Текст книги "Дуэт с Амелией"
Автор книги: Бенито Вогацкий
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 14 страниц)
Все стены комнаты, где мы жили, с того дня были увешаны вырезными картинками это я помню как сейчас. Комната стала похожа на какой-то безвкусный салон мод, а ели мы разогретую картошку, которую мать приносила из кухни кафе "Клу".
Конечно, с отцом и еще что-то происходило, особенно потом, когда он опять получил работу, но в моей памяти ничего больше не сохранилось. Мой отец-это тот, который выиграл вырезные картинки. Ну вот, а потом– "божья коровка, улети на небо, принеси нам хлеба", как говорится. Отец на войне, мать в Берлине одна-одинешенька, ни родных, ни знакомых, а Берлин весь сгорел дотла, если можно так выразиться. И еще раньше-задолго до того, как в Берлине все пошло прахом, – мой отец, счастливый игрок в биллиард, погиб смертью храбрых где-то в Нормандии.
Теперь мать опять жила в деревне, вновь стала крестьянкой и тайком следила за мной, когда я вечером уходил из дома.
Но мне во что бы то ни стало нужно было еще зайти на скотный двор, чтобы взять с сеновала несколько одеял для Амелии.
И я их взял, а потом как ни в чем не бывало вышел через парк на улицу. И оказался у пруда.
Ни одного листка бумаги на нем уже не было. Лишь плот вяло покачивался на воде.
Михельман так торопился, что даже не удосужился вытащить его на берег.
6
В этом сказался весь Михельман – бросить плот, как только нужда в нем отпала. Да он и нужен-то был Михельману только как подмостки для очередного спектакля. Вся его жизнь состояла из таких спектаклей.
Когда я еще учился в школе, он, бывало, набрасывался на меня как бешеный. А потом сам же дружески смеялся, словно мы с ним вместе ломали комедию и разыграли всех остальных.
Лишь незадолго до конца учебы я узнал, что раньше он торговал лошадьми, но дела шли не блестяще, и когда от отряда штурмовиков его послали учиться на годичные курсы воспитателей молодежи, то оказалось, что больше всего на свете он любит обучать. Когда учителя Шваненбека, преподававшего в нашей школе, призвали в армию, Михельман сначала временно заменял его, а потом вообще перешел на его место.
От военной службы он был освобожден изза больной печени.
Гвоздем его педагогического метода были паузы. Они соответствовали "детскому мышлению", как он его понимал. Михельман где-то прослышал, что любое объяснение доходит только в том случае, если его неоднократно прерывать. Тогда обучаемый успевает все осмыслить. Такой у него был педагогический принцип. Сам он во время этих пауз загадочно выкатывал глаза, так что каждый раз казалось: сейчас он скажет что-то из ряда вон выходящее!
Ну вот, к примеру:
– Колеса вращаются и... – он вопрошающим взглядом обводит всех, – и притом все быстрее и быстрее. – Но это еще не все, за этим следует совсем уже непонятное: – И тем самым?! Ну-ка?
Он втягивает воздух сквозь сомкнутые челюсти и выдыхает его со словами: – По-вышается...
Конец фразы ни у кого сомнений не вызывает.
– Да, – произносит он прочувствованно. – Вот оно как.
Или о размножении:
– Такое вот пыльцевое зерно – что оно делает? – Все сидят затаив дыхание. Михельман с тростью надвигается на класс, одноединственное слово может все испортить.
Что оно делает? – (Пыльцевое зерно.) – Оно?
– Он обводит всех грозным взглядом: – Оно летит. – И пауза, чтобы все могли по-детски глубоко проникнуться этим "оно летит" и усвоить раз и навсегда. Но как оно летит, как? – Оно летит... – (Не торопитесь, я знаю, что вам трудно поспевать за мной.) – ...оно летит... по воздуху! – Оно летит по воздуху, это зерно, и ничего страшного, если кто-нибудь этого сразу не понял.
Достаточно, если он поражен. Да, вот оно как. И Михельману все это доподлинно известно. А что потом происходит с пыльцевым зерном, то есть куда оно летит "по воздуху", так никто из нас и не узнал, во всяком случае от Михельмана. На этом все кончалось.
– Я излагаю вам только самые основы, – говорил он.
