Текст книги "Дуэт с Амелией"
Автор книги: Бенито Вогацкий
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 14 страниц)
Пышечка как заприметила этого танкиста, так и впилась в него взглядом. Вот это мужик так мужик. Все при нем. Теперь ее не собьешь. И долгий вздох, вырвавшийся из самых глубин ее плоти, поведал миру о великой печали. Вот до чего доводит война.
Настоящие мужики, нагрянувшие в их края бог знает из какой дали, мускулистые, жилистые и загорелые, нарочно свернули сюда с главного шоссе, а теперь вот валяются у всех на виду, как старые, никому не нужные тряпки.
Я то и дело посматривал на Пышечку, надеясь заметить по ее лицу, когда она учует изменение обстановки. Но Пышечка никак не могла оторваться от того длинноногого парня, так что, когда Юзеф и Збигнев появились из-за угла, для нее это было такой же неожиданностью, как и для меня.
Они приблизились к головному танку, шествуя важно, чуть ли не парадным шагом, и ведя на веревке своего бывшего работодателя-Михельмана. Руки у того были связаны за спиной, концы веревки-у обоих поляков. Где они столько времени прятали своего благодетеля, никто и доныне не знает. Очевидно, не хотели передоверять это дело его многочисленным врагам-как живущим в деревне, так и прибывшим по узкоколейке. Они дожидались прихода победителей и дождались: этим парням наконецто пришло в голову свернуть с шоссе влево.
И вот они в Хоенгёрзе. Правда, у них сейчас. видимо, небольшой привал, но они могли бы заодно и прикончить этого бешеного пса.
Увидев спящих солдат, Юзеф перекрестился, а Збигпев принялся быстро излагать все это-оказалось, что он вполне сносно говорит по-русски. Но его речи никто не услышал. До поляков не сразу дошло, что эти солдаты, прихода которых они так долго ждали, не могли остановиться просто так. Если движение прекращалось, они засыпали на месте.
Ну ладно, приговор Михельмаиу был все равно вынесен. И, не выпуская концов веревки из рук, они уселись на землю рядом с танкистом из Пятигорска и приготовились ждать. Пусть выспится как следует. Для того дела, которое ему предстояло, нужен был острый глаз и горячее сердце.
– Не из одного колодца я воду пил, – тихонько сказал Юэеф над головой спящего.
Что в данном случае означало: мы долго ждали, подождем уж еще часок-другой.
Пышечка не могла вынести этого зрелища; чертыхаясь, она скрылась за углом большого коровника. Как назло уселись чуть не на голову ее длинноногому! Подумаешь, приговор! Как будто у солдат других забот не будет, когда проспятся. Она поносила поляков на чем свет стоит, потому что никогда раньше их не видела. Их вообще никто в нашей деревне не видел.
10
Их видел только один я, не считая Михельмана, конечно. За каждого заплачено по пятьдесят сигарет из "табака лучших сортов". Им подарили жизнь – при условии, что они будут мертвыми. Так что сегодня состоялось их воскресение. И спасителя своего они прихватили с собой.
Поляки узнали меня и помахали рукой, вот я и цодсел к ним. Все равно на это утро у меня никаких особых планов не было.
Мать с Амелией были уже дома, то есть у нас в бараке пустились бегом, как только танки загрохотали у нас за спиной.
– Не хочу в замок! – вырвалось тогда у Амелии. Она боялась матери и Доната больше, чем вражеских танков. И моя мать под грохот и лязг, как в настоящем киножурнале "Новости недели", добавила голосом диктора, читающего экстренный выпуск :
– Замки они громят в первую очередь!
Мне это не понравилось. С чего она взяла, будто русские громят сперва замки, а уж потом только халупы батраков. В результате Амелия побежала к нам домой, чего бы я на месте матери ни за что не допустил.
Я бы не позволил ей войти в нашу нищенскую конуру.
Люди хотя и говорят "война есть война", но тут же сломя голову бегут прочь. Я не побежал. Я все больше отставал и под конец крикнул:
– Бегите без меня! Я проберусь задами!
