Текст книги "Голубая лента"
Автор книги: Бернгард Келлерман
Жанр:
Морские приключения
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 20 страниц)
Он шел и шел по коридорам, поднимался по широким трапам и в конце концов совсем заблудился.
Подозвав стюарда, он спросил:
– Где состоится концерт?
– Палубой ниже, сударь, в зале.
Так Кинский попал в зимний сад, расположенный между рестораном «Риц» и концертным залом. Яркий свет, лившийся из раскрытых дверей ресторана, и экзотическая роскошь оранжереи в первое мгновение привели Кинского в замешательство. Он подумал о Санкт-Аннене… О своей пуританской спальне, о своем убогом кабинете с деревянным Христом.
Наконец он набрел на глубоко затененную нишу, где никто не мог его видеть, и почувствовал себя в безопасности. В белом мерцании мраморной чаши бассейна тихо журчал фонтан.
За зеленой стеной листвы к залу двигался людской поток: золотые туфельки, развевающиеся платья, сверкающие камни на беломраморных шейках, парящая над всем этим волна благоуханий – мир, который он давно покинул. Неужели этот мир все еще существует?
В зале стоял гул голосов. Но вот двери закрылись. Наступила тишина, и кто-то произнес несколько вступительных слов. Это был директор Хенрики. Он представил публике Еву Кёнигсгартен, воздав должное ее душевной щедрости и постоянной готовности послужить своим искусством благотворительным целям.
Раздался гром аплодисментов – зал приветствовал Еву.
У Кинского захватило дыхание. Он сидел в своей нише, боясь пошевелиться. Вот она стоит на эстраде у рояля, излучая покоряющую силу, она кажется выше, чем на самом деле, он ясно видит ее чуть побледневшее, словно осунувшееся от волнения лицо. Он видит страх в ее черных зрачках, но другим ее страх незаметен. Закрыв глаза, он видит ее всю. Видит, как спокойно дышит ее грудь, – так, как он учил ее. В этот миг безмерного напряжения она и впрямь хороша. Она кланяется, слегка улыбаясь, она серьезна, необычайно серьезна и торжественна. Вот она обращает взор к роялю – она готова. О, он видит все. Сотни раз этот взор обращался к нему, говоря, что можно начинать.
Рукоплескания затихли, потом, снова нарастая, вихрем пронеслись по залу, им нет конца. Возгласы. Выкрики. Настоящая овация! Ева опять кланяется, он видит, как внезапно вспыхнуло ее лицо, – значит, овладела собой, превозмогла страх. Все еще гремят аплодисменты.
Сердце Кинского бьется мелкой быстрой дробью, он слышит, как оно трепещет. Да, теперь Ева стоит на эстраде победительницей, а он притаился в полумраке ниши. Вот до чего дошел восторг публики – ей никак не дают начать! Нет, не зависть чувствовал Кинский в своем бешено бьющемся сердце, нет, не зависть. Его честолюбие угасло, то была, скорее, лишь тихая скорбь.
Ева сумела взобраться на стеклянную гору, думал он, со скользких склонов которой даже самые ловкие и отважные скатывались в пропасть. А она вот стоит на вершине, рядом с немногими избранными, с теми, кто одолел гору. Она! Не он! Он принадлежит к тем многим, что сорвались с ее гладких стеклянных склонов. Что же тут особенного? Он не единственный, стыдиться тут нечего, если знаешь, что храбро сражался. Он видел перед собой неисчислимое множество низверженных, из тысяч едва один достигал вершины, а иные, уже взобравшись, умирали от изнурения. Это и есть извечная трагедия искусства, сжигающая, испепеляющая, уничтожающая одержимых. Его тоже сожгла и испепелила эта трагедия. Здесь сражались лучшие, благороднейшие и отважнейшие сыны всех народов, их пророки и глашатаи, несущие людям свет и разум.
Да, Ева была одной из избранных, одной из тех, что взобрались на вершину стеклянной горы, полные жизненных сил!
Понимала ли публика, чей восторг не давал ей сегодня начать концерт, чудо такого восхождения? О нет, то была не зависть, а лишь тихая скорбь, и он это сознавал.