Когда мы приехали в Хоенгёрзе. он явился к нам и пришел в полный восторг при виде "великолепных зубов" моей матери. Ей пришлось даже открыть рот, чтобы он мог их рассмотреть.
– Наконец-то в нашей деревне появился человек с такими зубами, которые внушают новые надежды! воскликнул он в восхищении. – Есть ли у человека, вещал он, делая паузу, чтобы мы успевали усвоить его мысль, – есть ли у человека характер, узнают – ну-ка, по чему узнают? – по зубам!
А поскольку у моей матери был хороший характер, он часто заходил к нам, и мать угощала его кофе. А он разувался, словно у себя дома, тыкал в меня пальцем и обещал:
– Из парня я человека сделаю! Уж будьте покойны.
Вскоре мать навестила его жену, лежавшую в постели, словно мешок с сырой мукой, потому что сердце у нее было слишком маленькое, как она сказала, – слишком маленькое, чтобы справиться с кровообращением. Мать хотела привезти ей из Берлина таблетки, но Михельман отмахнулся не надо таблеток.
Тогда мать стала каждый месяц отдавать ему свои талоны на сигареты. Его жене от них никакого проку, правда, не было, зато он, на наше счастье, забыл, что собирался сделать из меня человека.
И вот плот одиноко колыхался на воде.
А Михельман сидел теперь, наверное, на чердаке церкви, разглядывал через лупу большевистские письма и трясся от злости, что не может их прочесть.
7
– Вас с матерью ищут, – сказал я Амелии.
Она молча кивнула. Я бросил внутрь землянки одеяла и немного брюквы.
Она зябла, поэтому сразу же завернулась в одеяло, но есть, видимо, не хотела. Потом улеглась на земляном полу головой наружу.
В эту минуту я как раз обдумывал, сможет ли она остаться здесь ночью одна-одинешенька. Потому что мне-то ведь нужно домой. Я-то ведь сбегать не собирался. Меня дома ждут. Но она сказала:
– Погляди, как воздух над лиственницами светится! Видел ты раньше такой мягкий свет?
– Много раз.
И вправду, я его видел: днем, если небо было покрыто легкими облачками, над лесом струилось голубоватое сияние и под вечер когда осенние травы и ветви на склоне сливались в серовато-голубоватую светящуюся дымку.
– Много раз?
Она мне не верила. Так была потрясена этим зрелищем, что не могла поверить.
– Почему же меня сюда не позвал?
– Почему не позвал? переспросил я.
– Ради такой красоты человеку и глаза-то даны, – заявила она. Наверняка ради такого вот света.
– Как это?..
Конечно, а то были бы просто дырки.
Я попытался представить, как бы я ее позвал. Ну, чтобы посмотреть на это зрелище.
Я несусь под вечер по двору замка, барабаню кулаками в дверь и ору: "Люди, бегите смотреть -какой чудный мягкий свет!"
Смешно.
– Не могу себе представить, – сказал я.
как бы я тебя позвал.
Такое и вообразить нельзя. То есть допустим, что я – управляющий Донат, я слышу это, вижу парня, который прибежал и выкрикивает эти слова. Только допустим такое. В лучшем случае он недовольно покачает головой и отправится будить приказчика.
– Сходите-ка в лес да поглядите, что там такое светится, а завтра утром придете в контору и доложите, – говорю я, подражая голосу Доната.
Получилось довольно похоже, и мы оба от души посмеялись. Никогда я не думал, что такое вообще возможно.
Амелия вошла во вкус игры. Она изумленно уставилась на меня сверху вниз, изображая свою мать, стоящую в проеме двери, а потом, полуобернувшись назад, позвала:
– Солнышко, поди-ка сюда! Ты знаешь этого мальчугана? Он говорит, что хочет показать тебе лесной пожар.
Вот она, значит, какая, ее мать. Не слушает, что ей говорят. И я с легким сердцем расхохотался. Нам было хорошо друг с другом. Лучше, чем мы предполагали.
Мы не только были самими собой, но и изображали, кого хотели. Вот Михельман, угрюмый и недоверчивый:
– Какой еще свет? Кто-то сигналит, что ли? Может, фонарями? Люди, да там десант большевиков!
А вот Херта Пауль, которая убирает скотный двор.