А сам встал в дверях трактира и стал глядеть на громыхающие по улице танки. Вряд ли сумею теперь объяснить овладевшее мной тогда безразличие. Вероятно, внушил себе: ну и пусть. Пусть остановятся и пусть расстреляют. Лучше это, чем видеть, как Амелия входит в нашу жалкую хибару. Вот до чего дошло! У меня появилось то, что по-ученому называется неадекватное восприятие. Внутри у меня все сжималось в комок при мысли, что Амелия сейчас ступает по щербатому полу нашей грязной клетушки и садится на липкую скамью возле печки, этой ненавистной прожорливой твари. Я словно видел, как ноздри ее брезгливо принюхиваются к затхлой вони, которой я весь пропах, а в глаза так и лезет голубой эмалированный таз, в котором я мою ноги.
Нет, лучше погибнуть.
Представить себе только, что ей придется у нас ночевать! Как это она ляжет в мою постель в задней каморке – одеяло вечно сырое, а в матраце огромная дыра, прожженная горячим кирпичом. Мне всегда приходилось сперва сворачиваться калачиком, чтобы скопить тепло, и только потом, очень нескоро, можно было распрямиться во весь рост. Да ей ни за что этого не вынести, никогда. Вот о чем я думал перед самым концом войны.
И вот танки остановились; из-за угла появились те два поляка и помахали мне в знак приветствия. Ого, в таком случае мне и вовсе лучше остаться здесь, и я словно во сне подошел поближе к ним. Збигнев и Юзеф кивнули мне чуть ли не сочувственно, словно хотели сказать: к сожалению, все это причем в точности – можно было предвидеть заранее, уже тогда, когда я заглянул в окно старого курятника и объяснил им суть махинаций с рваными башмаками и похоронками. Я был настолько вне себя от счастья из-за тог о, что мне вопреки ожиданиям не только ничего плохого не сделали, но даже предложили местечко рядом с собой (в самой гуще большевиков), что напустил на себя вид одновременно глубокомысленный и страдальческий. Дескать, вот перед вами человек, который не из одного колодца воду пил, воистину так!
Михельман тупо глядел себе под ноги и хрипло, с присвистом, втягивал воздух ртом, обнажив резцы. Он всей тяжестью повис на веревке, стягивавшей его руки. Юзеф свернул мне самокрутку, и только когда я закурил, Михельман, мой бывший учитель, поднял голову. Глаза его от изумления чуть не вылезли из орбит. Закурил я впервые, и от смущения, что меня застали за этим занятием, тут же закашлялся. Но потом мне все же пришло в голову, что дело не в курении. Во всяком случае, не в нем самом. А в том, что я так запросто сидел тут и раскуривал с этими поляками-вот что Мнхельману было трудно переварить.
– Значит, это ты, – прошипел он.
– Ну я, а что?
Верно: я опять благополучно приземлился после очередной встряски! Мне пока и впрямь ничто не грозило. Я был в числе тех, кто мог со спокойной душой закурить.
А если вглядеться в лицо Михельмана попристальнее, то мое место вообще не среди побежденных в этой войне. На нем было написано, что мое место-среди тех, кого можно назвать воскресшими. Среди воскресших, ставших судьями. Как же мне было не сиять от счастья!
И люди за окнами-их выдавало легкое подергивание занавесок-видели все это в таком же свете. Я знал их: если они на кого взъедятся, то распахнут окна и примутся улюлюкать! А раз они сидят тише воды, ниже травы, значит, поджали хвост и будут встречать с поклонами и приглашать в дом как дорогого гостя: старой вражды как не бывало.
Да, дошло до них, видать, чей час пробил. Я совсем осмелел и, небрежно развалясь и пуская кольцами дым, задрал ноги кверху и спросил Михельмана со смехом, без злобы:
– Как вам нравятся мои туфли?
Он отвернулся. Збигнев невесело рассмеялся, Юзеф ругнулся сквозь зубы. А танкист из Пятигорска все так же спал мертвецким сном.
Считай я их врагами, я бы мог попытаться всех уложить на месте автомат одного из спящих лежал всего в нескольких шагах, а часовой, казалось, не обращал на нас внимания, но я не считал их врагами. И хотя меня уже тошнило от курева, я попросил Збигнева свернуть мне еще одну и затянулся с решительным видом.