Еще не стих шум аплодисментов, как уже зазвучал мягкий, чистый перезвон колокольчиков. Медленно, выделяя каждый звук, словно обрамляя его молчанием, замыкая в тишину. Это была интродукция к одной из песен Шуберта, четвертый и пятый такты.
Играл Райфенберг. Среди сотни пианистов Кинский узнал бы его туше, легкое, как дуновение, хотя, быть может, излишне мягкое. Едва только кончики его коротких пальцев погружались в клавиши, как бы лаская слоновую кость, она оживала, делалась послушной, гибкой. Он видел, как Райфенберг сидит, полузакрыв глаза, трагически нахмурив высокий лоб, и дышит в такт мелодии, зачарованный ею.
Отзвучала интродукция. Пауза в полтакта. Ах, каким бесконечно долгим может быть полтакта! Вечностью! Он опять услышал плеск маленьких фонтанов.
Но вот из тишины возник шепот скрипки, звон стекла, в которое бьется ветер, – голос Евы. Он донесся сюда, словно легкое дуновение, едва слышный, но вдруг разлился, звонкий, сверкающий, и победоносно взмыл ввысь. Для ее голоса может быть только одно сравнение: расплавленный металл внезапно прорвал тонкую опоку и с силой плещет из нее. Лучшего сравнения не найти, размышлял Кинский. Ее голос ослепляет, обжигает, как пламя, он вселяет в сердце жар, огонь и страсть. Ева закончила песнь тихо, теперь у нее было и великолепное пиано, прежде оно ей трудно давалось.
Свойственная ей прежде неуверенность в первых тактах, неприметные колебания, ощутимые только для изощреннейшего слуха, теперь исчезли, с первого же такта ее голос звучал уверенно и безупречно. Она пела с непостижимой легкостью, которая поразила даже его, чьей ученицей она была. Но своеобразие и неповторимость ее пения заключались в звенящем, ликующем тембре голоса, способном воодушевить даже вконец отчаявшегося.
Сегодня она в ударе, отметил про себя Кинский, задумчиво покачивая головой. Кого она любит? Он так хорошо ее знал. Этот бурный, ликующий тон, покоривший весь мир, появляется у нее только тогда, когда она любит. Он улыбнулся. Так кого же она любит? Она всегда кого-нибудь любит. Как цветок без влаги, она не может жить без любви.
О, его сердце не волновала ревность, все давно прошло. Его теперь ничто не волновало. Только слух, живой и чуткий, жил еще в нем, только слух! Какое наслаждение слушать голос Евы! Он доносится к нему, словно из далекого мира, давно им покинутого. Он больше не слышал журчания маленьких фонтанов.
26
За несколько часов до выступления на Еву всегда нападал какой-то панический страх. Она так дрожала, будто ей предстояло выпрыгнуть из летящего аэроплана. Горло сковывало, она совершенно теряла голос и не могла выдавить ни звука. Однажды в Стокгольме, когда она пела в концерте, у нее вдруг выступила на губе кровь; казалось бы, пустяк, но она так перепугалась, что и по сей день не знает, как ей удалось допеть песню до конца.
Марта помогала ей одеваться.
– Почему ты так нервничаешь сегодня, Ева? – спросила она.
– Нервничаю? Попробуй-ка ты выйти на сцену и спеть!
– Я? – Марта простодушно рассмеялась и вскинула на Еву свои темные глаза. – Но я ведь не ты?
– Знаю, знаю, Марта! Посмотри-ка лучше, туго ли натянуты чулки, сползать не будут? И дай мне сигарету.
– От курения ты еще больше нервничаешь! И профессор это говорит…
– Ну и пусть его говорит, он всегда мелет вздор! – крикнула Ева в ярости.
Да, она умеет петь, этому ее обучили; допустим, и играть умеет, если ее хорошенько помуштруют, но она создана не для того, чтобы выступать перед публикой и давать себя разглядывать толпе.
Вскоре за ней зашел Райфенберг. Вид у него был спокойный и торжественный.
– Ты готова, Ева? Накинь на себя шаль, в коридорах может просквозить.
– До свиданья, Ева! – сказала Марта и набросила ей на плечи желтую шаль с длинной бахромой.
Ева пожала Марте руку, словно прощалась навеки. Затем, не помня себя от страха, будто шла на эшафот, машинально двинулась за Райфенбергом.