– Боже правый, – восклицает она, – ну ничегошеньки не вижу!
Потом я изображаю Ахима Хильнера, нашего кошкодера: расправляю плечи и вразвалку топаю по лугу-прямо скажу, он у меня здорово получился! Ахим хочет разобраться в этом деле досконально. И вот уже разобрался:
– Просто деревья засохли, их надо вырубить. Что ты мне дашь, если я покажу тебе ночной Париж?
– Ночной Париж? – переспросила Амелия.
Когда я еще учился в школе, Ахим как-то показал мне "ночной Париж". Подойдя сзади, он сжал мою голову руками, оторвал меня от пола и держал на весу, пока у меня в глазах не потемнело, – это и был ночной Париж.
Я хочу сказать, что таким манером и впрямь отрываешься от Хоенгёрзе, во всяком случае, если немного поднатужишься, увидишь и ночь, и черные крыши Парижа, и серые облака.
Я рассказал об этом Амелии, и мы с ней долго смеялись над нашей затерявшейся где-то там внизу деревней, из которой мы оба удрали...
Светящаяся голубоватая дымка, осенью застилавшая кроны лиственниц, принадлежала лишь нам одним-это мы ясно поняли. И это было уже кое-что. Для начала вполне достаточно. Я знаю людей, начинавших с меньшего. Я проникся доверием к ней и вытащил из тайника наши древние черепки.
– Вот, гляди, – сказал я, в этом они растопляли жир.
– Откуда ты знаешь?
Видишь, черепок внутри совсем темный.
Да, она видела.
За первым черепком последовал треугольный обломок древней вазы, вылепленной вручную. Снаружи вдоль края были видны две неглубокие канавки, не очень ровные, да и с чего бы.
В канавках вообще-то никакой нужды не было, – заявил я, – Но, сделав вазу, человек окунул мизинец в воду и дважды с силой провел им вдоль края.
– Ты разве был при этом?
Я засмеялся. И сослался на Швос[же.
Я рассказал, как мы с ним сидели здесь и думали о том далеком времени.
Амелия пришла в неописуемый восторг от этих канавок, в которых никакой нужды не было.
– Так это начиналось, – сказала она. Ей все больше нравилось здесь, это было видно.
– Что начиналось? – переспросил я.
– Настоящая жизнь, жизнь на века.
И поскольку я все еще озадаченно молчал, она пояснила:
– Тогда она наконец стала доставлять им радость.
И, держа в руках черепок с едва заметными неровными канавками по краю, она ликовала еще больше, чем в тот раз Швофке.
– Ведь они тут и впрямь не нужны. Это же просто посуда. Емкость для пищи.
– Может, для сиропа, – вставил я.
– Пусть так, – возразила она. – Но вот им захотелось, чтобы на вазу было приятно смотреть, и появились эти канавки. Мне кажется, их сделали не пальцем, а сухой жилой.
– Но ведь они же кривые.
– Ну и что? Те люди сгинули без следа, жир тоже давным-давно кончился, а канавки? От них уже рукой подать до рисунков на стенах.
Может, у него на пальце были мозоли.
Так мы с ней говорили и говорили, и в конце концов я незаметно для самого себя начал понимать Швофке. Я хочу сказать, что он, разглядывая черепок, высказывался так же туманно, как она.
– Да, – вздохнул я по-стариковски. И какого труда им это стоило...
Ее глаза расширились и стали круглыми, как колеса. Видимо, я ляпнул что-то не то!
Но она взглянула на меня так, словно давно ждала этих слов. И теперь наконец их услышала.
– Очень верно сказано, – подтвердила она и надолго задумалась. А потом добавила: – Я и не знала, что на свете бывают такие, как ты.
Я перепугался. Какой это я такой?
– Не я ведь нашел черепки, – воскликнул я. Это все Швофке.
Она промолчала.
А потом спросила:
– Где он теперь?
Но я этого не знал.
Этого никто не знал.
8
– Пришла как-то раз узкоколейка, – начал я рассказывать. – И тот, кто сидел на тендере паровоза, продал ему танк...
Нашу узкоколейку восстановили в 1943 году. Старые рельсы приподняли, сняли слой дерна, итальянцы сменили шпалы.
