морякам в пятницу вечером Санкт-Петербург, вероятно, уже будет в наших руках.

В Риге и Либаве расположенные там войска легко овладеют портом и всеми выходами к морю. Под угрозой пушек они принудят гарнизоны и власти обоих городов к сдаче. В этом им помогут местные докеры.

Вот как обстоят дела на Балтике.

На Черном море уже начал действовать Женомор. Рано утром в пятницу он убивает адмирала Неплювьева, тот как раз выйдет из крепости делать смотр войскам, выстроившимся на эспланаде. Специально для него мы изготовили семь бомб, так как имя этого старого бандита уже давно фигурировало в нашем черном списке. Семь раз мы его приговаривали к смерти. Теперь ему от нас не уйти. Броненосец «Князь Потемкин» поднимет черный флаг. Из тяжелых орудий он тотчас примется бомбардировать те форты, что еще не примкнули к заговору. Несколько залпов он произведет и по эспланаде, где собраны войска. Взбунтовавшиеся крепости обстреляют те корабли, на которых при первых же залпах восстания не появится черный флаг. Флотилия торпедоносцев контролируется верными нам людьми. Одни подчиняются приказам штаба, расположенного на «Потемкине», другие под командованием Соколова направляются в Одессу, чтобы поддержать там старое судно береговой стражи «Орлов» и канонерки «Батюшка» и «Матушка», которые должны захватить тамошний порт в пять вечера и держать город под прицелом своих пушек. Взять Феодосию особого труда не составит, Одесса падет в субботу днем, а Севастополь – самое позднее в воскресенье утром.

В три дня морские границы России оказываются у нас в руках. Скважины Баку горят. Варшавский вокзал – в пламени. Киев, Витебск, Двинск, Вильно, Псков, Тифлис в пучине революционных волнений. Польша, Литва, Латвия, Финляндия, Украина, Грузия провозглашают свою независимость от России. Москва в полной изоляции. Если понадобится, мы начнем наступление на этот город со всех сторон, постепенно сжимая кольцо. А когда Москва будет окружена, остальные земли Европейской России перейдут под нашу власть уже через неделю. На очереди объявление стачки железнодорожников и затем – всеобщей. Утром в воскресенье освобождаем всех, кто сидит в тюрьме и на каторге. Вдоль Транссибирской железной дороги идут долго не утихающие сражения. Крепко держится только Владивосток, но этот затерянный на Дальнем Востоке город уже не способен повлиять на ход дела. Еще мы предполагаем, что могут возникнуть очаги сопротивления на Волге.

Ворошу кочергой угли. Собака рычит.

– Заткнись, грязная псина!

Я прикидываю шансы на успех. Мы можем одержать верх, ведь все было очень тщательно подготовлено, а имеющиеся в нашем распоряжении люди преданы нам и полны решимости.

Два самых важных пункта – Санкт-Петербург и Севастополь. Но Ро-Ро – человек действия, быстрый, легкий на подъем, неукротимый, неспособный дрогнуть. А вот Женомор…

Женомор. Я очень о нем беспокоюсь. Что означала та телеграмма Соколова? Почему они расстались?

Если, конечно…

Нет. Этого не может быть. Даже если он подведет, ничего уже не изменишь. Моя петарда жахнула. Ее услышали. Вся Россия услышала. Теперь везде взялись за работу. Все должно двигаться своим ходом. Без остановок.

Но я смертельно встревожен. Встаю, снова хожу взад-вперед. Собака рычит и скалит зубы. Она отошла в свой закуток за двумя бочонками. Я даже не могу дать ей хорошего пинка…

Вспоминаю того странного попутчика, человека в поезде… У него был такой подозрительный вид… И эта кепчонка… бороденка… пустая бутылка… Все это казалось ненатуральным, какой-то клоунадой…

А если нас предали? Если Ро-Ро арестован?.. Если в Санкт-Петербурге ничего не происходит и задействована только провинция?.. Тогда конец всему… Ужасно… Такое больше не может повториться… Все, что сделано, – впустую…

Впустую… Ха-ха-ха!.. А неужто мы делали что-то полезное? Нет. Даже у Ро-Ро больше не осталось веры.

