Текст книги "По следам знакомых героев"
Автор книги: Бенедикт Сарнов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 16 страниц)
– Почему только там?
– Ну, может быть, не только там, – улыбнулся Холмс. – Это я, положим, увлекся. Но именно так это было в жизни. Именно там, в Париже, в умах передовых русских людей, будущих декабристов, произошел тот перелом, тот переворот, который впоследствии привел их на Сенатскую площадь. Об этом свидетельствуют все исторические документы той эпохи, об этом говорят все мемуаристы.
Холмс взял со стола книгу.
– Что это? – спросил Уотсон.
– Это «Записки» декабриста Якушкина. Вот, взгляните… Он вспоминает, что в 1811 году русское офицерство было еще более или менее однородной дворянской средой. Офицеры пили, курили, играли в карты. Но после 1812 года в этой же самой среде стали появляться целые группы молодых офицеров, занявшихся более серьезным времяпрепровождением: чтением газет, обсуждением политических новостей…
– Только и всего?
– Это было только начало. Но через каких-нибудь два-три года эту офицерскую среду уже нельзя было узнать.
Он взял со стола другую книгу.
– Это воспоминания некоего Вигеля.
– А кто он такой?
– Филип Филиппович Вигель был довольно крупным правительственным чиновником николаевской России. Одно время он был даже бессарабским генерал-губернатором, а потом стал тайным советником и директором департамента иностранных вероисповеданий. Но нас с вами интересует не последний период его карьеры, а самый начальный. В своих записках Вигель рассказывает о том, как в 1816 году он вновь попал в офицерскую среду, которая была хорошо ему знакома тремя годами раньше. Так вот, он был прямо-таки потрясен происшедшей переменой. Надо сказать, что этот Вигель был человеком весьма умеренных, даже реакционных взглядов. Поэтому замеченные им перемены показались ему крайне неприятными.
– Вот как?
– Да… Но тем убедительнее, тем интереснее для нас с вами его свидетельство. Послушайте!
Полистав книгу и найдя нужное место, Холмс прочел:
– «Трудно мне изобразить, каким неприятным образом был я изумлен, оглушен новым, непонятным сперва для меня языком, которым все вокруг заговорило. Молодость всегда легковерна и великодушна и первая вспыхнула от прикосновения электрического слова. Довольно скромно позволял я себе входить в суждения с молодыми воинами: куда там! Названия запоздалого, старовера, гасильника так и посыпались на меня, и, никем не поддержанный, я умолк».
– Что это за странное слово: гасильник? – удивился Уотсон. – Что оно значит?
– Гасильник, – объяснил Холмс, – это такой колпачок, который надевался на свечу, чтобы, когда нужно, погасить ее. Но в те времена словечко это приобрело другой, переносный смысл: гасильник – это значило враг света, враг просвещения, враг свободы.
– Интересно, – сказал Уотсон. – Очень интересно!.. Однако вернемся к этому вашему Вигелю. Заметьте, он ведь ни слова не говорит о том, что отмеченная им перемена произошла именно там, в Париже.
– Он говорит о том, что перемена произошла за те самые три года, которые Чацкий провел за границей. Впрочем, если вас не убедили записки Вигеля, я сейчас вам прочту отрывок из другого, еще более любопытного документа. Это донос, написанный человеком, состоявшим на секретной службе в полиции. Подлинный архивный документ.
– Донос? – удивился Уотсон. – А на кого донос?
– А вот на тех самых русских офицеров, которые, как выражается автор доноса, заразились либеральными, революционными идеями.
Щелкнув крышкой бюро, Холмс достал ветхий старинный манускрипт, осторожно развернул его и прочел:
– «В Петербурге сейчас все занимаются политикою, говорят чрезвычайно смело, рассуждают о Конституции, о образе правления, свойственном для России, о особах царской фамилии и тому подобное. Этого прежде вовсе не бывало. Откуда взялось это, что молодые люди, которые прежде не помышляли о политике, вдруг сделались демагогами? Я видел ясно, что посещение Франции Русскою Армиею и прокламации союзных противу Франции держав, исполненные обещаниями возвратить народам свободу, дать Конституцию, произвели сей переворот в умах».