Раньше деревенские топали пешком километр с гаком до шоссе и дальше ехали автобусом. Но бензина не хватало для самолетов, вот почему деревня вновь обрела хотя и не очень удобное, но все же "прямое" сообщение с внешним миром. Поезд выходил из Дамме. проезжал через Хоенгёрзе в 8 часов утра и следовал дальше до Марка.
Около трех часов пополудни он возвращался, если по дороге где-нибудь между Маркендорфом и Винцихом не сходил с рельсов.
Под конец начали цеплять к нему вагон с русскими военнопленными, чтобы было кому поставить на место дряхлый паровозик, который с трудом находил свою колею в песке, зарослях дрока и крапивы.
Однажды он еле-еле дотянул до деревни к шести часам вечера, и машинист, проклиная все на свете, побежал в нашу слесарную мастерскую – полетел палец шатуна.
Швофке как раз стоял возле винокурни и придерживал вола, впряженного в телегу с бардой, потому что скотницы с ним не справлялись. Тут через борт тендера перегнулся какой-то человек, черный, как негр, и помахал ему рукой. Когда Швофке нерешительно подошел, человек свесился еще ниже и спросил, прикрывая рот ладонью:
– Танк покупать?
Лицо изможденное, кожа да кости.
Пастух ничего не понял и только тупо глядел на него.
Тогда черномазый вытащил из большого мешка деревянный танк размером со шляпную коробку. Танк был ярко размалеван желтым, голубым и зеленым, словно крестьянский шкаф доброго старого времени. Он имел куда более веселый вид, чем закопченный дочерна кочегар. Более тогостоило потянуть его за веревочку, и башня с пушкой поворачивалась из стороны в сторону. словно курица на выгуле. Швофке из любопытства заглянул снизу внутрь игрушки: башню вращал хитроумный механизм из гнутой проволоки.
Черный человек доверчиво ухватил Швофке за рукав и торопливо попросил, пока не вернулся машинист, дать картошки в обмен за танк! Одно ведро, побыстрее!
Пальцы его цеплялись за рукав, впиваясь в руку до кости. Швофке кивнул. Потом как бы невзначай спустился в подвал винокурни, доверху набитый картошкой для перегонки на спирт. Схватил одну из пустых корзин, набрал в нее картошки и высыпал все в тендер.
– Ты Россия?
Украина! – Кочегар наконец-то улыбнулся и быстро забросал картошку углем, карманы он тоже набил картошкой – последняя надежда выжить...
Швофке, подавленный всем случившимся, схватил веревочку и потащил танк за собой.
Он пошел с ним прямо по главной улице деревни. Вскоре за ним увязались ребятишки, и казалось, что Швофке в эти минуты зажил иной жизнью в каком-то ином мире.
Винфрид, младший сын соседа, спросил у него:
– Это какой танк? "Тигр"?
– Нет, русский. – буркнул в ответ Швофке. – Не видишь, что ли?
– Значит, русские танки такие?
– Ага. – подтвердил Швофке. Мне его дал один крестьянин с Украины.
Пушка поворачивалась из стороны в сторону, снося крыши с домов, ребятишки начали в страхе разбегаться, а Швофке засмеялся, очень довольный.
Он прошел с танком всю деревню из конца в конец и скрылся в лесу. С тех пор его никто больше не видел.
Потом поползли слухи, один страшнее другого.
Некоторые утверждали, что всегда подозревали Швофке: он здесь просто скрывался до поры до времени. Кто его знал? Ну кто?
Вскоре у всех словно пелена спала с глаз: никакой он был не пастух, а вовсе Матиас Бандолин из Силезии, разыскиваемый полицией за изнасилование. Три года назад-как всем известно! – он исчез оттуда в неизвестном направлении. Бандолин заманивал невинных девочек в лес. Потом уже говорили, что он продавал какое-то мясо в банках. А под конец даже оказалось, что он по ночам лазил в девичьи спальни. Вот ужас-то!
Через несколько дней деревню облетела новость: он-де украл на Старых складах самолет "Мессершмитт-109" и улетел на нем в Англию. Но за ним погнались на "Фокке-Вульфе" и сбили уже над Брауишвейгом. Ведь "Фокке-Вульф" быстрее "мессершмитта".