Больше всего на свете мне хотелось в эту минуту поболтать с моими новыми приятелями, которые теперь задавали тон, попольски, по-русски либо еще по-каковскида так небрежно, как бы между прочим, что производит особенно сильное впечатление.
Ведь вот как права оказалась мать! Она не раз говорила:
– Надо бы знать языки!
У нее это звучало так: тот, кто "знает языки", знает не какой-то определенный язык, а вообще "языки", все сразу, то есть получалось, что почти все люди говорят понемецки, но где-то есть и такие, которые "знают языки".
В это утро мне остро не хватало знания польского, я бы все отдал за несколько простейших фраз. По моим тогдашним понятиям, чтобы овладеть чужим языком, надо было прежде всего исковеркать свой собственный до неузнаваемости. Если получается, считай, что и иностранный у тебя почти что в кармане. Ну вот, к примеру: протянув руку к Збигневу, я сказал, небрежно пошевелив пальцами:
– Ну, Спишек, тай пиштолетту. Я змотреть.
Збигневу понадобилось довольно много времени, чтобы сообразить, чего я хочу.
И сообразил-таки, вероятно, лишь благодаря расположению ко мне. Поскольку я неотрывно смотрел на его ремень, он опустил взгляд туда же, обнаружил свой пистолет и с улыбкой протянул его мне.
Я мог говорить по-польски! Мне показалось, что лицо Михельмана как-то сразу посерело. Во всяком случае, он не сводил глаз с пистолета. На моей ладони лежал "08" – точь-в-точь такой, какой он накануне отшвырнул, когда Лобиг напал на него, не помня себя от бешенства. С пистолетом в руках я уже ничем не напоминал того долговязою и нескладного подростка, каким был всего час назад. Я все больше проникался ощущением своей причастности к новой власти, а потому заважничал и небрежно бросил:
– Не понимаю, зачем ждать, пока русский проснется! И добавил "по-польски": – Ну, Спишек, стрели капут, пиф-паф!
Михельман подскочил как ужаленный и завопил:
– Попробуй только...
Но Юзеф тут же резко дернул за веревку, и Михельман сразу опомнился, оглянулся на спящего танкиста и прошипел:
– Слушай, ты это брось!
Но танкист, видимо, все же что-то услышал сквозь сон, потому что повернулся на бок, по-нрсжнему откинув обожженную руку подальше от тела. Михельман устремил на вражеского солдата взгляд, полный самой нежной заботы и участия-лишь бы юг спал подольше; понимал, значит, собака. что, как только тот проснется, ему конец. Ведь для этого мы тут и сидели. Танкист удовлетворил его немую мольбу и больше не шевелился.
Михельман был у меня в руках. Еще никто и никогда не был у меня в руках. Зато я сам был всегда в чьих-то. И казалось, что так уж мне на роду написано. Теперь я вдруг обрел вес и влияние. От меня зависела жизнь других людей. Признаюсь, у меня даже дух захватило. Слишком уж внезапен был этот взлет. И я понял, что значит власть. Власть всех этих крупных и мелких заправил нашей деревни-Доната, Лобига, Таушера, приказчика, Михельмана...
Я вдруг покатился со смеху: до того забавной представилась мне теперь вся эта история с мертвыми душами-в курятнике.
– Не я же все это придумал, пойми – хрипло прошипел Михельмаи. Видимо, думал о том же, что и я. – Ведь вы ищете главного виновника, чтобы выместить на нем свои обиды. Верно?
– То есть ты тут ни при чем, – небрежно закончил его мысль Збигнев, одной рукой ловко свертывая самокрутку. Табак был тот самый, который они сушили на печке, – он продирал легкие, с ювно ржавая скребница.
Михельман обращался только ко мневидимо, считал меня достаточно важной птицей:
– Кто спас им обоим жизнь-я или не я?
Ведь их бы давно на тот свет отправили!
Так или нет?
– Ты нас взял с того света, а не с этого, процедил Юзеф сквозь зубы и выругался длинно и непонятно.
Теперь его прорвало. Все они, немцы, такие – живут за счет смерти, а потом еще спрашивают: "Разве я убивал?"
И это еще не все! – Юзеф потерял мать.