В небольшом салоне, прилегавшем к залу, ее ожидал директор Хенрики. О, этого ей еще не хватало перед выступлением! Она стояла с застывшим, неподвижным лицом, не говоря ни слова.
– Вы готовы, сударыня? Благодарю. Я в нескольких словах представлю вас публике, так получится торжественней. – И Хенрики выскользнул из салона.
Райфенберг распахнул дверь.
– Смелей, Ева! – сказал он, улыбаясь. Он всегда говорил одно и то же, всегда тем же безразличным тоном, словно и понятия не имел, каково у нее на душе.
Ева потрогала амулет, который носила на груди, – крохотный портрет дочурки и золотой крестик матери, – и сделала несколько шагов вперед, ничего не видя перед собой. Она тяжело дышала и едва заметно улыбалась. Волна рукоплесканий покатилась ей навстречу. Волна, всегда спасавшая ее. За эти короткие секунды дыхание успокаивалось, и она приходила в себя. Люди аплодировали, вскочив с мест. Зал сверкал. Синими и зелеными огоньками искрились драгоценные камни на руках и шеях женщин. Ева отвесила сдержанный поклон, в котором были смирение и гордость. Ее влажные яркие губы улыбались, обнажая ряд белоснежных зубов. Этот поклон она репетировала тысячу раз.
Утром, на палубе, загорелая, с развевающимися волосами, раскрасневшимися щеками, она многим показалась похожей на миловидную, несколько разгоряченную деревенскую девушку. Сейчас у нее был вид гордой, холодной, уверенной в себе знатной дамы, никто и не подозревал, что сердце у нее в груди бьется, как у испуганной птицы. Она еще раз потрогала талисман на груди, сосчитала до десяти и кивнула Райфенбергу.
Сразу же ее слуха коснулись первые аккорды интродукции. И она запела. Лишь после трех-четырех тактов она услышала свой голос. Страх исчез. Она взглянула на Райфенберга, его глаза сияли, губы вытянулись трубочкой, будто он собирался свистеть, – Райфенберг был доволен. Он даже едва заметно улыбнулся, и теперь Ева сама услышала, что голос ее чист и звучен. Она пела для Вайта, то была песнь любви. Она знала, что он здесь, в зале, но Ева просила его сесть так, чтобы она не могла его видеть. У нее даже хватило духа окинуть глазами зал и публику. Ее взгляд привлек сверкающий желтый камень на плоской груди дамы с огненно-рыжими волосами – должно быть, на редкость крупный брильянт. «Это Салливен», – подумала она. Теперь Ева была уверена в успехе.
Райфенберг посмотрел на нее и улыбнулся: она пела хорошо. Снова зал вспыхнул синими и зелеными огоньками на руках аплодирующих дам.
Исполняя вторую песню, Ева невольно вспомнила о своем отце. Ее старый, сгорбленный отец был простым огородником и жил в провинциальном австрийском городке. В Европе теперь глубокая ночь, наверно, он уже давно похрапывает в своей постели.
Ева пела в каком-то экстазе. Забыв свой страх, она ощущала такую легкость, когда кажется, вот-вот воспаришь. Теперь, опьяненная собственным голосом, она уже сама хотела петь. Она пела для Вайта, только для него. Она искала его взглядом. О, боже, разыщи она его в эту минуту, она бы при всех улыбнулась ему. Она чувствовала, что пленила слушателей. Превосходительный коротышка Лейкос мечтательно теребил пальцами седую бородку; сидевшая рядом с ним Жоржетта смотрела на нее широко открытыми, неподвижными, почти испуганными глазами. Ее ярко накрашенные губы раскрылись, словно сладострастный цветок. Подле Жоржетты блаженно, как подвыпивший мальчуган, улыбался Хенрики. Капитан Терхузен, слушавший сперва безучастно, с озабоченным лицом, – он получил днем телеграмму, что его младшую дочь положили в клинику, – вдруг взглянул на нее так, словно она пела для него одного.