И пока я рассказываю обо всем этом Амелии, вспоминаю и живо представляю себе все подробности, я начинаю догадываться, что же на самом деле произошло со Швофке. И уже понимаю его.
Судьба столкнула его с человеком, с которым жизнь обошлась еще круче, чем с ним самим, – у того не было даже картошки. Печальным человеком, нарисовавшим на танке цветы.
Насколько я знаю Швофке, он принял эту встречу близко к сердцу. И ему стало стыдно за всех.
Да, конечно, Амелия была права. Когдато давным-давно люди начали делать на вазах такие канавки. Канавки, в которых никакой нужды не было, как сказал Швофке.
Просто так. Но им они были уже нужны.
Вот это и доконало Швофке: сперва черепок, этот замечательный свидетель прошлого, а потом лицо этого бедолаги. Швофке просто не мог этого вынести.
"И какого труда им это стоило!"
Потому он и ушел в лес. Я рассказал об этом Амелии, она внимательно выслушала до конца и молча кивнула. Очень важно, как человек слушает и какое у него при этом лицо. Да, вероятно, именно так все и было.
– Ты всегда был такой? – спросила она.
– Нет, – ответил я и еще раз ухмыльнулся своей прежней глупой ухмылкой уличного мальчишки из берлинского района Шарлоттенбург, для которого нет ничего интереснее снарядных осколков.
9
– Возможно, он хотел дать людям какой-то знак, – добавил я спустя некоторое время.
Вполне было бы в его духе. Я давно предчувствовал, что в один прекрасный день он исчезнет, вероятно, он ждал лишь какого-то особого повода. Ему достаточно было одного взгляда, одной встречи, чтобы резко поломать всю свою жизнь и повернуть ее в другую сторону.
Но Амелию моя болтовня встревожила не на шутку.
– Знак? – переспросила она. – Какой такой знак?
Я очень обрадовался, что она сама проявила ко всему этому интерес. Не в моем характере было ее о чем бы то ни было расспрашивать.
Например, об этих письмах, всплывших на поверхность пруда. Они касались только ее, равно как и язык, на котором они были написаны, – не мое это было дело.
Но если она сама расспрашивала меня о Швофке, почему бы мне и не открыть ей маленькую тайну, связанную с русским. Тем русским, который полюда назад проехал через Хоенгсрзе на тендере. Я показал, что со мной запросто можно говорить о русских. В том числе, скажем, и о тех, которые пишут письма. Эта тема как бы сама собой напрашивалась.
Я сказал:
– Швофке всегда наперед знал, что будет.
Я слышал, русские танки уже на Одере.
Теперь была ее очередь как-то высказаться, и вполне естественно с ее стороны было бы сказать: "Послушай-ка, эти письма в пруду, они взялись вот откуда..."
Но она поднялась и заявила, что хочет помыться. У нее, мол, все тело зудит от грязи.
Мы пошли к недавно вырытой канаве, склоны которой были укреплены сосновыми жердями. По темному дну струилась прохладная и прозрачная вода.
– Подержи-ка меня!
Я обхватил ее обеими руками, а она наклонилась над водой и стала умываться.
Вода была чистая, хотя и попахивала гнилью-запах шел от земли, здесь было много перегноя. Низко склонившись над водой, Амелия сперва окунула в нее кисти рук, следя, как вода. крутясь, обтекала их, и лишь потом осторожно смочила ею руки до плеч. Она вполне доверилась мне. Но всякий раз, как она наклонялась, мне приходилось собирать все свои силы. В конце концов я, задыхаясь, уткнулся лицом в ее спину, но так и не расцепил рук, крепко сжимавших ее бедра. И вдруг – я сразу почувствовал это – она замерла над водой: вероятно, заметила на дне какую-то букашку.
В ту минуту я уже не ощущал собственных рук и ног, а наши тела казались мне слитыми воедино и обреченными навеки застыть над этой канавой-любое движение грозило нам верной гибелью. И поскольку мы оба это почувствовали, мы не произнесли ни слова и не двинулись с места.
10
На следующий день погода испортилась.
Свинцовые облака, охваченные внезапной ленью, низко нависли над Хоенгёрзе-вотвот навеки погребут деревню под собой. А если принять во внимание мои душевные муки, то понятно, что небо показалось мне не просто гемно-серым, а чуть ли не черным.
Я выглянул из дома и сразу почувствовал. что колени зябнут. Видимо, ночь была холодная, даже морозная. Поэтому я заварил мяты и с полным бидончиком горячего питья бегом припустил к землянке. Амелия, наверно, совсем замерзла и лежит там, дрожа от холода и слабеющим голосом повторяя мое имя.
Сегодня мне надо было пораньше выгнать стадо, причем успеть до дождя, иначе вообще не удастся попасть в луга.
Вчера вечером мы расстались из-за бомбардировщиков. Сотни самолетов налетели внезапно и заполнили все небо до горизонта. Первые взрывы прогремели где-то совсем близко.
– Тебе надо домой! – вскрикнула Амелия. – А то тебя начнут искать-и найдут меня.
– А как же ты?
– Я здесь в безопасности.
– Не боишься?
– Вот еще!
Она засмеялась. Она смотрела на мир так, словно ей уже все было известно: ничего нового, все то же самое. И почему она удрала из дому, не имело значения.
Вот я и отправился восвояси, а дома сразу нырнул в постель, свернулся калачиком и укрылся с головой одеялом. Счастливые люди не думают об опасности. Но когда я гнал стадо мимо трактира-я очень спешил, и бидончик у меня в руке позвякивал, – меня перехватила Дорле Трушен -Пышечка.
Она работала на маслобойне и была круглая, как головка сыра. Не разберешь, где у нее верх, где низ, да оно и без разницы, поскольку ей самой было все равно, за какое место ее ухватят– ее все устраивало. Ростом ее бог обидел-едва мне до пояса, но почему-то до смерти обожала танцы. Не знаю уж почему.
Она уже и со мной пыталась танцевать на проселочной дорою за кузней. Пристала как банный лист-ей. видите ли, приспичило научить меня танго. Да только если ее обхватишь, уже с места не сдвинешься. Она словно прирастает к земле, и, делая шаг вперед, натыкаешься на нее, падаешь и не знаешь уже, как отделаться от этой кубышки, путающейся под ногами.
И надо же, чтобы эта самая Пышечка подкатилась как раз в ту минуту, когда ты спешишь совсем в другую сторону и хочешь донести питье хотя бы чуть теплым. Она работала обычно и по воскресеньям. Но если у нее выдавалось в кои-то веки свободное утро-вот как сегодня, – она слонялась по деревне, как бездомная собака, и приставала ко всем встречным и поперечным.
Глаза у нее были черные и цепкие, ноздри огромные, как у лошади, и толстые губы сердечком.
– Завтра утром приходи за творогом, – прогундосила она, – Бидон могу сейчас прихватить.
Творог с льняным маслом и картошкой в мундире, да еще на пару, – это такая вкуснота, скажу я вам, пальчики оближешь.
Съедается вмиг, и потом сыт до утра.
Именно этого мне не хватало, чтобы чувствовать себя человеком, ну конечно, не считая длинных штанов.
Разве Таушера завтра не будет? – спросил я, потому что маслобойня принадлежала ему, а он за последнее время уже дважды гонял меня, как только я появлялся в дверях с пустым бидоном.
Но Таушера не будет ни сегодня, ни завтра.
– Он ведь теперь возит Аннемарию в училище.
Ах да, я и забыл, что его дочка поступила в торговое училище и теперь каждое утро ездила в районный город. А на узкоколейку или автобус уже нельзя было положиться.
Поэтому Таушер самолично отвозил ее туда на пикапе. И ему наверняка доставляло удовольствие с шиком подъехать на машине к зданию училища.
– А разве она так уж хорошо училась? -спросил я у Дорле. – Что-то я по школе не припомню за ней такого, скажу я тебе.
– Не тебе об этом судить.
– Верно, – согласился я, – Не мне.
– Зато мне! – перебила она, назидательно подняв палец. – Мне можно. И если возьмешь меня с собой, скажу, почему мне можно судить об этом, а тебе нет.
Но уж в тот день она мне и вовсе была ни к чему. В рюкзаке у меня лежали ломоть хлеба да бутылка свекольного сиропа, а в бидончике я нес еще горячий настой мяты и уже предвкушал, как мы с Амелией будем вместе завтракать где-нибудь там в лугах, поближе к лесу.