А если мы одержим победу? Если нас ожидает успех?.. Что тогда? Тогда мы примемся все разрушать до самых основ. До крайней левой. А дальше, дальше-то что? Одни станут действовать так же за рубежом. Другие замыслят нечто глобальное – развал в мировом масштабе… Всемирное ниспровержение основ… А вот мы-то сами? Что, если мы, руководители, переели этой каши, устали, обессилев? Тогда нам надо все бросить, дезертировать, оставить это дело другим, тем, кто посильнее, кто пойдет по проторенному нами пути, нашим эпигонам? Они захватят руководство… ко всему будут относиться без тени улыбки, примутся воплощать в жизнь… писать законы, приказы, распоряжения, организуют новый порядок… Ха-ха-ха! Нет, после всего, что нами сделано, мы не допустим ничего. Совсем ничего. Даже разрушения. И особенно – никакой реконструкции… Никакого посмертного восстановления… Полное упразднение всего… Нужно пустить по ветру весь этот мир… Ведь, в сущности, опытное знание приводит к отрицательным результатам. Последние данные науки, так же, как и самые прочные, не подлежащие сомнению законы мироздания, позволяют нам всего лишь убедиться в ничтожности всякой попытки рационального истолкования миропорядка, продемонстрировать фундаментальные изъяны абстрактных представлений о мире, поместить метафизику в музей фольклора (сколько рас, столько и метафизик!), изначально запретить создание каких-либо концепций. Зачем? Почему? Вопросы для легкомысленных идиотов. Все, что еще можно допускать или утверждать, единственное суммирующее положение, доступное уму, – это абсурдность существования мира и жизни в нем. Кто хочет жить, должен тяготеть скорее к бессмысленному, инвалидному представлению о бытии, нежели к разумному пониманию вещей, ибо осужден вечно пребывать в абсурдной действительности. Поедать звезды и выдавать наружу какашки – вот и вся разумная деятельность. А мироздание в лучшем случае всего лишь процесс божественного пищеварения.

Бросаю селедку собаке. Она грызет ее, а я продолжаю грезить. Должна же эта ночь когда – нибудь кончиться?

Бог…

В этот момент собака бросается к двери и начинает бешено лаять. Я замираю в нерешительности. Неужели кто-то сейчас войдет? Заряжаю револьвер. Прислушиваюсь.

Собака бесится все пуще. Ветрище воет в кронах деревьев. Слышно похрустывание ветвей. Открываю дверь. В избу врывается непогода. Керосиновая лампа гаснет. С усилием захлопываю дверь и прислоняюсь к ней, готовый стрелять.

И вдруг слышу свисток. Наша условная мелодия, тема Тристана. Распахиваю дверь и бросаюсь наружу с криком:

– Морик, Морик!..

Порывы ветра хлещут меня по щекам. Снаружи так темно, что я не вижу ни зги в шаге от себя.

Раздался голос:

– Привет, это я!

Голос Женомора.

Спустя какое-то мгновение я уже сжимал его в объятиях, потом схватил за руку и повел в избу.

– Собака на цепи. Входи. Можешь лечь на печи. Сейчас зажгу лампу, а то ветер ее задул.

Ночь с 10-го на 11-е (или с 9-го на 10-е?).Точно не знаю. Я совершенно сбит с толку. Женомор утверждает, что завтра пятница. Значит, я, сам того не ведая, проспал целые сутки? Он хочет внушить мне, что дело обстоит именно так. Зачем? Не знаю, что и думать. Ему ведь на меня наплевать. Но почему тогда он здесь, в Твери? Раз он пустился в бега, ему проще было бы добраться до амбара с кислой капустой под Тулой. Но действительно ли он в бегах? Хотелось бы знать определенно.

Постараюсь все же навести некоторый порядок в мыслях и разобраться с датой.

Итак, я за руку ввожу Женомора в дом. Держусь поближе к печке и как можно дальше от пса. Закрыв дверь, иду зажигать лампу. Когда оборачиваюсь, вижу перед собой того самого человечка из поезда. Я так ошарашен, что револьвер, который у меня в левой руке, выстреливает.

Пуля попадает Женомору в ногу. Естественно, в правую, больную. К счастью, рана пустяковая, и я ее перевязываю. Пуля задела большой палец у основания ногтя.