Ева запела колыбельную песню. Через моря и земли песня полетит к Грете, к ее маленькой дочурке, она вольется в розовое ушко ее длинноногой девочки, спящей сейчас в своей узкой кроватке. Да-да, Грета непременно услышит ее во сне, она твердо верила в это. В ее песне было горе матери, умирающей от тоски по своему ребенку. Ее ликующий голос содрогался от глубокого страдания. Газеты писали, что порою музыка так захватывает Кёнигсгартен, что на глазах у нее выступают слезы, и это не было преувеличением. Иногда, особенно на сцене, Ева бывала так потрясена, что не могла удержаться от слез, хоть ей и самой это казалось глупым. Нет, сегодня она не плакала, но когда она пела песню о Грете, глаза ее подозрительно блестели.
«Взошел серебряный месяц…» – пела Кёнигсгартен. Зал словно замер, люди слушали как зачарованные, боясь шелохнуться.
Райфенберг поднялся.
– Хорошо, – тихо промолвил он, – хорошо, Ева! – Это была его высшая похвала.
Зал разразился бурей рукоплесканий, и Ева на бис спела колыбельную.
– Хорошо, хорошо! – повторил Райфенберг.
Концерт окончился.
27
Конечно нелегко было после стольких лет снова услышать голос Евы. Пожалуй, он слишком много взял на себя. Кинский сидел в тени олеандрового куста с белым, как мел, лицом, худой, осунувшийся, в висках у него стучало, глаза были закрыты. Голос Евы пронзил его, как острый нож.
Когда она запела колыбельную, он не мог усидеть на месте и встал. Песня, написанная им много лет назад для Греты и спетая Евой! Это была невыносимая пытка, он задрожал: вся его жизнь была заключена в этой песне.
Шатаясь, Кинский прошел через зимний сад, поднялся на палубу и ринулся в темноту, чтобы спрятаться в ней. Ледяной ветер набросился на него, черная мгла ночи постепенно охладила муку, которая раскаленным железом жгла ему сердце.
Не следовало ему снова слышать голос Евы! Этот голос был уже так далек, так спасительно далек и только временами вторгался в его сны. Теперь он опять пылал в нем ярким волшебным пламенем.
Кинский торопливо шагал по ночной палубе мимо смутных силуэтов людей, лишь кашлем выдававших свое присутствие. Ветер свистел в вышине, волны хлестали о борт парохода.
Он думал о том дне, когда этот голос пробился впервые, как пробивается сквозь шлак блистание расплавленного металла.
– Целую руку, господин барон! – После каждого урока Ева благодарила его этими словами. И вот уже Кинский погружен в мечту, горячую, стремительную мечту, похожую на волшебную сказку. Он совершенно забыл, что шагает взад и вперед по темной палубе океанского парохода, который, содрогаясь всем корпусом, несется по ночному морю.
Он снова в старом епархиальном городке Л. на Дунае; он видит дома в стиле барокко, кривые улочки, театр, в котором работает. Видит солнечные блики на крышах, столбы пыли на площади, и все это – в течение одной секунды. Вот входит учитель Кеммерер, он различает каждый серебряный волосок на его облысевшем черепе. Трогательно почтительный, стоит перед ним этот старый человек, такой тощий и бледный, что кажется совсем прозрачным. Низко кланяясь, он приглашает Кинского на пасхальную мессу, во время которой он будет дирижировать хором ангелов. Он был бы благодарен, если бы Кинский высказал свое суждение о хоре. В особенности потому, что в хоре ангелов поет соло одна из его учениц, его племянница, – простая девушка, но у нее, как полагает учитель, редкой красоты голос. У Кеммерера есть некоторые соображения и планы на этот счет.
Кинский прослушал пасхальную мессу в кафедральном соборе Марии Заступницы. Перед его мысленным взором эта месса вновь заиграла всеми красками: мерцающие свечи и белые одежды священников, далекий голос произносит непонятные латинские слова, гудит орган… Но вот где-то в сумраке сводов зазвучал хор Кеммерера, – чистые девичьи голоса возвещали воскресение Христово. И вдруг из хора выделился один голос. Безмерно нежный и сладостный, он взвился ввысь и зазвенел над куполом собора. Это был голос Евы. На той пасхальной мессе он впервые услышал ее, она пела соло ликующего ангела. Скрытый пламень и удивительная ясность были в этом голосе.