Ее застрелили немцы за то, что у курицы, которую она им зажарила, не оказалось печени. Мать тайком скормила эту печенку сыну, то есть Юзефу.
И это еще не все – Отца Юзефа и пятерых других мужчин из их местечка они погнали перед собой при атаке на мост, нацепив на них немецкие мундиры. И все шестеро полегли под пулями своих земляков.
Было на что поглядеть!
И это еще не все! – Сестру его, красавицу польку, немецкий офицер для своих личных цадобностей снял прямо с эшелона, стоявшего на станции. Спасителя звали Генрих, и спал он крепко, как малое дитя. Так что утром, когда эшелонные охранники пришли за ней и она поняла, что взял он ее напрокат, она застрелила Генриха – "хотя бы одного".
И это еще не все! – Потом уже самого Юзефа схватили и привезли в Винцих, а тут приюворили к смерти за то, что он отказался назвать имя человека, который дал им немного кормовой свеклы.
И это еще не все! – Потом припожаловал Михельман и использовал их для своих грязных делишек. Башмаки в починку сдавали только родители сыновей, воевавших на фронте.
И это еще не все! – Если работа шла медленно, их оставляли без воды.
Каждый пункт обвинения Збигнев сопровождал кивком-как бы припечатывал его своим ястребиным носом.
Михельман забегал глазами вокруг-нс придет ли откуда помощь? Может, какой возница выедет из ворот, либо чье-то лицо мелькнет в окошке, или окликнет кто...
Пусто.
Даже собак словно вымело из дворов-в дома они, что ли, попрятались?
И хотя я молчал, он обратился именно ко мне:
– Разносить похоронки, Зибуш, могли поручить любому, ну хотя бы тебе, например. А что потом?
– Да, что потом?
– Тебя стали бы бояться – с этим ничего нельзя поделать.
Вот что значит суеверие.
Заметив, что его не прерывают, а дают выговориться, он вдруг легонько ткнул меня носком ботинка.
– Сходи-ка принеси нам всем чего-нибудь поесть! Скажешь жене, пусть даст свиной колбасы, и яиц два десятка, да еще сала домашнего копчения. Раз уж все равно сидим и ждем, почему бы не подзанравиться чем бог послал. Ну, иди же!
Юзеф выжидательно посмотрел на меня.
Его жуткое обвинение запало мне в душу.
Я весь сжался в комок и думал: где были мои глаза, где был я сам, когда все это совершалось?
Правда, я только-только начал собирать осколки от снарядов, как все уже и кончилось. Потому что сгорело дотла. И нас с матерью из знакомых берлинских кварталов забросило куда-то к черту на кулички, в чужую глухую деревню, но мать-насколько я понял, – в сущности, никогда об этом не жалела.
– Торговец смертью! – крикнул я и указал на Михельмана. Так назвала его моя мать.
И никаких дел я с ним иметь не желал.
Не было ему места в моей жизни!
"Спишек" развернул тряпицу и протянул мне ломоть хлеба с салом и несколько луковиц. Я набросился на еду с такой жадпостью, что он проникся ко мне уже полным доверием. И долго молча смотрел, как я ем, а потом даже ласково потрепал по волосам. От такого обращения голова у меня заработала с необычайной ясностью. Всему виной моя мать с ее крестьянской осторожностью; она потащила меня за собой в эту деревенскую глушь, чтобы "пересидеть"
здесь, забившись в лисью нору. Благодаря этому я, правда, не стал лихим головорезом из гитлерюгенда, но в развитии все-таки поотстал-словно теленок, я вяло впитывал в себя то немногое, на что отзывалось мое сердце.
Как бы там ни было, но от Михельмана мы никаких подачек не примем.
Пусть себе говорит.
А танкист – пусть себе спит.
А ветер-пусть себе усеивает первыми белыми лепестками гладкое зеркало пруда...
Мы разрешаем.
11
Все произошло с такой быстротой и точностью, словно разыгрывалось по сценарию. Когда прозвучало "Донат!", танкист вскочил и схватился за оружие.
Правда, он и не собирался прошивать очередью Михельмапа.