– Я вас понял, – сказал Уотсон. – Вы хотите сказать, что такой переворот произошел тогда и в уме Чацкого?
– Совершенно верно. Именно вследствие этого нравственного, душевного и идейного переворота Чацкий, как я уже говорил, собственно, и стал тем Чацким, каким мы его знаем: одним из самых блестящих людей своего времени.
– А он действительно был одним из самых блестящих людей своего времени?
– Еще бы! Недаром ведь сам Герцен сказал про него: «Чацкий – это будущий декабрист»… По вашему лицу, Уотсон, я вижу, что вы понятия не имели об этих словах Герцена?
– Видите ли, я…
– Может быть, вы даже не читали знаменитую статью Гончарова «Мильон терзаний»?
– Я… – растерянно пытался оправдаться Уотсон.
– Ни слова более, Уотсон! – оборвал его Холмс. – Это не столько ваше, сколько мое упущение. Сегодня же я составлю для вас список самых знаменитых критических отзывов о комедии Грибоедова «Горе от ума». А вы, пожалуйста, ознакомьтесь с ними. И не как-нибудь там по верхам, а вдумчиво, внимательно, серьезно.
– А зачем это мне? – испуганно спросил Уотсон.
– Затем, – безапелляционно объявил Холмс, – что интеллигентный человек должен сперва добросовестно изучить самые разные точки зрения об интересующем его предмете и лишь потом составить свое собственное суждение о нем.
Путешествие четырнадцатое,
В котором Чацкий находит единомышленников
– И зачем только я вас послушался! – в отчаянии воскликнул Уотсон, снимая очки и устало потирая покрасневшие, воспаленные глаза.
– Что, трудно дается литературная наука? – усмехнулся Холмс.
– Да нет, не в этом дело. Труда я не боюсь. Был бы толк… Впрочем, какой-то смысл в этих занятиях, на которые вы меня подбили, безусловно, есть. Теперь я окончательно убедился: чем меньше знаешь, тем лучше.
– Вот те на! – развел руками Холмс. – Чего-чего, но такого странного вывода я, признаться, не ожидал.
– А ведь это сущая правда. До того как вы посоветовали мне читать критиков и дали этот вот список, будь он неладен, я еще с грехом пополам понимал смысл грибоедовской комедии. А теперь… – Уотсон безнадежно махнул рукой.
– Ах, так это, значит, мой список сбил вас с толку? – саркастически произнес Холмс.
– Пушкин… Гоголь… Белинский… Добролюбов, – продолжал Уотсон. – Какие имена! Какие мощные авторитеты! Нет, Холмс, уж лучше бы я обходился своим собственным скудным умишком. Но вы внушили мне, что сперва надо во что бы то ни стало прочесть всю критическую литературу, узнать все существующие точки зрения, а уж только потом свое собственное мнение составить. И вот вам результат…
– Да чем он плох, этот результат?!
– Тем, что раньше у меня хоть какое-то мнение было. А теперь… – Уотсон снова махнул рукой.
– Я думал, да и вы тоже мне это твердили, – продолжал он, – что Чацкий – один из самых блестящих людей своего времени. Светлый ум… Человек редкого душевного благородства… Да что долго говорить: будущий декабрист, этим все сказано.
– Ну-ну? И что же? – подбодрил его Холмс.
– А вот послушайте, что они все про него пишут! Я нарочно все их высказывания про Чацкого на отдельный листок выписал!
Уотсон развернул сложенный вчетверо блокнотный листок, водрузил на нос очки и прочел:
– «Чацкий совсем не умный человек…» Знаете, кто это сказал?
– Знаю, – кивнул Холмс. – Пушкин. Однако запомните, Уотсон, никогда не следует обрывать цитату на середине.