Женомор ест под лампой. Раненая нога вытянута на стуле, поэтому сидит он скособочившись. Собака жмется к нему, и он время от времени дает ей корочки хлеба. Он освободил меня от забот о ней. Меня она хотела только сожрать, его же бросилась лизать. Что за чары исходят от него, если даже звери к ним не равнодушны?

Женомор все еще ест под лампой. Мне стыдно за неловкий выстрел. Я довожу похлебку до кипения. Поискав среди ящиков и бочек, нашел буханку хлеба, запас огурцов и мешок селедки. Обнаружил также большую литровую бутылку водки и, прежде чем поставить на стол, отхлебнул из нее хор-р-роший глоток. Суечусь я для того, чтобы не расспрашивать Женомора. Меня гложут подозрения. В голове бродят самые умопомрачительные догадки. Время от времени я искоса поглядываю на него. Заглянуть бы ему в душу, узнать, что там творится, что он делал эти дни.

Но скоро мое терпение лопается, его спокойствие выводит меня из себя. Чувствую, как от злости к горлу подкатывает ком.

– А знаешь, – небрежно бросаю я, наливая стопку водки, – та твоя шутка была совершенно идиотской.

– Какая шутка?

Даже глаз не поднял.

– Ну та, в поезде. Я тебя сразу раскусил. Тоже мне выдумка – пустая бутылка. Только бы пыль в глаза пустить.

– Ладно, старина, не кипятись. Признайся, что сперва здорово перетрухнул.

И весело посматривает на меня.

– Черт тебя подери с твоими шуточками, да скажешь ты наконец, что делал этой ночью в поезде?

– Этой ночью?

– Ну да, этой ночью!

– Очнись, старина, все было не сегодня, а вчера.

Пристально смотрит на меня и улыбается.

– Послушай, Морик, умоляю, не надо играть словами. Вчера, сегодня – разницы нет. Просто скажи, что ты сегодня делал в поезде этой ночью, в двенадцать часов?

– Старина, ты совершенно спятил, честное слово. Повторяю, что в поезде я был не этой, а прошлой ночью, одиннадцатого июня тысяча девятьсот седьмого года…

– Ты говоришь, – вскричал я, – ты говоришь, что сейчас одиннадцатое?

– Да, одиннадцатое июня тысяча девятьсот седьмого года, сейчас почти три часа ночи, и нам бы лучше несколько часов отдохнуть, пока мы можем это сделать. Я совершенно измучен. И кто знает, что нас ждет в этих проклятущих капустных бочках?

Я застыл на месте. Револьвер валялся на столе. Мне захотелось его схватить и выпустить все пули в Женомора. Какая хладнокровная наглость!

Он пошевелился, тщетно пытаясь подняться, и с любезной улыбкой промолвил:

– Ну же, дорогуша, не делай такое лицо. Лучше дай мне руку, чтобы я слез со стула и пошел спать, ведь из-за твоей проклятой неловкости…

Я подал ему руку, помог растянуться на печной лежанке и сунул в топку несколько полешек.

Потом сделал несколько кругов по комнате, натыкаясь, как лунатик, на ящики, бочонки, стол, стулья, и наконец решительно подошел к лежанке. Встав на цыпочки, прошептал на ухо Женомору:

– Морик, во имя нашей дружбы, умоляю, скажи, что происходит.

Голос у меня срывался от подступавших слез, а он спал или делал вид, что спит.

Но все же открыл глаза, посмотрел на меня внимательно и произнес:

– Послушай, старина. Все пропало. А теперь ступай и ляг: неизвестно, что еще нас ожидает завтра. Иди спать и задуй лампу. Доброй ночи.

Он повернулся на другой бок и спрятал голову под тулуп.

Я пошатнулся. Ухватился за стул, плюхнулся на него. Выпил стопку водки. Стал машинально крутить бутылку в руках. Она выскользнула из моих пальцев и разбилась со страшным шумом. Собака забилась за ящики.

– Это ведь Маша, а?

– А кого бы ты хотел увидеть в этой роли? – отозвался Женомор, не шелохнувшись.

Рассвет словно бы протирает стекла намыленной тряпкой. По ним густым потоком струится вода. Снаружи беловатый туман, как пенный след какой-то громадной улитки, тяжело оседает на землю и стволы сосен. С неба падают крупные капли дождя. Но ветер стих. Женомор спит. Собака тоже.