После крепкого сна человек разминается, потягивается и смотрит на мир, как говорится, другими глазами. Он опять четко мыслит и твердо знает, что ему делать. И в памяти его встает весь путь-все, что случилось с ним на этом пути от Пятигорска до Хоенгёрзе. И значит, он вновь способен принимать обдуманные решения.
К этому времени Михельман как раз дошел до того места своей речи, когда он задал вопрос:
– Главный-то здесь ведь не я-а кто же, ну-ка?
Он опять съехал на свой обкатанный педагогический прием и начал задавать нам загадки. В самом деле-кто же главный у нас в деревне?
– Ведь он делал здесь все, что хотел, – не унимался Михельман.
В чьих руках все имение? А почему? Да потому, что благородные дамы ни черта в хозяйстве не смыслят. Что они понимают в земледелии или там в купле-продаже? А о Таушере, о маслоделе Таушере небось думаете, что он бог весть какая важная персона, верно? Только потому, что у него есть масло, ага? Сказать вам, что он такое, ваш Таушер? Скажу, а что, в самом деле! Мыльный пузырь-вот он что такое. И тому, кто его выдул, он каждый год отсчитывает десять процентов от барышей. Иначе тот сдаст молоко на маслозавод в Винцихе, и Таушеру придется взять в руки вожжи и возить барду, вот оно как. Ну а крестьяне, живущие своим хозяйством? Эти у кого в руках? Ну-ка?
В этот миг он и вышел из-за угла большого коровника. Наверное, Михельман этими педагогическими загадками прямо-таки накликал его на свою голову. На этот раз на нем не было ни новых сапожек, ни бриджей, ни кепки: с непокрытой головой, небритый, в грубых заношенных штанах не по росту-ии дать ни взять скромный труженик на склоне лет, – он как бы невзначай вышел со скотного двора и наткнулся на танки.
Вне всякого сомнения, он слышал все, что Михельман говорил здесь о нем, и мгновенно оценил обстановку.
И он, умевший выжидать годами, явился не медля ни минуты.
Не знаю, кого Михельман страшился больше: русских танкистов, пленных поляков или его.
Во всяком случае, он тут же продолжил свою речь. Кто молчит, тот вызывает подозрения. Особенно если замолчит внезапно, ни с того ни с сего. Так на чем же он остановился? Ах да, на крестьянах.
– Да знаете ли вы, что это за людишки?
Что за подлый это народ?
Никто из нас не знал.
Чтобы крестьяне тебя боялись и уважали, их надо заставить раскошелиться. Если этих баранов не стричь, они решат, что ты недоумок и деньги на твое ученье потрачены зря. А чтоб всучить им клячу вместо коня, нужно быть мошенником почище их самих. Не умеешь жульничать, так и самых лучших лошадей у тебя не купят. Потому как не обманешь-не продашь. Да и откуда бы у тебя взяться хорошим коням, раз ты жульничать не умеешь? Ну откуда?! А, да что говорить!
И он махнул рукой в сторону деревни.
чтобы тот, в грубых заношенных штанах, видел, как сильно он, Михельман, ненавидит их, укрывшихся в домах за высоким забором.
– В один прекрасный день я им вдруг разонравился. И чего они от меня потребовали? Ну-ка? – Это уже относилось ко мне лично.
Я пожал плечами. Почем мне знать, чего они могли потребовать.
– Вынь да положь им высокий уровень.
Это в школе-то! Смех и грех! Уровень им вдруг понадобился! И этому краснорожему Лобигу больше всех. Улавливаете, к чему я клоню? И если я вас теперь спрошу, зачем этому краснорожему тупице высокий уровень обучения? Он хочет-чего? Он хочет пропихнуть поближе к верхам свою Гер дочку, не из каких-то там убеждений, а просто так, только из-за того, что она в уме считает и для полевых работ не годится. Может, даже в районное управление, чтобы, значит, получить доступ к нужным печатям.
Все у него есть, а вот бумаг с печатями нету. Как это все называется, спрошу я вас?
И он впился глазами в Юзефа, но тот тоже не знал, как "это все называется". Да, в тот день Михельман был в ударе, это надо признать. Как никогда.
Итак, "как это все называется?". Сегодня Михельман вопреки своим обычаям не оставил вопрос без ответа. Сегодня он на него ответил. Потому что не был уверен, что успеет еще раз к нему вернуться.
– У них это называется: тяга к образованию!
И он расхохотался во все горло! Несмотря на то что был в кольце врагов.
– Потребуй от такого съесть конский хвост и он съест. Вели ему выучить стишок – и он выучит. Ему ведь все едино.
Надо только четко объяснить, что от него требуется. И эти-то тупицы еще смеют на меня тявкать? И задавать дурацкие вопросы? Ну, мы и дали этим мошенникам жару, верно, приятель?
Но тот, к кому он обращался, – пожилой человек в грубых заношенных штанах ничего такого не помнил. И приятелем его никогда не был. Как ни старался, ничего такого вспомнить не мог. Не выдержав молчания, Михельман в отчаянии завопил:
– Да подойди же сюда наконец! Скажи им, чтоб кончали ломать комедию... А то они меня тут совсем... Ну скажи же, Донат!
Это слово он выкрикнул слишком громко. Танкист вскочил.
"Донат" – это и была реплика, предусмотренная сценарием.
Он вскочил и схватился за автомат.
Судя по его позе, он рявкнул: "В чем дело ?"
Тут поднялся с земли Збигнев, сапожных дел мастер. Он объяснил танкисту, почему считает Михельмана опасным преступником, которого он, Збигнев, – будь он на месте танкиста-пристрелил бы без лишних слов. До чего же здорово знать "языки" – русский понял каждое слово и уже глядел на Михельмана волком.
Но краем глаза он заприметил и Доната, а поскольку он теперь, выспавшись, соображал быстро и четко, то припомнил также, что раньше этого человека в грубых, бесформенных штанах здесь не было.
– Донат, ну скажи же им, пусть оставят меня в покое! Скажи им, что я не по своей воле и что придумал это все... Сам понимаешь, у меня теперь другого выхода нет!
Михельман явно сболтнул лишнее. Этого ему не следовало говорить. "Другого выхода нет". Что это значит? На что он намекал? А?
Донат не шелохнулся.
Но от танкиста из Пятигорска не ускользнуло выражение бессильной злобы, с каким тот, у кого руки были связаны за спиной, буравил глазами этого нового, в грубых штанах. Он ведь хорошо выспался, как я уже говорил.
Но сперва танкист во все горло гаркнул:
"Подъем!" – и все вокруг пришло в движение. Солдаты влезли в танки, моторы взвыли, дома в деревне задрожали мелкой дрожью, занавески ожили. И Каро, паша овчарка, тоже прибежала на шум. Опустив голову и хвост, она растерянно жалась поближе к людям. И даже проползла на животе по носкам сапог танкиста -тот вспомнил пса и засмеялся. Слегка приласкав собаку, он крикнул что-то своим. Тогда из танка вылез солдат с брюшком – единственный толстяк среди них-и вытащил что-то из кармана. Почти все русские тут же закатились дружным хохотом. А танкист из Пятигорска подозвал Каро, погладил его по голове и быстрым движением нацепил псу на шею Железный крест первой степени за особое бесстрашие перед противником.
Не знаю уж, где они его взяли. Но хохот стоял такой, что его громовые раскаты разнеслись по всей округе до самого леса. Каро завертелся волчком, стараясь подцепить крест зубами, но тщетно-лента плотно охватывала шею и крест висел как приклеенный.
Збигнев совсем рассвирепел от отчаяния.
Не для того они с Юзефом ждали тут, изнемогая от нетерпения, чтобы у них на глазах устраивали какие-то дурацкие забавы. Зло, причиненное им, взывало к мести. Он схватил танкиста за грудки-я даже рот раскрыл. Вот они какие-люди как люди, бывает что и поссорятся. Значит, и мне нечего их бояться.
Танкист спокойно выдержал наскок поляка, все понял, что тот сказал, но в ответ лишь улыбнулся. Видимо, у него было другое понятие о задачах передовых частей. Он обнял поляков, отсыпал им махорки из своего кисета и, пока они сворачивали цигарки, внимательно слушал, что те ему наперебой рассказывали, то и дело сочувственно кивая им в знак согласия, а когда они умолкли, вздохнул и отрицательно помотал головой. Танки взревели так, что земля задрожала. Каро с Железным крестом на шее растерянно заглядывал всем в глаза. Я окликнул ею, но он не послушался. Пес словно рехнулся и уже не отличал своих от чужих.