На другой день он в первый раз увидел Еву, учитель Кеммерер показал ему ее: «Вон там, в овощном ряду, справа!» Он увидел рослую деревенскую девушку с красиво очерченным овалом лица, множеством веснушек и поразительно глубокими синими глазами. Ее белокурые волосы, заплетенные в толстые косы, были венком уложены на голове; одета она была небрежно до неряшливости. Он все помнил, все. Говорила она по-деревенски громко, обращаясь к сухопарой крестьянке со смуглым лицом и недоверчивым взглядом.
Так это и есть Ева! Учитель Кеммерер, у которого не было ни жены, ни детей, хотел дать ей образование, «если она этого стоит». Подслеповатыми глазами он вопросительно смотрел на Кинского.
Кинский тяжело дышит, глядя в ночной мрак. Черная, как сажа, мгла, и в ней светлое маслянистое пятно: это луна. Но он не видит луны, он видит огород Йозефа Кёнигсгартена. Огород невелик и запущен. Грядки овощей и открытая яма с навозной жижей, от которой идет тошнотворный запах. На кучах компоста осенью вызревают тыквы. Там, среди грядок и куч компоста, выросла Ева.
Учителю Кеммереру удалось затащить его сюда на важный семейный совет, хотя Кинский больше всего на свете ненавидел мещан за их невежественность и самодовольство, за их небрежную одежду и неопрятность.
Кинский видит перед собой благородное, с трагическими тенями лицо певицы Альберти-Шель. Несчастный случай разрушил ее сценическую карьеру. Она замечательный педагог, к ней-то и должен Кеммерер отвести свою племянницу.
Наступило лето, Кинский уехал в отпуск. О Еве он больше и не думал. Осенью он вернулся в Л. и, встретившись в театре с Альберти-Шель, случайно вспомнил о Еве и спросил Альберти о ее ученице. Работает ли она с ней вообще?
– О да! – Альберти-Шель была в восторге. – Вы не узнаете Еву, – сказала она, – и голоса ее тоже не узнаете!
Потом, увидев Еву у Альберти-Шель, он никак не мог поверить, что это та самая девушка из овощной лавки. Лоб ее казался выше, овал лица тоньше благодаря модной прическе с пышными локонами. Она была тщательно и со вкусом одета. О, как неопрятна и неряшлива была прежде эта дочь огородника! Впервые он обратил внимание на прелесть ее синих, как вечернее небо, глаз: они глядели на мир так застенчиво и робко! Глаза пугливого зверька, который заблудился среди людей и озирается, не зная, можно ли им довериться. Иногда в них читался даже ужас, так боялась она людей.
– Ну, разве она не обворожительна, Кинский? – воскликнула Альберти-Шель с таким восторгом, с каким только женщина может говорить о женщине. – В ней есть что-то загадочное. Она совершенно исключительная, особенная и сама не понимает этого. Откровенно признаюсь, я влюблена в нее!
С этого дня и пошло. По какой-то загадочной причине с этого дня все были влюблены в Еву. Теперь он часто встречал ее в театре. Однажды ей дали билеты в первый ряд. В антракте, обернувшись, он увидел ее прямо перед собой.
– Ева Кёнигсгартен! – сказал он. – Добрый вечер!
Ева отшатнулась. Она не посмела протянуть ему руку. В ее глазах метнулся испуг, на лице появилось выражение полной растерянности. Рядом с ней в праздничном черном платье сидела Марта.
– Это же господин барон! – сказала Марта.
– Да, теперь я вижу, – благоговейно шепнула Ева. – Это господин барон. – Она смотрела на него, как дети смотрят на высшее существо. Да, тогда она видела в нем бога.
– Бога! – произнес Кинский вслух и горько рассмеялся. – Да, тогда…
На палубе послышались громкие, торопливые шаги.
– Мистер Харпер, телеграмма! – раздался голос стюарда. – Мистер Харпер! Телеграмма!
28
Тонкими озябшими пальцами Кинский ухватился за влажные деревянные поручни. Дальше, дальше! Он испытывал какое-то горькое наслаждение, вызывая в памяти эти видения прошлого.