Честное слово, я теряю голову. Перечитал последние страницы дневника. Даты и часы там не перепутаны. Если Женомор говорит правду, если сейчас одиннадцатое, как утверждает он, а не десятое, как предполагаю я, то… сильно же меня разморило, я такого и не ожидал. Конечно, я знаю, что очень сдал, усталость измочалила всех нас донельзя. Но проспать сутки и даже не заметить – это действительно серьезно. Клинический случай. Сон как следствие упадка сил. Нервная прострация. Провал в сознании. Эпилептический приступ. Шок. Синдром.

Правда, я был весь до мозга костей пропитан изнеможением. Но когда меня мог настигнуть такой сон? Я перечитал все, что написано у меня в дневнике. Скорее всего, я уснул сразу по прибытии, лишь только ушел Иванов. Я действительно растянулся на печи, но, казалось, даже не задремал…

Или придется предположить, что я заснул стоя, с широко раскрытыми глазами.

Вряд ли я смогу записать в дневнике еще хоть одну строчку: все заслоняет мысль о наших товарищах.

Я принял важное решение: мы отправляемся в Санкт-Петербург. Это опасно, но тем хуже. Я обязан знать, что там происходит. В неведении, да вдобавок в обществе сумасшедшего, я больше не могу оставаться здесь ни часа. А ежели он не захочет меня сопровождать, поеду один. Лучше тюрьма и смерть, чем такая неопределенность. Я хочу знать.

Перед тем как пойти и разбудить Женомора, я даю себе клятву, и это, может статься, последние строки в моем дневнике. А клянусь я в том, что, если нас предала Маша, я с нее шкуру спущу.

В Санкт-Петербург мы приехали вечерним поездом. Во все время этого путешествия Женомор вел странные речи. Он не чинился и по первому зову вызвался меня сопровождать. Я бы даже сказал, что моя решимость привела его в восторг.

– Понимаешь, – говорил он, – по правде сказать, я не знаю, предала нас именно Маша или нет. Я тогда тебе просто брякнул первое, что взбрело в голову. Такая мысль появилась у меня в Харькове. Именно поэтому я и вернулся с полдороги. Но сегодня я в этом уверен. Ты просто не знаешь, что такое женщина. У женщин особая тяга к несчастью. Они счастливы только тогда, когда могут пожаловаться, когда они правы, когда они сто раз правы и вправе жаловаться, когда они могут сладострастно, истово себя уничижать, вкладывая в это бездну трагически напряженной чувственности. А поскольку в душе все они – бездарные заштатные актрисульки, им нужна галерка, необходима публика, пусть и воображаемая, тогда они готовы принести себя на заклание. Женщина никогда не отдается, она предлагает себя в жертву. Именно поэтому она всегда считает, что руководствуется некими высшими принципами. И каждый раз она готова уверовать, что ты учиняешь над нею насилие. Она жаждет призвать целый мир в свидетели чистоты своих помыслов. Проституция объясняется не общей испорченностью натуры, но именно этим эгоцентрическим чувством, все причины и следствия замыкающим на себя. Отчего женщины рассматривают собственное тело как самое бесценное достояние, редкостное, единственное в своем роде? Потому они и назначают ему цену: для них тут – дело чести. Этим объясняется и то, что даже наиболее достойные дамы по своей глубинной сути довольно вульгарны, вот почему и самым благородным из них редко удается избежать приключений, достойных кухарки. Коль скоро природа предназначила ее для совращения, женщина всегда мнит себя центром Вселенной, особенно если она уже пала так низко, что ниже некуда. Самоуничижение женщины имеет под собой не больше основания, чем ее кичливость. Как педерасты становятся жертвой собственной гнусности, так и женщины навечно осуждены пребывать во власти иллюзий и пустых фантазий. Отсюда и драма. Вечная драма. А тут еще и то, что Маша – еврейка! Ей всегда необходима трагедия, ее личная трагедия. Трагизм, который не чета другим. Требуется, чтобы она почувствовала себя последней из последних, ниже всех опустившейся, упавшей на самое дно. А раз она считала себя другой, превосходящей прочих женщин, более независимой, особенной, при том, что на самом деле у нее нет иного ориентира, кроме всеобщих условностей, ей необходимо вовлечь в свое падение тех, кого она больше всего ценила, чье общество служило ей единственным развлечением, подчеркивая ее оригинальность. Вот почему она предала всю партию целиком, ведь то была ее партия, основа ее жизни, ее священный жупел, родное дитя, наконец – она сама. Ты только представь это беспорядочное бурление всплесков ее самолюбия. Ей хотелось иметь от меня мальца, чтобы получить возможность сгубить и его, утащив меня за собой прямо в грязь и кровь, замарав бесповоротно. Тебе никогда не узнать, чему она меня научила. Теперь я понимаю, что на маркизе де Саде не было вины. Самое страшное несчастье, какое может случиться с мужчиной, – причем оно не столько признак нравственной катастрофы, сколько предвестие преждевременной старости, – это когда он принимает женщину всерьез. Женщина – игрушка. Всякое разумное существо (а разум – только игра, не правда ли, игра без цели, то есть божественная забава) должно обязательно и непреложно вскрыть ей живот и посмотреть, что же там внутри. А если внутри ребенок, значит, вас обжулили. Ты теперь понимаешь, что я не мог больше играть с Машей? Теперь, когда убедился в ее несостоятельности? К тому же она, не имея подлинного чувства чести, уподобилась большинству пустодушных женских особей, то есть глупо и слепо подменила ее дамским тщеславием. Отныне ей надобно доказать – Боже правый, но кому, разве только себе самой, – что она снова оказалась права. Даже подтасовывая карты, ставя вместо козыря на собственную погибель, упрямясь и упорствуя, она желает доказывать свою правоту и за ценой не стоит! Вот где источник ее ярости и страстной ненависти. Я содрал покрывало с Вечной женственности. А Изида этого не терпит. И мстит. Думаю, что можно с легкостью предположить…