– Пожалуйста, – обиделся Уотсон. – Могу и целиком процитировать. «В комедии „Горе от ума“ кто умное действующее лицо? Ответ: Грибоедов. А знаешь ли ты…». – Уотсон пояснил: – Это он Бестужеву пишет. – И продолжал читать. – «А знаешь ли ты, что такое Чацкий? Пылкий, благородный и добрый малый, проведший несколько времени с очень умным человеком – именно с Грибоедовым – и напитавшийся его мыслями, остротами и сатирическими замечаниями. Все, что он говорит, очень удачно. Но кому он говорит все это? Фамусову? Скалозубу? На бале московским бабушкам? Молчалину? Это непростительно. Первый признак умного человека – с первого взгляда знать, с кем имеешь дело, и не метать бисера перед репетиловыми».
Дочитав цитату до конца, Уотсон торжествующе поглядел на Холмса.
– И эта мысль Пушкина поставила вас в тупик? – спросил Холмс.
– Ах, дорогой мой Холмс! – горестно воскликнул Уотсон. – Если бы только один Пушкин так думал!.. Сейчас я вам еще почитаю, послушайте!
И, снова водрузив на нос очки, он прочел:
– «Такое скопище уродов общества должно было вызвать отпор ему в другую крайность, которая обнаружилась в Чацком. В досаде и в справедливом негодовании противу их всех Чацкий переходит также в излишество, не замечая, что через этот невоздержанный язык свой он делается сам нестерпим и даже смешон». Каково? – негодующе воззрился он на Холмса. – Смешон! Это про Чацкого! И знаете, кто это написал?
– Знаю, – кивнул Холмс. – Гоголь. Надеюсь, вы не станете отрицать, что этот писатель понимал толк в смешном. И уж если он…
– Вот именно! – в крайнем возбуждении прервал его Уотсон. – А сейчас я позволю себе прочесть вам небольшую выдержку из Белинского.
Уткнувшись снова в свой листок, он прочел:
– «Кто, кроме помешанного, предается такому откровенному и задушевному излиянию своих чувств на бале, среди людей, чуждых ему?» Вы слышите, Холмс? Великий критик называет Чацкого помешанным! То есть он говорит о нем точь-в-точь то же самое, что Фамусов, Софья, Загорецкий и все эти мерзавцы, распустившие про несчастного Чацкого слух, будто бы он… того… спятил…
– Сделайте милость, Уотсон – прервал его Холмс, – дочитайте все-таки цитату до конца.
– Пожалуйста!
Уотсон стал читать дальше, всем своим видом, а также интонацией подчеркивая, что лично он никакой ответственности за прочитанное не несет.
– «Самое смешное лицо в комедии – господин Чацкий. Это просто крикун, фразер, идеальный шут, на каждом шагу профанирующий все святое, о котором он говорит. Неужели войти в общество и начать всех ругать в глаза дураками и скотами – значит быть глубоким человеком? Что бы вы сказали о человеке, который, войдя в кабак, стал бы с воодушевлением и жаром доказывать пьяным мужикам, что есть наслаждение выше вина – есть слава, любовь, наука, поэзия, Шиллер… Это новый Дон Кихот, мальчик на палочке верхом, который воображает, что сидит на лошади».
Дочитав, он посмотрел на Холмса с таким видом, словно хотел сказать: «Вот так. Хотите верьте, хотите нет…» Но на Холмса и цитата из Белинского как будто особого впечатления не произвела.
– Что ж, – невозмутимо заметил он. – Это примерно то же, что говорил Пушкин. Разве только выражено чуть больше запальчиво! Так ведь недаром Белинского называли неистовым Виссарионом. Он все свои мысли выражал с несколько преувеличенной страстностью.
– Ну да, – согласился Уотсон. – Я же вам говорю: они все словно сговорились! Один только Добролюбов о Чацком чуть-чуть иначе отозвался. Если б не он, я бы окончательно запутался.
– А-а, – оживился Холмс. – Добролюбов вам, стало быть, все-таки помог понять, в чем тут дело?
– Во всяком случае, он натолкнул меня на одну мысль. Но прежде, чем поделиться ею, я, если позволите, прочту вам, что он пишет.