Иди, куда идешь, – ответил я, – мне это без интересу.
Но ей до того приспичило все это мне открыть, что она не отстала и. семеня за мной, норовила забежать вперед, переваливаясь на ходу как утка и не давая мне шагу ступить спокойно. Прилипчивая Пышечка путалась у меня под ногами, и возле стога, принадлежавшего Лобигу, я так-таки и не успел увернуться: ткнулся коленом в ее упругое бедро и полетел кувырком в сырую солому. Дорле мячиком вкатилась в стог вслед за мной и тут уж, начни я еще отбрыкиваться, Амелии пришлось бы умереть с голоду. Толстуха Дорле ловко и умело занялась мной и при этом тараторила без умолку, словно сидела за чашкой кофе среди деревенских сплетни ц. Ведь в то утро ей не надо было на работу.
У меня голова кругом пошла. Она нахально вырвала у меня то, что ей не предназначалось, и, выкладывая мне все, что у нее накипело, воодушевлялась все больше и больше.
– Мозгов у Аннемарии кот наплакал. Потому и масла Михельману такая пропасть досталась. Понял теперь, цыпленок? Ну какой же ты чурбан! Донат дает Таушеру молоко. – Таушер дает Михельману масло. Михельман дает школьное свидетельство Аннсмарии, а ты, озорник, о боже, ты теперь стал мужчиной! Знаешь теперь, как дело делается!
Получив свое, она отпустила меня на свободу.
Утирая катившийся градом пот, я стал сгонять разбредшееся стадо.
А она, зажав в зубах подол юбки. подтянула штаны и завязала их тесемками где-то возле подмышек. Но молоть языком так и не перестала. Даже ухитрилась, все еще держа юбку в зубах, крикнуть мне вслед:
– Камеке-то каковы, кто бы мог подумать, а? Теперь им всем крышка.
– С чего ты взяла?
– Таушер сказал.
Я махнул рукой и убежал. На душе было противно: казалось, я весь с головы до ног в дерьме и уже никогда больше не увижу голубоватой дымки, светящейся осенью над кронами лиственниц.
К землянке я подходил, едва волоча ноги и вобрав голову в плечи.
Вчера вечером я ушел отсюда молодым и сильным, сегодня вернулся дрожащим от слабости стариком. И, предчувствуя недоброе, заглянул в землянку.
Постель, которую я вчера соорудил, была пуста. Амелии не было.
– Поле! крикнул я псу, чтобы он не дал овцам разбрестись. Потом сбросил со спины рюкзак и поставил на землю бидончик.
Жизнь дала трещину. Резкий порыв ветра полоснул меня по пылающему затылку,
и лиственницы показались метлами, воткнутыми древками в землю.
Но тут начало пучить одну из овец-живот у нес вздулся как шар. Трава была еще мокрая от росы. Слишком рано выгнал я стадо на пастбище.
Зажав овцу промеж ног, я принялся разминать ей живот. Когда она скорчилась, я обеими руками нажал на желудок и заставил ее срыгнуть. Ей сразу же полегчало.
11
Амелия вернулась к себе домой.
Наша соседка Хильда Рениеберг беспрерывно сновала между домом и курятником, причитая на ходу:
– Вот было бы делов! Вот было бы дедов!
– Да в чем дело-то?
Но Хильда только отмахнулась.
– И не спрашивайте, что наш-то про господ сказал, лучше не спрашивайте.
Нашего соседа, а ее мужа, звали Карл, как я уже упоминал. Но она никогда не говорила про него "мой-то", как другие жены про своих мужей, а всегда "наш-то", и это означало примерно то же самое, что "хозяин". Постепенно все в деревне стали называть его так. Он и впрямь был не просто ее мужем. Он был именно "хозяином" всей семьи, то есть жены, двоих сыновей, служивших в армии, и младшего сына Винфрида, собиравшегося учиться на садовника.
Карл был хозяином в доме, главой семьи, повелителем всех и вся. Он мог пожелать того или этого, ему готовили отдельно, причем три раза в день, а с работы он всегда возвращался таким мрачным и насупленным, что все семейство жалось на пороге, испуганно ожидая его приближения.