Все эти рассуждения доходили до меня в обрывках. Я был слишком занят собой, чтобы отнестись к ним с должным вниманием. Оказалось, что Женомор опять прав. На дворе было одиннадцатое. Дату пробил компостер на наших картонных билетах, которые я машинально вертел в пальцах, и ее можно было прочитать на просвет. 11 июня 1907 года. У меня дрожали руки и ноги. Что же произошло сегодня утром в Санкт-Петербурге и продолжает происходить сейчас? Я выбегал на платформу на всех остановках. Хотелось разузнать хоть что-нибудь, но спрашивать у встречных я не осмеливался. Газету же купить не мог: в наших новых паспортах значились имена неграмотных крестьян, расписывающихся крестиком. Ах, да будь оно проклято, это искусство перевоплощения, позволявшее нам иногда проникать в самые закрытые общества, чтобы разнюхивать тамошние секреты, а ныне мешавшее мне узнать самые обычные новости! Поскольку газеты покупать не было возможности, обратно в вагон я возвращался со шкаликами «Монопольки». И посасывал водку всю дорогу. Женомор охотно помогал мне в этом. Он все снова и снова заводил свои речи. А я продолжал терзаться страхом.

Положительно, мы были не на высоте, когда выходили из вокзала, а выглядели и того хуже, но, может быть, именно мерзкая хмельная расхристанность и позволила нам беспрепятственно миновать все кордоны. Платформы были запружены военными. На выходе пассажиров обыскивали полицейские. Каждый должен был показать документы. Но пьяных крестьян агенты пропустили беспрепятственно, тем более что тот, кто повыше, чуть не волоком тащил второго, который едва ковылял. Женомор ужасно хромал, раненая нога причиняла ему сильную боль. При каждом шаге из его груди рвался стон, но он скрывал свое состояние, кусая губы. Эти его гримасы вызывали у проверяющих шуточки и прибаутки, стихшие только после того, как мы миновали двойное полицейское оцепление.

При виде полицейских сердце у меня в груди сильно заколотилось, а когда мы вышли на привокзальную площадь, наш хмель как рукой сняло. Санкт-Петербург был погружен во тьму. Ни одной электрической лампы, никаких газовых фонарей. Везде кордоны. На Лиговке, где войска стояли в несколько шеренг, нас обыскали еще раз. По улицам скакали конные казачьи патрули. Над всем городом сгустилась тишина, и это не могло не впечатлять.

Так я узнал, что Женомор снова оказался прав.