Уотсон снова раскрыл свой блокнот и прочел:
– «Вспомните, как тупы и нелепы все комические лица у Грибоедова и даже Фонвизина. Правда, им в придачу выводились иногда в комедиях и идеальные лица; но выводились именно в придачу. Они играли роль греческого хора и обязаны были пояснять недогадливым зрителям, что представленные им глупые лица – действительно глупы. Для этой цели, между прочим, у Грибоедова выведен Чацкий…»
Уотсон многозначительно поглядел на Холмса. Но тот то ли не понял, куда клонит его друг, то ли сделал вид, что не понимает.
– Ну, ну? – подбодрил он Уотсона. – На какую же мысль натолкнуло вас это замечание Добролюбова?
– Я понял, что Чацкий – это отчасти творческая неудача Грибоедова, – выпалил Уотсон. – Тут Грибоедов допустил огромную ошибку…
– Я вижу, вам во что бы то ни стало хочется доказать, что Грибоедов в чем-то ошибся. Не в том, так в этом. В прошлый раз все ваши построения рухнули, и теперь вы решили взять реванш? – усмехнулся Холмс.
– Ах, нет, что вы! Та ошибка, о которой я говорил в прошлый раз, – пустяк по сравнению с этой. Тут не какая-нибудь мелкая фактическая оплошность, а серьезный художественный просчет.
– В чем же он состоит?
– А в том, что все они правы. И Пушкин, и Гоголь, и Белинский. Это ведь и в самом деле нехорошо, что Чацкий все время перед какими-то дурачками и тупицами ораторствует. Грибоедову надо было еще хотя бы двух-трех умных людей вывести.
– Вы думаете, его комедия от этого выиграла бы?
– Еще бы! – увлеченно воскликнул Уотсон. – Я полагаю, в тогдашней русской действительности попадались не одни только Скалозубы да тюфяки, вроде этого Платона Михайловича. Особенно среди военных. Если не ошибаюсь, среди декабристов были и полковники. Кажется, даже и генералы. А у Грибоедова, если полковник – так обязательно дубина. Даже фамилия как ярлык наклеенный: Скалозуб… Представьте, был бы там у него вместо Скалозуба какой-нибудь другой полковник… Вроде Пестеля…
– Вы полагаете, это было бы лучше?
– Ну сами подумайте! – все больше увлекался Уотсон. – Если бы Чацкий не перед Скалозубом, не перед Репетиловым, а перед настоящими людьми свои задушевные мысли высказывал, Белинский разве сказал бы про него, что он крикун, фразер, мальчик верхом на палочке?
– Да, пожалуй, не сказал бы, – вынужден был согласиться Холмс.
– Вот видите! – торжествовал Уотсон. – Право, жаль, что Грибоедов до этого недодумался.
Холмс хотел было что-то возразить, но, очевидно, раздумал. Какая-то новая, неожиданная мысль его захватила.
– А не хотите ли, – вкрадчиво предложил он, – попытаться исправить эту ошибку Грибоедова?
– Я?! – изумился Уотсон. – Каким образом, дорогой Холмс?
– С помощью нашей машины, разумеется, – улыбнулся Холмс. – Это не так уж трудно. Вам потребуется только заложить в нее соответствующую программу. А уж все остальное она сделает сама.
– Идет! – решил Уотсон. – Только, чур, одно условие. Чтобы мне не пришлось опять говорить стихами.
– Пожалуйста, – пожал плечами Холмс. – Если угодно, мы с вами вообще можем молчать. Будем только смотреть, да слушать, да мотать на ус.
Гостей на балу у Фамусова было так много, что для Холмса и Уотсона не составило труда затеряться в их веселой шумной толпе.
Спрятавшись за колонну, Холмс показал Уотсону глазами на Хлестову, которая как раз в этот момент обратилась с вопросом к Скалозубу:
– С ума сошел. Прошу покорно.
Да невзначай! Да как проворно!
Вы слышали небось?
Скалозуб ответил на этот вопрос вопросом:
– Кто разгласил?