– Вон идет Наш-то!
– Наш-то зеленых бобов в рот не берст, – говаривала соседка, – терпеть их не может, потому как в зубах застревают.
Или:
– Господи боже, что скажет Наш-то, поленница совсем накренилась.
– Наш-то кур всегда сам щупает.
– У Нашего-то от кашля в колено отдает.
– Наш-то говорит, что наш Герхард живой и с войны как пить дать возвернется.
Ну вот, значит, Наш-то опять что-то сказал, причем про владельцев имения.
– И не спрашивайте лучше, что Наш-то про господ сказал!
Но стоило чуть-чуть выждать, и соседка сама зашептала:
– Наш-то говорит, Камеке, мол, голыми руками не возьмешь. Зря Михельман старался.
– Ну а как же письма...
– Обделался он с этими письмами, вот что Наш-то сказал. Они ему боком вышли.
Ага, боком вышли.
Оказалось, Камеке самолично приехал из Берлина и в мгновение ока все уладил. Так что Михельману пришлось явиться в замок и принести извинения.
Письма, которые он нашел, но так и не смог прочесть, были написаны и адресованы Карле неким Борисом Приимковым-Головиным еще в 1927 году.
– Он был русский князь из белых, понимаешь, – объяснила мне мать, – и в свое время имел высокий чин.
– Когда это – "в свое время"?
– Ну ладно, сходи-ка лучше в сарай за дровами. – вдруг рассердилась она.
Я понял одно-вся каша заварилась из-за того. что буквы, которыми теперь пользуются русские, то есть большевики, в том числе, например, и тот кочегар на тендере.
который выменял у Швофке картошку.
точь-в-точь такие же. какими в 1927 году Борис Головин написал те письма.
Ну вот. а почему он их написал, когда и зачем-об этом в Хоенгсрзе судили и рядили вплоть до глубокой ночи, – не знаю уж, сумею ли сейчас связно изложить самое главное.
Скорее всего, графиня Карла в 20-е годы.
когда она была еще молодой и восторженной девушкой и ног ее еще не коснулась болезнь, любила некоего Бориса ПриимковаГоловииа. А он никак не мог решиться, что ли, и тогда она вышла замуж за другого, а именно за Камеке, чем нанесла Борису страшный удар. И вот, сидя в кафе "Ротонда" в Париже, он писал ей такие душераздирающие письма, что она. как говорится, от расстройства чувств едва не отдала богу душу. Те самые письма, которые потом плавали в пруду и которые Михельману так хотелось прочесть. (Да разве ему одному?)
Само собой, теперь у всех только и разговору было что о ней; расписывали, как она каждый вечер – благо ее супруг вечно торчит в Берлине – открывает комод и при свете ночника читает старые любовные письма.
– Погоревать о былом-куда как сладко, – заявила наша соседка. – Всяк по себе знает. – И добавила: – Но она не сама их в пруд-то выкинула. Наш-то скачал: их.
мол, дочка ее туда бросила. Амелия.
Значит, их бросила Амелия.
Это меня порядком-таки взбесило. Ведь только я один принял участие в этой самой дочке-и по се же милости вынужден был теперь довольствоваться какими-то непроверенными слухами. И я решил наконец воспользоваться близким знакомством с ней.
Но судьба-злодейка словно подслушала мои мысли: на следующее же утро мне пришлось убраться из овчарни. Наняли нового пастуха по фамилии Пагцср и строго наказали ему не подпускать к овцам "посторонних".
12
Зима наступила рано. Уже в октябре ударил мороз и захватил сахарную свеклу еще в поле. Говорили, однако, что мороз только повысил ее сахаристость, и сироп из нее получался у нас в тот год очень быстро-мы варили его тайком, ночью, у себя на кухне, – и был не темный, как раньше, а желтый и прозрачный, словно мед. Мы с матерью уже с утра пораньше пилили дрова для ночной варки, как вдруг откуда ни возьмись на дворе ПОЯВИЛСЯ Каро, мой бывший верный помощник.
Он притащил мне шляпу и вид имел очень довольный.
Шляпа была большая и выцветшая, поля ее растянулись и пошли волнами. За лентой торчал знакомый огрызок барсучьей кисточки-второй такой не сыщешь.