Наш заговор разоблачен. Мы были преданы, проданы! Ах! Попадись Маша мне в руки, я бы задушил ее! Меня трясла холодная злость. Теперь уже я вцепился в Женоморово плечо: не будь у меня этой опоры, я бы упал.

С этой минуты Женомор проявлял завидную выдержку и хладнокровную рассудительность, так что я полностью доверился его способности выпутываться из любого положения. Силы покинули меня. Мне все стало безразлично. Я ощущал только невероятную расслабленность и полнейшее равнодушие ко всему. Мы вышли на перекресток Садовой и Гороховой. Дальше идти было некуда. Улицу перекрыли. За баррикадой из вывороченных булыжников солдаты устанавливали пулемет. В конце улицы слышались далекие свистки, перекрываемые ропотом и гулом толпы. Похоже, полиция оцепила квартал, обыскивая дом за домом и арестовывая всех подряд. Время от времени до нас доносились хлопки отдельных выстрелов.

Женомор увлек меня подальше, в глубь Садовой, и мы вошли в трактир как раз напротив крытого рынка. В трактире были три маленькие невзрачные комнатенки, грязноватые и набитые народом. В основном то были уличные торговцы и рыночные носильщики – мелкий люд, которому события этой трагической ночи помешали работать. Плечом к плечу они сидели за большими столами и маленькими круглыми столиками на одной ножке и шепотом обсуждали то, что творилось вокруг. В России всегда так, чуть доходит до каких-либо рискованных разговоров на людях. Спины гнутся дугой, ибо некая грозная, кошмарная сила давит на плечи, головы пригибаются от гнетущего страха. При нашем появлении воцарилось молчание, присутствующие сгрудились еще плотнее и застыли, прижавшись друг к другу. Лишь какой-то пьяный без рубахи декламировал стихи Пушкина.

Я рухнул на стул. Женомор долго крестился перед иконами. Затем взял себе большую тарелку с закусками, выпил изрядную чашку водки, снова обернулся поклониться иконам, заказал себе борщ, уселся за мой стол и, поругиваясь, закурил коротенькую трубку, а после положил ногу на ногу и громким голосом начал длинный монолог, где шла речь о колченогой кобыле и трех лошадниках, пытавшихся всучить ему эту хромую клячу. Он клялся и призывал Господа в свидетели, повествуя о том, что за жизнь ему бы устроила женушка, вздумай он привести в дом такую никчемную животину, у которой все ребра наружу, и как вся деревня подняла бы его на смех. Он рассказывал мне деревенские новости и восхищался тем, как здорово живут люди в городе. Он то красноречиво подвывал, то пускал слезу либо хихикал и, готовый раскиснуть от умиления, с горячностью все это втолковывал мне, своему дружку, названому братцу, а то взывал к воображаемым слушателям из числа деревенских старожилов, которые, конечно, никогда не поверят тому, что он говорит. Здесь он выходил из себя, рычал, божился, чертыхался, сыпал упреками и обвинениями, вконец оглушая меня своими выкриками. Люди один за другим вставали с мест, подходили поближе. Нас уже окружали несколько мужиков. Женомору задавали вопросы. Он отвечал, то и дело заказывая выпивку на всех. Вскоре в зале стоял общий гул, раздавались пьяные крики, никто никого не слушал. Всяк принялся рассказывать о собственной деревне. Жалеть, что ее покинул. Ругать город, хозяев, здешних богатеев. Потом все начали сетовать, как тяжело здесь работать, какие суровые настали времена. Тут разговор перешел на то, что происходило на улице, и мгновенно голоса стали тише. Каждый оказался свидетелем какого-нибудь происшествия. Все перешли на шепот, и снова образовались маленькие группки. Теперь мы перестали быть центром всеобщего внимания. К нам подсели два мужичка – старый извозчик и ночной сторож с рынка. А еще притащил свой стул декламировавший стихи пьяница, ему от Женомора тоже перепал стаканчик. Вскоре и за нашим столом началось перешептыванье, заговорили о городских сплетнях и слухах. Именно так мы разузнали обо всем, что случилось до нашего появления в городе. И, право слово, сведения были исчерпывающие: никакие газеты не смогли бы сообщить нам больше, ибо городской люд очень зорок и жаден до новостей. Он всегда со свирепой ненасытностью охотится за ними.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю