Текст книги "Голубая лента"
Автор книги: Бернгард Келлерман
Жанр:
Морские приключения
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 20 страниц)
Она рано оделась и в половине девятого стояла перед зеркалом уже в полном параде. Чтобы скоротать время, Ева закурила и пыталась читать, однако не могла сосредоточиться.
Ах, она была недовольна собой, больше того, испытывала стыд и раскаяние, обвиняла себя в бессердечии. Ей не раз приходилось видеть женщин, которые, разлюбив, вели себя как самые жалкие, мелкие душонки: таких она всегда презирала. А сама вела себя точно так же, как они! Ей казалось, что она была чрезмерно суха и холодна с Кинским. Конечно, нельзя отрицать, что в свое время он глубоко ее оскорбил. Но ведь сделал он это в приступе безумия, до которого его довела ревность. Надо же это понимать! С первого взгляда видно, что его здоровье и нервы в ужасном состоянии. Он измучен, обессилен, находится в полном разладе с самим собой и с жизнью. Он явно несчастлив, хоть и старается изо всех сил скрыть это от нее. А она? Разве она не счастлива? О да, она по-настоящему счастлива. Как же она могла не сказать ему, несчастному, хоть одно доброе, теплое слово? Он упал в обморок, и, когда, очнувшись, побрел к двери, она отпустила его без единого слова участия и даже почувствовала облегчение при мысли, что эта тягостная встреча кончилась.
И так бездушно она обошлась с человеком, которому обязана многим, можно сказать, почти всем – ведь это он помог ей стать тем, чем она стала. Она не сказала ему: останься еще хоть на минуту, приди в себя, выпей воды… Да ведь она нищего бы так не отпустила. Какой стыд!
Ева позвала Марту и велела немедленно сходить к г-ну фон Кинскому узнать, как он себя чувствует. Его каюта на палубе В,номер 312. Стюард покажет, как ее найти.
Марта не поверила своим ушам, склонив набок голову, она негодующе уставилась на Еву. Но едва Ева подняла глаза, как Марта смекнула, что лучше ни о чем не спрашивать и не противоречить. И, что-то проворчав, она ушла. Однако вскоре вернулась и, не глядя в глаза, заявила, что не смогла найти каюту Кинского.
– Ты мне больше не нужна сегодня, – сердито бросила Ева и поднялась. – Раз ты не можешь найти его каюту, я сделаю это сама. – Марта, вытаращив глаза, с ужасом и недоверием взглянула на нее, но Ева исчезла в узком проеме двери.
Даже лучше, что она пошла сама. Марта непременно выкинула бы какую-нибудь глупость и только ухудшила бы дело. В конце концов это ее долг, она просто обязана как-то искупить свое бессердечие.
Ева спустилась по широкой лестнице к оранжерее, и здесь ей посчастливилось встретить старшего стюарда, г-на Папе.
– Простите, – обратилась она к нему. – Я ищу господина фон Кинского. Палуба В,каюта триста двенадцатая.
Господин Папе поклонился и тут же задержал лифт.
– Прошу вас, высокочтимейшая госпожа. Для меня будет большой честью проводить вас. – Он даже голову втянул в плечи, стараясь подле Евы казаться маленьким и незначительным, так велико и искренне было его преклонение перед г-жой Кёнигсгартен. – Пожалуйте сюда. Палуба В,вот каюты триста девять, триста десять. – Еще раз поклонившись, он скромно удалился.
Ева очутилась совершенно одна в длинном, пустынном коридоре. Кругом ни души, а ведь на пароходе было около трех тысяч человек. Она внимательно вглядывалась в визитную карточку на двери каюты 312, когда эта дверь тихо отворилась и показалось чье-то лицо в роговых очках. Лицо это в величайшем изумлении отпрянуло назад.
– Госпожа Гёнигсгартен? – раздался тихий возглас.
Ева узнала молодого журналиста, которому сегодня давала интервью.
– А, господин Принс! – сказала она. – Вы тоже в этой каюте?
Уоррен осторожно прикрыл за собой дверь и, понизив голос, сказал:
– Да, госпожа Кёнигсгартен.
Невольно тоже понизив голос, Ева объяснила, что пришла справиться о самочувствии г-на фон Кинского: сегодня днем он был у нее и показался ей очень больным.
Уоррен понимающе склонил голову. Он вдыхал запах ландышей, украшавших пышную грудь этой изумительной женщины. О, значит, и ему в этом романе отведена некая роль! Он знаком пригласил Еву отойти на несколько шагов от двери.
– Господин фон Кинский спит, – все еще вполголоса, как можно деликатнее сказал Уоррен. – Нынче он весь день казался взволнованным. Ушел, потом вернулся очень бледный и тут же лег. По-видимому, у него опять приступ морской болезни. Он сказал мне: «Главное в жизни, Принс, это нервы. Никогда об этом не забывайте. Вы можете быть гением и оказаться в дураках, если ваши нервы сдадут».
– Как вы думаете, я потревожу его, если войду?
– Нет, нет, он принял снотворное. Господин фон Кинский каждый день принимает уйму всяких лекарств. – Уоррен откланялся.
Некоторое время Ева, стоя у двери, прислушивалась, затем бесшумно вошла и заперла ее за собой.
Кинский спал на своей койке. На нем был тот же костюм, что и днем; он просто снял туфли и накинул на себя одеяло.
Сидя у его постели, Ева долго смотрела на него. О, как он поседел! Сейчас его лицо не было таким бледным, как днем. Оно стало темным, как бывало, когда он хорошо себя чувствовал, Но страдальческие складки вокруг рта были словно навеки высечены каким-то острым орудием. Лицо было суровым, трагическим, каким его всегда помнила Ева. Он слишком многого требует от себя и от других, подумала она, должно быть, в тысячный раз. Почему он не может быть простым и естественным, как другие люди?
Кинский шевельнулся. Он высоко поднял брови, и его узкие губы стали складываться в улыбку. Но он не улыбнулся. Щеки его понемногу розовели.
Да, у Кинского на сердце было сейчас легко и радостно. Ему снился сумбурный, но приятный сон: Райфенберг в своем сольном концерте исполнил его «Одиссея» и имел бесспорный успех, а ведь Вена – это музыкальное ухо всего мира! После концерта он пригласил к себе друзей, к столу подали холодную закуску и вино. Все было чудесно, он чувствовал себя счастливым и, что всего удивительнее, не стыдился этого. Но где же Ева? Ее не было. Он шел по всей квартире, окликая ее: «Ева, где ты?» Да вот же она – стоит у буфета и разливает по бокалам земляничный крюшон. На нее упал яркий луч света, и стало видно, что она беременна. О, боже, ведь она носит ребенка! Он впервые это заметил. И подумал с эгоистическим торжеством: ребенок навсегда привяжет ее ко мне! В это мгновение Ева повернула к нему лицо и только открыла рот, собираясь что-то сказать, как он проснулся. Разомкнул веки: перед ним была Ева!
Сперва он не поверил своим глазам. Опустил веки, затем проверил себя: опять их поднял. Нет сомнения, Ева здесь, она улыбается. Его сознание было еще затуманено снотворным, однако не настолько, чтоб не понять: возле его кровати действительно сидит живая Ева. Он даже явственно ощутил запах ландышей на ее груди.
Он лежал в своей каюте, четко различал в ней все предметы, так почему бы Еве и впрямь не быть Евой? Правда, сегодня она приняла его несколько сдержанно, однако очень старалась не показать, что он стал ей чужим и безразличным. Но почему она вдруг пришла к нему?
Много, много лет, может, целых сто лет назад, она, как сейчас, сидела у его постели, когда ему нездоровилось. Он вспомнил, как трогательно она о нем заботилась. Одновременно ему представилось, как ухаживала за ним его дочь Грета, когда, простудившись, он слег в постель. Не двигаясь, сидела она на стуле, с книгой на коленях, но стоило ему шевельнуться, и она тут же вскакивала, готовая выполнить любое его желание.
Грета и Ева – как схожи были они между собой! У обеих голова узкая, продолговатая, упрямо вздернутая верхняя губа, высокий, своенравный лоб, темные глаза, – правда, разные по цвету. Та, что Сейчас сидит у его кровати, – тоже Грета, только взрослая. Сколько лет уже не испытывал он такого блаженного ощущения счастья: Грета и Ева – обе были с ним. Кинский опять закрыл глаза. Его веки трепетали.
Ева приоткрыла рот – точно так же, как это было во сне, когда она у буфета повернулась к нему, – и, все шире, шире улыбаясь, сказала:
– Феликс! Это я.
Кинский поднял глаза.
16
– Да, я вижу, – ответил он. – Спасибо, Ева, как ты добра ко мне.
Он ощупью нашел ее руку, лежавшую на коленях. Ева почувствовала, что рука у него холодна, как лед, и взяла ее в свои ладони, чтобы согреть.
– Тебе лучше, Феликс? – спросила она.
– Да, то был всего лишь легкий приступ морской болезни, – ответил он, и его голос зазвучал живее, словно он только сейчас наконец очнулся. Ощутив, как теплы и гладки ее руки, он смущенно покраснел и попытался встать. Но Ева попросила его полежать еще немного. Она внимательно в него всмотрелась и недовольно покачала головой.
– Ты плохо выглядишь, Феликс. Видно, слишком много работаешь? Мало о себе заботишься? Не вовремя ешь? Ах, я же тебя знаю! – В ее голосе слышалась теплота и сердечность. Кинскому было даже приятно слышать ее упреки.
Он сознался, что иной раз грешит этим.
Может, и затворническая жизнь под Зальцбургом вредна для него? Ему бы следовало побольше бывать среди людей. Право, люди не так уж плохи, как он о них думает. Завтра она познакомит его с несколькими своими друзьями, они могут оказаться ему очень полезными в Штатах, если это для него имеет какое-то значение.
– У тебя завтра найдется время поужинать со мной?
– Конечно, Ева. Спасибо. Спасибо тебе.
Они помолчали.
Кинский лежал, не шевелясь и задумчиво глядя в пространство. На щеках у него снова выступил легкий румянец. Да, сейчас он слышал подлинный голос Евы; это был уже не тот светский тон, каким она говорила сегодня утром. В нем вновь вспыхнула безумная надежда.
От волнения у него пересохло во рту, он отхлебнул глоток воды и сказал:
– Ева, нынче днем мы лишь бегло коснулись наших дел. И вообще я был в таком состоянии, что почти не помню, о чем шла речь. Хорошо, что ты пришла: я успокоился, отдохнул и думаю, что нам с тобой есть о чем поговорить.
Ева кивнула.
– Прежде всего о Грете, – сказал он и взглянул на нее.
– Да, конечно, Грета – это главное! – подтвердила Ева.
Кинский приподнялся на постели.
– Главное – это Грета! – повторил он.
День и ночь он думает о ней. Грета – умное, гордое дитя. Она всегда весела или, по крайней мере, притворяется веселой, однако он обнаружил, что девочка весь год жила одной мыслью: провести каникулы у матери. Кинский помолчал, горестно наморщив лоб. О, заботы девочки отнюдь не остались скрытыми от него, он понимал, что нужно как-то изменить положение.
– А ты что об этом думаешь, Ева?
Глубоко погруженная в свои мысли, Ева промолчала. Да ей и незачем было отвечать на этот вопрос.
Он ни на минуту не перестает думать о судьбе ребенка, продолжал Кинский, неустанно ищет выхода и только в эти дни наконец набрел на решение, которое кажется ему единственно приемлемым. Кинский замолчал.
– Говори, Феликс! – сказала Ева, стараясь прочесть по его лицу, о чем он думает. Что-то в его голосе заставило ее насторожиться.
Несколько секунд Кинский лежал, закрыв глаза, словно они у него болели, и кончиками пальцев потирал лоб, как делал всегда, когда глубоко задумывался. По правде говоря, судьба Греты никогда особенно его не занимала. Девочке жилось хорошо, чаще всего она была весела и счастлива. И уж ни в коем случае он не думал о том, чтобы изменить условия соглашения, к которому они с Евой пришли. Совсем наоборот: когда он увидел Еву в обществе Вайта, у него, охваченного безумной ревностью, мгновенно мелькнула мысль, нельзя ли будет, при возникших обстоятельствах, нынешним летом удержать Грету от поездки к матери. Он сразу же решил посоветоваться с адвокатом. Можно ли доверить ребенка матери, у которой есть любовник? Однако сейчас, отчаянно пытаясь найти спасительный для себя выход, Кинский выдал Еве за вполне продуманное предложение возникшую по наитию идею, о которой за минуту до этого даже не помышлял.
Предложение его было таково: он собирался переменить место жительства и опять переехать в Вену. Тогда Грета сможет по нескольку раз в неделю бывать у матери. Ему кажется, что этот план сулит много хорошего и Грете и Еве, устраивает он и его самого.
Сперва это предложение показалось Еве очень заманчивым. От радости ее всю даже бросило в жар. Но уже через секунду она горько разочаровалась: Ева поняла, что этот план совершенно неприемлем. Каждый приход к ней Греты будет расцениваться Кинским, как величайшее благодеяние с его стороны, за которое придется платить равноценной ответной услугой. Он снова попытается вмешиваться в ее жизнь, как делал это раньше. И до смерти замучает ее и Грету, под любым предлогом запрещая девочке бывать у матери, и сделает ее, Еву, полностью зависимой от его произвола. Она достаточно хорошо его знала!
– Нет! – сказала она после минутного раздумья и разочарованно покачала головой. – Нет, Феликс, это не выход, ты сам это понимаешь. – Голос ее звучал печально. – Девочка станет метаться между нами обоими и не будет знать, где ее настоящее место. Она лишится домашнего очага. И потом, Грета еще слишком мала. Года через два-три, пожалуй, можно будет об этом поговорить.
Кинский окинул ее испытующим взглядом.
– Не выход? Не выход, ты говоришь? – обескураженно воскликнул он. – В таком случае подумаем, Ева, не найдется ли все же какой-либо иной выход, который окажется удобным для обеих сторон. Может, ты найдешь такой?
– О да, я знаю отличный выход, – сказала она, упрямо выпятив губы.
Кинский почувствовал, что сейчас Ева предложит нечто совершенно для него немыслимое.
– Он очень прост. Ты мог бы отдать Грету в пансион поблизости от Вены. Это было бы самым разумным решением.
Кинский резко приподнялся и сел, глаза его засверкали.
– А я? А я? – взволнованно выкрикнул он. – Обо мне ты забыла? Ты же хорошо знаешь, что для меня невозможно расстаться с Гретой.
И, тяжело дыша, он опять откинулся на подушки.
– Прости меня, Ева, но это тоже не выход, – примирительно сказал он, немного помолчав. – Не забудь, что речь идет о компромиссе, а не о полном отказе одной из сторон от своих прав.
– Но я же мать! – воскликнула Ева таким тоном, что чувствовалось – она считает этот аргумент неоспоримым. Ее лицо пылало, глаза горели.
Кинский закрыл глаза и кончиками пальцев опять потер лоб. О, сколько раз он слышал от нее этот довод, против которого мужчина бессилен.
– Прости меня, Ева. Я знаю, матерям очень трудно себе представить, что и отцы любят своих детей.
Это был все тот же старый спор, одна из тысячи ожесточенных схваток из-за Греты. Он не хотел их возобновлять.
Кинский лежал молча, взволнованно дыша. Сквозь плотно сомкнутые веки ему ясно виделось прекрасное лицо Евы, ее глаза, сверкавшие гневом – подобно тому, как черное ночное небо сверкает звездами. На этом лице отражалась вся ее неукротимая гордость, ее неумолимость – в эту минуту оно было незабываемо благородно и прекрасно. И все же это было то самое лицо, которое он много, много лет назад впервые увидел в саду ее отца. Ева осталась такой, какой он ее знал. Она нисколько не изменилась: когда уж любила, то любила, когда ненавидела, то ненавидела. И если сегодня ею овладевала новая страсть, она начисто забывала вчерашнего любовника, словно его никогда и не было. Никогда в жизни она не сделала бы шага, которого не хотела сделать. В этой прирожденной цельности ее натуры и была сила, подчинявшая людей. Сама она этого не сознавала.
Кинский тщетно пытался бороться против этой силы. Он и сейчас любил Еву точно так же, как много лет назад. Он дошел до полной безнадежности и отчаяния, был вконец сломлен, а она – она оставалась такой, какой была десять лет назад. Оставалась сама собой, хоть и блистала нарядами и драгоценностями. Но ничего – ни роскошные наряды, ни драгоценности, ни деньги, ни даже слава не смогли подкупить Еву, не заставили ее измениться.
Все эти мысли пронеслись в его голове с молниеносной быстротой. Не прошло и секунды, как он снова заговорил:
– Не забудь, что у меня, кроме Греты, ничего нет в жизни!
Кинский услышал, что Ева шевельнулась, и его вдруг охватил безумный страх: вдруг она уйдет и оставит его одного. Он открыл глаза и, приподнявшись, повторил чуть ли не умоляющим тоном:
– Право же, Ева, у меня, кроме Греты, ничего нет, абсолютно ничего! Постарайся это понять!
И тут он встретился взглядом с Евой – ее темные глаза с глубокой печалью смотрели на него. Она кивнула.
Понимаю, Феликс, – сказала она и, покачав головой, добавила: – Ты несчастлив.
Кинский опустил глаза.
– Несчастлив? – повторил он. – Несчастлив? А ты разве счастлива?
– О да, почти всегда.
Кинский помолчал, горькая усмешка скользнула по его лицу и исчезла.
– Да, ты права, я несчастлив. И никогда не был счастливым. Я всегда был одинок. Даже в детстве. У меня не было друзей, я не любил людей. Не любил и себя. Ты это знаешь. Я любил только свои честолюбивые мечты. Ева, ты первый человек, которого я полюбил по-настоящему, и то не сразу. Но, полюбив тебя, я захотел, чтобы ты принадлежала мне вся, каждой клеточкой, каждой своей мыслью. Теперь я понимаю, как это было глупо. Для тебя жизнь только начиналась, а я уже достиг известной зрелости. Совершеннейшее безумие с моей стороны, я тебя измучил, я знаю, это был эгоизм чистейшей воды.
– Не надо об этом, Феликс, – прервала его Ева. – Я прожила возле тебя прекрасные, памятные годы. Может быть, не самые прекрасные, но, уж конечно, самые памятные.
Кинский молчал, опустив голову, будто все еще прислушивался к ее словам. Затем повернулся к ней и спросил:
– Это правда или только красивая фраза?
– Правда.
Он долго думал. Затем улыбнулся, и Ева увидела, как блеснули его ровные, белые зубы.
– Однако ты не смогла больше выносить эти памятные годы?
– Да, Феликс, не смогла. Ты предъявляешь к людям слишком большие требования. Я не могу изо дня в день жить самыми возвышенными чувствами, самыми высокими помыслами, не могу, и все! Я простая женщина, такая же, как прочие люди, которых ты презираешь.
Кинский покачал головой.
– О, как ты ошибаешься. Но пусть так, пусть так. – Опустив опять глаза, он долго молчал, затем снова посмотрел на Еву. – Скажи, Ева, сколько лет прошло с того дня, как мы расстались? Пять лет. Все эти годы я провел, полностью замкнувшись от людей. Это было мукой, – может, чистилищем, может, даже адом. Не знаю. Я прожил их в полном душевном одиночестве. Ты знаешь, как я уважаю мать, как ценю мисс Роджерс. Это добрейшие женщины, все время которых заполнено чаепитиями, вязанием и тому подобной пошлой чепухой. Можно ли дышать в атмосфере, лишенной всяких духовных интересов?
– Вот видишь, вот видишь, – перебила его Ева, – с каким презрением ты говоришь о них? Тебе не кажется, что очень опасно так презирать людей?
– О да, я знаю, как опасно чуждаться людей, их взглядов, обычаев, всяческих суеверий, даже глупостей, но я не умею жить иначе. Одно я хочу тебе сказать: за эти пять страшных лет я многое понял. Я уже совсем не тот, каким расстался с тобой пять лет назад. Я много выстрадал, многое постиг и осознал. Только теперь я тебя понимаю.
Мучительно улыбаясь, Ева встала.
– Слушай, Ева, – проговорил Кинский, простирая к ней руки. – Поверь мне, я многое понял. Ты не могла бы… – Кинский запнулся, страшась произнести свою просьбу. – Мы не могли бы еще раз попытаться… Это было бы выходом, единственно верным выходом. Я люблю тебя, как пять лет назад, как любил всегда. Да, Ева, только сейчас я понял, что ни на минуту не переставал тебя любить. Понадобилось пять лет ада, чтобы я это понял.
Ева взволнованно смотрела на его восторженное, упоенное, почти просветленное лицо. Сейчас он опять выглядел таким, каким она его иногда видела много лет назад.
– Феликс, – сказала она, взяв его за руки, и голос ее был полон участия, жалости, боли за него. – Будь благоразумен, слышишь? Что прошло, то прошло, ты это так же хорошо понимаешь, как и я. Легче воскресить покойника, чем умершее чувство.
– Ева! Ева! – Руки Кинского цеплялись за нее, он совершенно обезумел.
– Доброй ночи, Феликс! – мягко сказала она, отпрянув. – Мне пора идти. Доброй ночи! – Ева выскользнула за дверь, и он услышал ее быстрые шаги в коридоре.
– Ева! – крикнул он. – Ева!! – И, натянув на лицо одеяло, глухо застонал.
17
Превосходительный коротышка Лейкос лежал в кровати: его знобило. Была ночь, в каюте стояла непроглядная тьма. Однако Лейкос видел над собой чуть заметное мерцание, какое исходит от носящихся в воздухе пылинок, когда на них откуда-то сверху падает луч света. Он ясно чувствовал, что его лихорадит, что видения и голоса, одолевающие его, одни лишь фантазии, порожденные высокой температурой, однако был не в силах избавиться от них.
Ему виделось, будто он выступает в парламенте. Он во фраке, движения его, как всегда, величавы и зажигающе страстны. Это та самая речь, которой ему удалось убедить парламент в неизбежности войны с Турцией. Ему слышались его заключительные слова, которые теперь каждый знает наизусть, когда, опьяненный собственным красноречием, он простер вперед руки и патетически воскликнул: «Когда я вижу нацию, увенчанную лаврами победы, я, ослепленный этим зрелищем, невольно закрываю глаза: до того оно прекрасно!»
Ему слышались бурные аплодисменты, виделись восторженно протянутые к нему руки, – взволнованный, он приподнялся в постели, но тут же, совсем обессилев, снова упал на подушку и, лежа почти без сознания, стонал.
Через некоторое время он полностью пришел в себя. Он обливался потом, тело его пылало, живот резало словно тонкими, острыми ножами: болезнь, которая последние дни гнездилась в нем, внезапно вырвалась наружу. Пароход тряс его из стороны в сторону, как решето, и при каждом толчке ему казалось, что его вспарывают раскаленными ножами. Рядом, в смежной каюте – мысль об этом была спасительной, – спала Жоржетта. Ему даже показалось, что он слышит ее дыхание, так ясно сейчас работал его мозг. Его губы горели. Он ощупью пытался найти в темноте на ночном столике стакан с водой, но не нашел. И опять лежал тихо и терпеливо, вспоминая, где находится выключатель.
Внезапно он увидел над собой слабый свет, легкий намек на него, но и это принесло большое облегчение. Скоро рассветет, он найдет выключатель, и тогда все будет хорошо. Некоторое время он лежал с закрытыми глазами и задремал, а когда очнулся, свет стал намного заметнее. Он схватился за кожаный ремень, стягивавший занавеску, что было сил подтянулся и через иллюминатор стал жадно всматриваться в занимающееся утро: ему уже казалось, что этой ночи не будет конца. Но он увидел только сплошной молочно-белый туман, и больше ничего.
В полном изнеможении он опять упал на подушки. Теперь стало настолько светло, что он отчетливо различал очертания предметов в своей каюте.
Начинался новый день. Он наступал очень медленно, и Лейкос напряженно следил за его наступлением. Казалось, это был самый обычный день, и начинался он, как всякий другой; никакие предчувствия не подсказывали Лейкосу, как страшно он закончится. Ни Лейкосу, ни всем остальным, просыпавшимся сейчас в своих каютах.
А меж тем судьба уже остановила свой взгляд на «Космосе», избрав его из сотен пароходов, пересекавших в этот час океан.
Лейкосу стало легче на душе: светает, скоро конец его мучениям. Он нашел стакан, но в нем оказалось всего несколько капель воды, и все же, смочив губы, он почувствовал необычайное облегчение.
В бледном утреннем свете Лейкос лежал на кровати пластом, как на носилках, старый, изможденный, борода у него торчала белым растрепанным веником. Лихорадочно блестели огромные черные угли глаз.
Ему снова послышалось дыхание Жоржетты.
– Жоржетта! – прошелестели его тонкие губы. – Жоржетта! – Тут только он увидел, что дверь в ее каюту лишь притворена, совсем как вчера вечером, когда он сказал Жоржетте, что плохо себя чувствует и хочет немедленно лечь. Ей хотелось пойти на бал, и он, конечно, ее не удерживал, однако она обещала, что еще заглянет, чтобы пожелать ему спокойной ночи. Вероятно, она заходила, но он спал, и она забыла закрыть дверь, соединявшую их каюты.
Его мучили боли, он буквально купался в поту и страдал от нестерпимой жажды. Хоть бы кто-нибудь подал ему стакан воды, большего он не желал.
– Жоржетта! – шепнул он опять, на этот раз чуть громче: может, она все же откликнется. Он прислушался, но ее дыхания больше не было слышно.
– Жоржетта! – теперь уже крикнул он, но у него сорвался голос и получился зловещий хрип, который мог только напугать спящую. Лейкос боязливо вслушался: должно быть, Жоржетта проснулась и сейчас рассердится на него. Но нет, в ее каюте было по-прежнему тихо.
– Жоржетта! Жоржетта! – задыхаясь, все громче кричал Лейкос. Может, она не рассердится, если он один раз, один-единственный раз прервет ее сладкий сон ради стакана воды? Может быть…
Он оказал Жоржетте немаловажную услугу; правда, сделал он это с радостью. В качестве дальней родственницы она воззвала к его сердцу, его мужскому великодушию. О, такого рода призывы Лейкос никогда не оставлял без ответа. Бывало, он миловал убийц, даже людей, покушавшихся на его жизнь, стрелявших в него. К тому же Жоржетта не забыла приложить к письму свою фотографию. По ней он увидел, как она талантлива. «Elle est charmante» [32]32
Она прелестна (франц.).
[Закрыть],– подумал он и тотчас написал ей, что счастливая звезда в ближайшие недели приведет его в Париж.
Здесь, всего несколько недель назад, Лейкос впервые увидел Жоржетту. Он застал ее в весьма незавидном положении. Она ухаживала за тяжело больной теткой, сильно устала, исхудала, дошла до полного отчаяния. Лейкос поместил тетку в санаторий, а Жоржетту поселил в своем отеле. Он одел ее с ног до головы, она совсем обносилась, на ней, с позволения сказать, рубашки целой не было. А так как прелестная Жоржетта нежно привязалась к нему, то он пригласил ее сопровождать его в Америку. Ее красота и обаяние, решил он, немало помогут ему в делах.
Пусть это была услуга, оказанная просто из любви к ближнему, не более того, но, может, она дает ему право сейчас, когда он так плохо себя чувствует, просить ее о небольшом одолжении, даже рискуя нарушить сладкий сон молодой девушки?
– Жоржетта! Жоржетта! – все больше задыхаясь, кричал Лейкос и наконец стукнул стаканом о доску ночного столика. Ни звука в ответ! В голову Лейкоса закралась страшная мысль: ее там нет! Жоржетты нет в комнате!
Несколько минут он лежал как парализованный. Затем, невзирая на жгучую боль в животе, встал, включил свет и, хватаясь руками за мебель, подполз к двери. Постель Жоржетты была нетронута!
Лейкос опять улегся и некоторое время лежал, не помня себя от усталости, дрожащий, почти без сознания, худой и тихий, как мертвец.
Жоржетта не вернулась! Она знала, что он болен, и все-таки оставила его одного на всю ночь.
Лейкос тихо заплакал. Она молода, подумал он в ее оправдание. А он стар. Ему шестьдесят пять лет. Политическая деятельность совершенно его измотала: бесконечные заседания, рев взбудораженного парламента, оскорбления действием, наконец, покушения на его жизнь – в него дважды стреляли, он совсем изношен, он это знает.
Жоржетта… Что ж, это была мечта, прекрасная мечта. Тяжело расставаться с жизнью, когда у вас такие страстные, черные глаза, как у Лейкоса, такие таланты, такой гений – наполеоновский гений, как писали о нем газеты в пору его триумфа. Жоржетта была его последней мечтой… как сладостны были ее поцелуи!
Лейкос плакал.
Услышав трескучие звонки колокольчика, он тоже осмелился нарушить покой на пароходе и позвонил. Появился стюард. Лейкос попросил принести стакан воды и вызвать врача.
– К его превосходительству господину Лейкосу, слышите, молодой человек?
Жалкий, трясущийся, он опять поднялся с постели и, с трудом умывшись, надел новую, немного кокетливую французскую пижаму в белую и розовую полоску, надушил бородку, лицо и руки и, снова улегшись, терпеливо стал ждать врача.
18
Вечно одно и то же. Иной раз судовой врач доктор Каррел бездельничал по двадцать четыре часа подряд, зато потом выдавалось время, когда его буквально рвали на части. Вот и в эту ночь будто дьявол с цепи сорвался!
Около полуночи ему пришлось перевязывать молодого мистера Харпера: тот, напившись, порезал себе щеку и висок осколками тонкой рюмки. Раны были не опасны, но сильно кровоточили. Вскоре после этого доктора вызвали в каюту второго класса, где молодая девушка вскрыла себе вены. На огромном пароходе было много страданий: люди тащили за собой свои несчастья из Европы в Америку, из Америки в Европу, а случалось, и вокруг всего света.
Доктор Каррел не проспал и десяти минут, как его разбудил секретарь мистера Гарденера: у Гарденера тяжелый сердечный приступ.
– Джон Питер Гарденер? Из Питтсбурга?
– Да, Джон Питер Гарденер из Питтсбурга.
Торопливо одеваясь, д-р Каррел расспрашивал Филиппа:
– Насколько мне известно, у мистера Гарденера за последнее время были причины для волнений, я имею в виду эту забастовку. Расскажите мне все подробно, мистер Филипп: быть может, это только нервы.
Филипп сообщил, что Гарденер вчера обратился к бастующим с посланием, в котором заклинал их потерпеть до его возвращения. Он поручил директору Хольцману спуститься в шахту, занятую бастующими. Но те никаких посланий и слушать не стали и забросали Хольцмана камнями, тяжело его ранив. На это Хольцман ответил ультиматумом, объявив, что дает им двенадцать часов на размышление, после чего выключит вентиляцию.
– Вентиляцию?
Филипп объяснил, что Хольцман угрожал прекратить доступ воздуха в шахту, так что бастующим, если они не хотят погибнуть от удушья, придется подняться на поверхность.
– А, теперь я понял. Да, да, вентиляция! Простите, я не совсем еще очнулся от сна.
– Телеграмму об этом мы получили в двенадцать часов, – продолжал Филипп, идя за доктором Кареллом по коридору. – Она-то и явилась причиной ужасного волнения мистера Гарденера. Он счел ультиматум Хольцмана крайне необдуманным и вызывающим. «Они подожгут шахту!» – кричал он. Он просто неистовствовал. И, конечно, дело кончилось приступом.
– Благодарю вас, мистер Филипп, теперь картина для меня более ясна, – сказал доктор.
Он оставался у Гарденера до четырех часов. Вскоре после четырех он, совершенно измученный, лег спать. И тут стук в дверь опять поднял его с постели. Смертельно усталый, он, шатаясь, двинулся к умывальнику.
– Вы говорите, к его превосходительству господину Лейкосу?
– Да, к его превосходительству господину Лейкосу.
Как одурманенный, брел он, шаркая туфлями, рядом со стюардом. Он еле держался на ногах и, чтобы не заснуть, закурил сигарету.
– Его превосходительство господин Лейкос? Он министр где-то на Балканах, не так ли? Едет со своей племянницей, очаровательной особой?
Стюард покачал головой: на этот счет у него нет никаких сведений.