– Ах, сударь, все! – отвечала Хлестова.
Скалозуб величественно продолжал:
– Я вас к тому спросил,
Что слух сомнителен. Сомнителен тем боле,
Что все об нем твердят.
Тут вмешался подошедший Фамусов:
– О чем? О Чацком, что ли?
Чего сомнительно? Я первый, я открыл.
Давно дивлюсь я, как никто его не свяжет!
Попробуй о властях, и нивесть что наскажет!
Чуть поклонись, согнись-ка кто кольцом,
Хоть пред монаршиим лицом,
Так назовет он подлецом…
Фамусов выпалил все это одним духом, обращаясь преимущественно к Скалозубу и явно ожидая от него поддержки. Но поддержки не последовало. Выслушав Фамусова. Скалозуб презрительно сказал:
– И только-то? Ну, эта пуля – мимо.
Связать его хотели вы? За что?
За острый ум? Иль только лишь за то,
Что подлецом честил он подхалима?
Фамусов слушал эту неожиданную в устах Скалозуба гневную тираду разинув рот. А Скалозуб распалялся все больше и больше:
А впрочем, тут и впрямь сойдешь с ума!
Давно уж я жестокой ждал расплаты…
Нет, сударь, вы ни в чем не виноваты,
Распорядилась тут судьба сама.
Вы правы: из огня тот выйдет невредим,
Кто с вами день побыть успеет,
Подышит воздухом одним
И в ком рассудок уцелеет.
Будь я умен, как Чацкий, в тот же миг
Бежал бы прочь от вас, не оглянулся…
Хлестова испуганно воскликнула:
– Ах, батюшки! Никак и он рехнулся!
Фамусов в ужасе схватился за голову:
– И этот тоже начитался книг.
Бумажной наглотался пыли…
Сергей Сергеич! Это вы ли?
А Скалозуб продолжал ораторствовать не хуже Чацкого:
– Вы скажете, зачем я скрыл от вас
Свой образ мыслей? Блеск своих талантов?
Все это заслонил от ваших глаз
Блеск эполет, сиянье аксельбантов.
Мундир, один мундир! У вас в быту
Он заслонял, расшитый и красивый,
Высокую, иную красоту!
За ним меня увидеть не могли вы…
Спасибо, Чацкий мне открыл глаза
Презрением своим на вашу ласку.
Пусть блещут молнии! Пускай гремит гроза!
Я рад, что наконец-то сбросил маску!
В этот страстный монолог Скалозуба уже давно с интересом вслушивался подошедший Платон Михайлович Горич. Необыкновенное душевное волнение отражалось на его лице. А когда дело дошло до сброшенной маски, он не выдержал. Заключив Скалозуба в объятия, он троекратно его облобызал и заговорил:
– Сергей Сергеич! Дай тебя обнять!..
Тут Чацкий стал мне давеча пенять,
Что я в отставку вышел и женился,
Душою измельчал и обленился…
Я втайне думал: «Старый друг, ты прав,
Но ты ведь знаешь мой покойный нрав.
Мне нынче за тобой уж не угнаться,
Оставь меня, не стоит и стараться!»
А как тебя послушал, – веришь, друг?
Опять заговорило ретивое!
Ну, думаю, уж пусть нас будет трое.
Возьмите и меня в свой тесный круг.
Коль Скалозуб решился, так и я
Всей этой нечисти теперь не дам потачки.
Спасибо вам, любезные друзья,
Что пробудили вы меня от спячки!
Хлестова испуганно перекрестилась, словно перед нею вдруг явился сам сатана:
– Еще один! И он с ума спрыгнул!
Ну как не вспомнить тут о карантине?
Ох, этот Чацкий! Всех с пути свернул!
– А вот и сам он. Легок на помине…
Последняя реплика принадлежала Фамусову. Обернувшись к подошедшему Чацкому, он сказал:
– Что, сударь? Рад, что всполошил весь дом?
По всем углам разнес свою заразу.
Чацкий ответил:
– Свежо предание, а верится с трудом…
Что тут стряслось? Уж говорите сразу.