Да, теперь он вдруг заинтересовался маленькой мещаночкой, о которой все лето и не вспоминал. Он стал заниматься с Евой, внезапно почувствовал себя обязанным руководить ее образованием. И вот вам, пожалуйста: актер Лембруккер уже приглашен к ней в учителя. Выдающийся актер! Кинский видит, как он, вечно взлохмаченный, стремительно шагает по улице с таким видом, словно разгневан и готов избить первого встречного. Ева говорит на диалекте своего родного городка, она и не подозревает, что существует другой язык, думает, что весь мир говорит, как она. Лембруккер должен научить ее, как надо говорить, двигаться. Она совсем не умеет двигаться; он должен научить ее, как надо сидеть, как держать руки.
Лембруккер в отчаянии.
– Ничего не получается, она безнадежна! – стонет он.
Увидел бы этот Лембруккер Еву несколькими годами позже в роли Тоски, он раскрыл бы рот от удивления. Ева переняла у Лембруккера все до мелочей: манеру говорить, сидеть, двигаться, а потом все начисто забыла и стала говорить и двигаться по-своему.
Театральный сезон кончился, но на этот раз Кинский не едет в поместье своей матушки Санкт-Аннен, под Зальцбургом. Он снимает скромный крестьянский домик близ Л., на расстоянии четверти часа ходьбы от огородов Кёнигсгартена. В этот неприхотливый домик привозят рояль, и летнее пристанище полностью оборудовано. Кинский принимается за свою симфонию «Одиссей», над которой трудится уже три года, но никак не может закончить. Тема необъятная: Одиссей! День и ночь работает он, день и ночь, как одержимый.
Ева через день приходит к нему на урок в сопровождении Марты, Марта ревниво следит за Евой. А его, Кинского, она ненавидит – это он читает в ее глазах. Она ненавидит его без всякой причины, просто из ревности.
Он пишет для Евы множество вокальных пьес. Именно в это лето голос Евы внезапно открылся во всей своей красе: искрящийся, словно взрывающий форму раскаленный металл. Он был потрясен, услышав эти тона в ее голосе.
Он любит Еву. Да, теперь он это знает. Каждый день он открывает в ней новые красоты. Она как волшебный цветок, день ото дня все полнее раскрывающий таящееся в нем чудо.
Он живет от урока к уроку. День пуст, пока нет Евы; но едва он завидит ее с Мартой в конце улицы, как сердце его начинает радостно биться.
Странное дело: все любили Еву, но сама она не знала, что такое любовь. Кинский никогда не думал, что взрослая девушка может быть так чиста и наивна. Это было для него непостижимым чудом.
Какое лето! Кинский застонал. Какое лето! Быть может, человеку достаточно одного такого лета на всю жизнь? Быть может, за такое лето следует расплачиваться всей жизнью? Как знать! Боги вершат судьбы, за грамм счастья они требуют тонны страданий.
Кинский вдруг почувствовал, как ужас леденит ему сердце, холодный пот прошиб все тело, дождем катился по лицу. За одну улыбку они требуют ручьи слез, таковы уж боги. Он быстро нырнул в тепло парохода и, не зная, на какую палубу попал, удивился, когда вышел к широкому, сверкающему, как начищенное серебро, трапу, ведущему в оранжерею. Навстречу неслась приглушенная танцевальная музыка. Как и каждый вечер, в зале давался бал.
Распахнуты были и двери ярко освещенного ресторана «Риц». За длинным, празднично сервированным столом шумно ужинали. Пожилая дама с огненно-рыжими локонами встала и экзальтированным жестом подняла бокал. Она что-то быстро сказала гнусавым резким голосом, и все вдруг с возгласами подняли бокалы. В беспорядочном гуле голосов Кинский различил звонкий смех, этот смех погнал его прочь из зимнего сада. О, этот смех был хорошо ему знаком. Стоило Еве выпить бокал вина, как к ней возвращался звонкий, безудержный девичий смех.
Кинского продолжало знобить, но все тело пылало, как в лихорадке. Каюта, слава богу, была пуста. Он быстро юркнул в постель, чтобы согреться, и погасил свет. Ему казалось, что он мгновенно уснет. Но уснуть он не мог. Он лежал и грезил наяву.
Как только он закрыл глаза, он снова услышал голос Евы, поющий с невыразимой сладостью и светлым ликованием: «Взошел серебряный месяц!» Но он слышал при этом акцентированное туше рояля. Это, конечно, не была чарующая манера Райфенберга. Это играл дирижер, работающий со своей ученицей. Играл он сам. Но тут Ева прервала песню и сказала:
– Послушай же!