Юзеф и Збигнев вне себя от возмущения что-то кричали, стоя в клубах дыма и воздевая руки к небу.
Михельман пытался перекричать и их, и рев танковых моторов, обращаясь все время только к Донату, только к нему одному.
Обезумев от ужаса, он отчаянно умолял помочь ему. Вероятно, именно его отчаяние и заставило танкиста задуматься. Ему вообще-то надоела эта сцена, дело затягивалось, ему хотелось поскорее туда, вперед, – ну уж ладно, может, и впрямь дело срочное, нельзя откладывать. И тут его осенило. Он шагнул к тому немцу в грубых штанах, что за все время не проронил ни слова, и, повинуясь какому-то чутью, спросил, ткнув пальцем в сторону Михельмана:
– Фашист?
– Да, – ответил Донат спокойно и решительно. – Фашист.
Таким он представлял себе простых немцев, этот танкист, поэтому он кивнул и протянул Донату свой автомат. Донат взял автомат, вспомнил слова Михельмана насчет "другого выхода", отошел немного в сторону, примерился, чтобы дуло глядело на пруд, а не на дом каретника, и нажал на спуск. Длинная очередь точно прошила цель. Ни одной пули не шлепнулось в воду.
Когда Михельман затих, Донат вернул танкисту автомат и слегка поклонился.
Выстрелы доконали нашего бедного Каро: дико визжа и подвывая, он бросился по улице в глубь деревни, бешено набрасываясь на всех, кто попадался на пути.
Танкист поглядел на мертвое тело, покачал головой, сплюнул и полез в танк. Танковая колонна русских, так уставших от необходимости убивать, вздрогнула и тронулась с места.
У меня поплыло перед глазами – накурился, наверное, сверх всякой меры. Каро с Железным крестом на шее весь день носился по деревне как очумелый, а к вечеру стал жалобно скулить под дверями. Но в дом его так никто и не пустил. Все от него отвернулись.
12
Пол в комнате был не просто вымыт, а выдраен и выскоблен добела. Я шагнул через порог, и с ног сразу натекла большая грязная лужа.
– Дождь, – сказал я.
Дождь смыл все. Следы, оставленные танками, белые лепестки вишен на булыжнике, кровь Михельмана – "спасителя", окурки поляков...
Почвы в той части провинции Бранденбург песчаные, и над Хоенгёрзе всегда висело легкое облако пыли. Но когда в деревню пожаловали тяжелые танки, она вообще потонула в густом желтом тумане. И в той драме, что разыгралась на берегу пруда и длилась три часа, мне выпала чуть ли не главная роль. А когда мои партнеры покинули сцену, хлынул дождь и все смыл.
Пыль осела и превратилась в грязь-все кончилось...
Мать и Амелия сидели рядышком на скамье у печки. Амелия была бледна как смерть. И глаза ее очень напоминали глаза той женщины на картине, что висела в ее комнате. Взгляд их как бы проходил сквозь тебя. Он был устремлен куда-то вспять, на тот берег широкой реки, с которого мы только что уплыли. Теперь мы оба стояли на другом берегу, и оба не знали, те же ли мы теперь, какими расстались на том берегу, или на другом берету уже и мы другие...
Мать сидит потупившись и боится взглянуть мне в глаза. Я кажусь сам себе солдатом, вернувшимся домой с фронта. Война кончилась. И поскольку я молчу, она поднимается и идет за половой тряпкой...
На столе початая бутылка шнапса, рядом на газете шматок старого сала. Шнапс этот мы получили по талонам еще два года назад.
Я сразу спросил:
– Где Швофке?
– Так узкоколейка же дальше пошла, в сторону Зипе, – ответила мать.
Вот оно что.
Вот с кем хотелось бы мне сейчас потолковать.
Мать вытерла грязную лужицу у порога.
Амелия все так же молчала, и глаза ее все так же были обращены вспять.