Скалозуб решительно вышел вперед:
– Нет никаких резонов нам молчать.
Скажу, как подобает офицеру:
Вы нас в свою перекрестили веру.
Вот вам моя рука!
Платон Михайлович кинулся к Чацкому:
– Друг, дай тебя обнять!
Чацкий растроганно отвечал:
– Друзья мои! Прекрасен наш союз!
Но вправе ли вы жертвовать собою?
Я одинок. Я смерти не боюсь.
Но вы… Ведь это вам грозит петлею!
Платон Михайлович, не выпуская его из объятий, заговорил с уже вовсе не свойственным ему пафосом:
– Я тебе отвечу, друг дорогой!
Гибель не страшная в петле тугой.
Позорней и гибельней в рабстве таком,
Голову выбелив, стать стариком.
Пора нам состукнуть клинок о клинок!
В свободу сердце мое влюблено!
Хлестова, окончательно уверившись, что все происходящее – не иначе как дьявольское наваждение, шарахнулась в сторону, в ужасе бормоча:
– Ох, стала я, видать, совсем плоха!
Бежать! Бежать! Подальше от греха!
Холмс хохотал так, что у него даже слезы выступили.
– Вы смеетесь над Хлестовой? – спросил догадливый Уотсон.
– Да, конечно, – ответил Холмс, с трудом обретая свое обычное спокойствие. – И над нею тоже. Старуха была особенно уморительна.
– Что значит «особенно»! – уставился на него Уотсон. – Неужели вы хотите сказать, что остальные участники этой замечательной сцены тоже смешны?
– А разве нет? – сказал Холмс. – Разве Платон Михайлович, этот тюфяк, этот байбак, этот прямой предшественник Ильи Ильича Обломова, с пафосом декламирующий романтические стихи Николая Асеева… Разве он не был уморителен до крайности?
Взглянув на изумленное лицо Уотсона, Холмс понял, что его друг просто не понимает, о чем речь.
– Ах, да… Простите, дружище, – опомнился он. – Я совсем забыл, что вы… как бы это выразиться помягче… не бог весть какой знаток поэзии, а тем более русской… Об Асееве вы, поди, даже и не слыхали?
– Я действительно никогда не слышал этого имени, – с достоинством заметил Уотсон. – Однако мне кажется, что мое невежество в этой области вовсе не дает вам оснований…
– Не дает, друг мой, ни в коем случае не дает. Вы абсолютно правы. Тем более что вам принадлежит лишь общая идея этой восхитительной сцены. А конкретное ее исполнение – дело рук… вернее, не рук, а блоков памяти нашей чудесной машины. Это она вложила в уста Платона Михайловича стихи Асеева, она, а не вы… И если хотите знать, это у нее не так уж плохо вышло. Машина, разумеется, не может обладать чувством юмора, это ведь чисто человеческое свойство. Однако невольно возникший комизм этой ситуации лишь резче подчеркнул, что героическая, романтическая роль, которую вы, мой друг, решили навязать бедняге Платону Михайловичу, вовсе ему не свойственна.
– Да, пожалуй, вы правы, – вынужден был согласиться Уотсон.
– Но дело, разумеется, не только в этой маленькой накладке, – продолжал Холмс. – Надеюсь, вы уже сами поняли, что, превратив Скалозуба и Платона Михайловича в друзей и единомышленников Чацкого, вы, так сказать, одним ударом сразу разрушили весь грибоедовский замысел.
– Это почему же? – обиженно спросил Уотсон. – Я не понимаю.
– Да потому, что вся соль гениальной комедии Грибоедова как раз в том и состоит, что Чацкий у него безмерно, безраздельно, трагически одинок. Перед ним – стена. Не человеческие лица, а маски: злобные, хохочущие, издевающиеся. Вспомните: «Все гонят, все клянут! Мучителей толпа…» Ни души кругом, ни единого человека, который способен не то что понять его, а хотя бы просто услышать… Вы поверили Добролюбову, решили, что Чацкий – резонер. Захотели исправить «ошибку» Грибоедова. И в результате вместо одного резонера у вас стало три…
– Ага! – радостно воскликнул Уотсон. – Вы, стало быть, признаете, что Чацкий – неудача Грибоедова?