В соседней комнате кричал ребенок.
– Она не хочет песен, – сказала Ева, – она хочет пить. – Ева вернулась, держа ребенка у груди. Ну, разве она не прелестна?
О да, она была прелестна. Но он признавал это нехотя. Он и так стыдился своей сентиментальной колыбельной песни. Он стыдился того, что любит свою малютку-дочь. Мать с ребенком у груди! Пусть другие умиляются на здоровье, а ему противны эти филистерские сантименты. Он презирал все чувства, которые другим людям казались естественными. Таков уж он, и тут ничего не изменишь. Даже сейчас, грезя о тех днях, он ощущал былой стыд.
О, господи, как обольстительны эти грезы, возвращающие ему его прежнюю жизнь! Он был богом, странствующим по долинам жизни, сам того не сознавая.
Новое видение: он работал до поздней ночи – на столе бесчисленные листки «Одиссея». И только он собрался лечь спать, как в дверь постучали. Вошла Ева, вся в слезах. Отец! Наверно, Марта ее предала. «Марта?» Да, Марта, из ревности. Отец пришел домой пьяный и набросился на нее с руганью. Он грозился ее избить. Она убежала. «Успокойся, Ева, успокойся». Ева плачет, она всхлипывает на его плече, как ребенок. «Прижмись ко мне, Ева, тебе холодно». Ева согрелась и уснула. Засыпая, она все еще всхлипывала на его плече.
Потом: Альберти-Шель говорит – Лембруккер говорит – Ева хохочет и пляшет от избытка радости.
Грезы померкли. Кинский уснул.
29
Кинский спал. Но очень скоро он очнулся от чудесного дурмана сновидений. На этот раз, к своему разочарованию, он не вынес из сна, как прежде, обольстительных видений минувшего. Его разбудил какой-то посторонний шум. Из соседней каюты доносились голоса: скрипучий и резкий мужской и звонко тараторивший женский. Оба говорили по-французски, и хотя Кинский спросонья не имел ни малейшего желания их слушать, он различал каждое слово.
Скрипучий голос мужчины явно в чем-то упрекал молодую женщину, говорившую с чисто парижским акцентом. Мужчина, видимо, был крайне возбужден, он задыхался и астматически кашлял.
– Oh, ma chérie! [24]24
О, моя дорогая! (франц.).
[Закрыть]– взволнованно причитал он. – Жоржетта! Ты так меня огорчаешь! Умоляю тебя, Жоржетта! Мне нестерпимо, что ты так роняешь мое достоинство в глазах людей. Не забывай, кто я такой!
– О, никто не посягает на ваше достоинство, monsieur! – возмутился звонкий голос. – Повторяю, вы слишком мнительны! Вы просто тиран, и все!
– Как? Я тираню тебя, Жоржетта, любимая? Я? Comment? Comment? [25]25
Как? Как? (франц.).
[Закрыть]Я всегда восхищался твоим умом и неподкупной справедливостью.
– Охотнее всего вы заперли бы меня в каюте, – продолжал звонкий женский голос наигранным тоном. – Вы были бы рады превратить меня в невидимку.
– В невидимку? То есть как?
– Да-да! Но не забывайте, сударь, что мне двадцать два года.
– Я всегда помню об этом, Жоржетта. Я предоставляю тебе свободу и все права твоей юности, о да, все. Клянусь! И не требую ничего, кроме элементарного такта и уважения моего достоинства.
Жоржетта звонко расхохоталась.
– Я прекрасно знаю, что обязана уважать ваше достоинство, сударь! – ответила она с раздражением. – Вам незачем меня поучать, я хорошо воспитана. Но я нахожу, что вы сами делаете из себя посмешище!
– Я? Каким же это образом, скажи, пожалуйста?
– А очень просто. Стоит кому-нибудь сделать мне комплимент, вы тотчас же начинаете нервно теребить бородку, и глаза у вас пылают ревностью. Именно так! Да над вами все смеются! У вас седая голова, вам уже за шестьдесят перевалило, а вы забываете об этом!
– О, о Жоржетта, любимая! – вскрикнул мужской голос, полный отчаяния. – Неправда, что надо мной смеются, ну скажи, что это неправда!