– И долго он здесь пробыл?
Порядочно.
– Что он сказал?
Мать вздохнула. Она немного стеснялась Амелии. Но та вроде бы не прислушивалась к разговору.
– Отдраить всю грязь до живого тела.
Мать пожала плечами. Мол, она только повторила его слова.
Да, он был здесь. Так сказать мог только он.
Амелия выжидала. Она чувствовала, что я пропах войной. И может статься, что теперь мне уже не захочется вместе с ней восторгаться канавками на древних черепках и всем прочим. А ее утонченность и чувствительность, может, тоже сочту накипью, которую надо сбросить. Вполне могло быть и так...
И она очень осторожно, как бы невзначай, слегка выдвинула из-под скамьи ногу.
Но я-я любил ее по-прежнему. Именно теперь, когда она сидела тут рядом, перебирая ногами по щербатому полу, и была так далека.
В моей жизни это был первый грустный день. А может, первый настоящий.
Ко всему прочему я еще вспомнил вдруг про выстрел у пруда.
– Он сам его пристрелил. Представьте себе: своими руками уложил и даже еще подождал не шевельнется ли. – Я налил себе из бутылки.
И вот я дома. Черт побери, меня прямо распирало от гордости. Ведь я был там, когда его прикончили. Та-та-та-та-та! И готово дело!
Амелия испуганно вздрогнула и прижала ладони к печке. А мать даже выбежала за дверь, словно моей жизни угрожала опасность и надо было меня спасать.
– Скажи, чего Донат от тебя, собственно, добивается? – спросил я Амелию.
И вдруг весь затрясся в ознобе. Видимо, слишком долго сидел на холодной земле.
У меня едва хватило сил, чтобы встать, держась за спинку стула и, шатаясь, добраться до кровати в каморке. Как раненое животное залезает в нору, чтобы там умереть, так и я залез под одеяло и сразу затих.
Амелия прилегла рядом и несколько раз погладила меня по голове, чтобы успокоить. Но рука ее дрожала-видимо, Амелия волновалась еще больше, чем я. Кажется. она даже тихонько что-то запела. Да, скажу я вам, горячие были дни!
13
Времени, которое потом наступило, ямного позже– посвятил несколько строк, которые кажутся теперь слегка напыщенными.
Мне и самому они не очень нравятся, и все же я привожу их здесь, поскольку в них содержится чистая правда. Вот эти строки:
"Когда началось лето, деревня взорвалась(!) и разлетелась на части. На развалинах старой жизни происходили танцы. Дважды в неделю под музыку двух оркестров-духового и трио: скрипка, аккордеон и ударные инструменты. Оба оркестра наяривали наперебой и поддавали мирной жизни жару. Во время перерывов потные, запыхавшиеся мужчины тащили своих полуоглохших партнерш за огороды или в придорожную канаву. Д орле-Пышечка по прозванию и шлюха по призванию-каталась как сыр в масле:
из травы за амбаром выглядывали лишь се круглые колени, отливая в лунном свете серебром. А сменщики один за другим ныряли в неглубокую бездну, издавая нутряной вскрик".
Такой у меня тогда был стиль. Чуть дальше я завернул еще почище:
"Голод выплеснулся из халуп поденщиков, высадил ворота хлевов и порезал всю живность". И еще: "Вниз к пруду по канаве ползло (!) горячее месиво из крови, щетины, перьев и щелочи. Воздух накалился от алчности и топленого сала. Не нужен ни бургомистр, ни учитель. И вишневые деревья вдоль проселка тоже никому не нужны.
Нужны лишь старые мотоциклы из кюветов вдоль шоссе, чтобы, напившись, врезаться с разгона в стену какого-нибудь сарая.
Небо полнилось рыдающими рыбаками с Капри, а у трактира били морду кучерубеженцу из Восточной Пруссии, толстому и неповоротливому, как памятник. И всякому, кто умел хлопнуть неочищенного спирта не поморщившись, разрешалось приложить к нему руку. А когда "белый серп месяца сиял на небосклоне", старый Лобиг откармливал свою блондинку из Вильмерсдорфа пышными оладьями, чтобы ляжки у нее округлились, как у киноактрисы Марики Рёкк".