– Ни в коем случае, – живо возразил Холмс. – Не ловите меня на слове.
– Значит, и Пушкин, и Гоголь, и Белинский, и Добролюбов – все они ошибались?
– Не совсем так. Чацкий ведь и в самом деле выглядит смешным, когда мечет бисер перед Скалозубами, Репетиловыми, Загорецкими и всей этой шушерой. Но смешон он вовсе не помимо воли автора. Грибоедов не без умысла то и дело ставит своего любимого героя в смешное положение. Особенно ясно это видно в момент, когда Чацкий произносит свой знаменитый монолог о французике из Бордо. Помните? Монолог заканчивается тем, что Чацкий оглядывается и видит: «Все в вальсе кружатся с величайшим усердием. Старики разбрелись к карточным столам». Выходит, он ораторствовал перед пустотой. Его никто не слушал. Как вы считаете, это тоже вышло у Грибоедова случайно?
– Нет, конечно, – вынужден был согласиться Уотсон. – Но я не понимаю, зачем ему понадобилось своего, как вы говорите, любимого героя выставлять дурачком?
– А он его не дурачком выставил, – улыбнулся Холмс, – но человеком горячим, пылким, уязвленным, не умеющим совладать с собой, со своими чувствами. Готовым излить все, что его переполняет, где ни попадя и на кого ни попадя. Эта запальчивость, эта страстность как раз и делают Чацкого живым, а характер его достоверным. Грибоедов ясно видел в своем герое черты донкихотства. И вполне сознательно шел на то, что поведение Чацкого подчас будет выглядеть наивным и даже смешным. Но это как раз и доказывает, что Чацкий был задуман не как резонер, послушно повторяющий мысли своего создателя, а как живой человек – вспыльчивый, страстный, ошибающийся, порою даже попадающий впросак. Но при всем при том – это человек сильного и глубокого ума, высокой, благородной души. С этим, я надеюсь, вы не станете спорить?
– Да, Чацкий – это человек, – задумчиво сказал Уотсон. – Человек с большой буквы. Особенно, если сравнить его с вашим любимцем Онегиным.
– Опять вы за свое, Уотсон! – укоризненно покачал головой Холмс.
– Я признаю, что погорячился, называя Онегина, подлецом. Признаю даже, что был не прав, называя его человеком непорядочным. Однако я решительно настаиваю на том, что он – человек мелкий, занятый только собою. Особенно ясно я это увидел, когда невольно сравнил его с Чацким. Вот вы говорили, что Пушкин хотел сделать его декабристом. Но вы только подумайте, Холмс! Ведь во всем романе нету даже и намека на то, что Онегин хоть в малой степени озабочен теми проблемами, которые волнуют Чацкого!
– Так-таки уж ни намека?
– Ах, оставьте этот ваш постоянный иронический тон! – взорвался Уотсон. – Может быть, я опять не совсем ловко выразился. Может быть, какие-то намеки на это у Пушкина и есть. Но если бы Пушкин действительно хотел показать, что Онегин – умный, серьезный, ищущий человек, он бы не ограничился намеками. Не обязательно, конечно, было вкладывать в его уста такие длинные монологи, какие произносит Чацкий. Но можно было привести хоть какие-нибудь его рассуждения, которые дали бы нам понятие о его уме, о его образе мыслей…
– Смотрите-ка, Уотсон, вы рассуждаете совсем как Писарев, – насмешливо заметил Холмс.
– Писарев? – удивился Уотсон. – Знать не знаю никакого Писарева. Это кто такой?
– Стыдитесь, друг мой! Писарев – это замечательный русский критик, автор двух весьма солидных статей о Пушкине. Статьи эти далеко не бесспорные, однако я настоятельно советую вам их прочесть.
– Спасибо, я непременно воспользуюсь вашим советом.