– А вот и правда!
Молчание. Мужчина закашлялся. Вскоре снова послышался его скрипучий французский говор, но уже в примирительном тоне.
– Этого не может быть, никак не может быть, – произнес он вкрадчиво, но с достоинством. – Я занимал высшую должность в моей стране. Весь мир знает, что я вел войну. Нет, Жоржетта, любимая, надо мной никто не смеется! Общество слишком справедливо, чтобы позволить себе подобные вольности. Сожалею, что погорячился, mon amie! [26]26
Друг мой! (франц.).
[Закрыть]Прости. Но прошу тебя на будущее: держись чуточку менее экстравагантно, mon enfant [27]27
Дитя мое (франц.).
[Закрыть]. Общество не терпит экстравагантностей.
– Экстравагантностей? – крикнула Жоржетта.
– Eh bien [28]28
Ну, ладно (франц.).
[Закрыть], Жоржетта. Не сказав ни слова, ты покинула компанию и исчезла на целый час. Такому человеку, как Харпер, следует оказывать больше уважения. Я сгорал от стыда.
Жоржетта рассмеялась, ее смех звучал резко, как звон бьющегося стекла.
Скрипучий голос опять завел бесконечную жалобу, но вдруг оборвался. Мужчина чихнул. Один, два, три раза! Это было невероятно комично, и Кинский, который только и ждал, чтобы эти голоса наконец умолкли, сквозь дрему улыбнулся.
– Вот видишь, Жоржетта, я простудился. На палубе ледяной холод.
– А кто заставлял вас гулять по палубе?
– Но ведь я искал тебя. Целый час, сгорая от стыда! Искал по всему пароходу, на всех палубах. Меня сопровождал Харпер. Он сказал: «Где же ваша племянница? Как в воду канула!» Он был уязвлен, это чувствовалось по голосу. Мне крайне стыдно было признаться, что я и ведать не ведаю, где ты. Час, целый час, Жоржетта!
Жоржетта весело засмеялась.
– Я же сказала вам, что была с Китти Салливен в ее каюте. Мы болтали и пили шартрез. Разве уже нельзя зайти к приятельнице и выпить с ней немного шартреза? И это уже не дозволено?
На какое-то время голоса умолкли, и Кинский опять погрузился в сон. Вдруг они снова разбудили его, перепалка стала еще оживленней.
Скрипучий голос мужчины сетовал теперь на то, что взял с собой Жоржетту в это путешествие. На что Жоржетта холодно и дерзко отвечала, что намерена воспользоваться его любезностью не дольше, чем до прибытия в Нью-Йорк.
– Как только мы окажемся в Нью-Йорке, мой уважаемый друг, – кричала Жоржетта, вне себя от гнева, – я больше ни на час вас не обременю! – Потом она сладко зевнула. – О, как я устала. Спокойной ночи! – Щелкнул дверной ключ.
– Жоржетта, – задыхаясь, звал мужчина. – Жоржетта, ma chérie, любимая, умоляю тебя… – Голос стонал: – Жоржетта, Жоржетта!..
Но Кинский уже спал глубоким сном. Он ничего больше не слышал.
Проснулся он на следующее утро, когда в каюту вошел стюард, чтобы убрать посуду после завтрака. Завтрак стоял нетронутым.
– Наверно, уже очень поздно? – спросил Кинский.
– О, прошу вас, сударь, не беспокойтесь, – сказал стюард. – Я только хотел убрать посуду. Простите, пожалуйста.
Было около одиннадцати. Кинский вспомнил о вчерашнем вечере, о своих чудесных ночных грезах, и они мгновенно воскресли в нем. Он пережил во сне счастливейшую пору своей жизни, несомненно, только в ту пору он и был счастлив.
Странный разговор в соседней каюте он совсем забыл. И лишь позднее, днем, он вспомнился ему. Но, быть может, это ему тоже приснилось?
Кинский лежал без движения, испытывая приятную усталость, внутренне совершенно спокойный, почти счастливый. Он наслаждался покоем и редким для него чувством душевного равновесия. Стены скрипели сильнее обычного, и сильнее обычного звякала задвижка на двери каюты. Двигатели работали на полную мощность.
«Сегодня я ее увижу!» – подумал Кинский, поднимаясь.