Текст книги "О приятных и праведных"
Автор книги: Айрис Мердок
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 25 страниц)
Глава девятая
– Делай что хочешь, – сказала Джессика, – только не говори «никогда». Меня убивает это слово.
Дьюкейн промолчал с несчастным видом. Подавленный, виноватый, он выглядел сейчас другим человеком, непохожим на себя.
– Я просто не могу понять, – говорила Джессика. – Должно же быть какое-то иное решение, наверняка должно! Думай, Джон, думай, ради бога!
– Нет, – пробормотал он, – другого нету.
Дьюкейн стоял у окна в густых лучах предвечернего солнца, съежась от тоски, томясь и маясь, чужой и гадкий сам себе, как будто оброс коростою струпьев. Он медленно качнул головой туда-сюда не значащим жестом, а движением вьючного животного, которому больно давит на плечи ярмо. Со вздохом бросил на Джессику быстрый, острый, недобрый взгляд.
– Вот несчастье…
– Ты хочешь, чтобы я отпустила тебя легко, так ведь? А я не могу. Как я могу покончить с собой, задержав дыхание.
– Бедная моя девочка, – сказал он сдавленно, – не надо, не надо воевать.
– Я не воюю. Просто пытаюсь выжить.
– Это стало ни на что не похоже, Джессика…
– У тебя – возможно. Я не изменилась. Почему ты не можешь объяснить,Джон? Зачем тебе совершать такое над нами?
– Нельзя влачиться дальше в подобном эмоциональном хаосе. У нас нет окружения, обыденности, устойчивости. Живем эмоциями и пожираем друг друга. И это – безобразие по отношению к тебе.
– Ты думаешь не обо мне, Джон, – сказала она, – я это знаю. Ты о себе думаешь. Ну, а обыденность – почему она для нас обязательна? Мы вовсе не обычные люди.
– Я говорю, что мы не можем сосуществовать и принимать друг друга как данность. Мы не женаты и мы не просто друзья. Так нельзя. Ситуация никуда не годится, Джессика.
– В последнее время – да, но, если только ты перестанешь носиться с этой темой, все уляжется.
– Необходимо упростить положение вещей. Добиться простоты в своей жизни.
– Не понимаю почему. Что, если жизнь устроена не просто?
– Значит, это неправильно. Жизнь у каждого должна быть простой и открытой. А у нас, покуда тянется эта история, и то, и другое невозможно. Живем, словно в дурмане.
– Никакой историинет, есть то, что я люблю тебя. Историясуществует в твоем воображении.
– Хорошо, пусть в воображении. Я с самого начала не должен был допустить этих отношений. Вина целиком на мне, Джессика. Я очень дурно поступил.
– А мне кажется, ты поступил замечательно, что допустил эти отношения, чем бы все это ни кончилось.
– Они неотделимы от того, чем это кончится.
– Почему ты не можешь жить в настоящем? Ты где угодно живешь, только не в настоящем! Что тебе сейчас мешает взять и пощадить меня?
– Мы – люди, Джессика. Мы не можем жить одним лишь настоящим.
Джессика закрыла глаза. Любовь ее к Джону была в этот миг такой неистовой, будто сжигала ее заживо. Сгинуть бы теперь, подумала она, пасть угольком к его ногам.
Его внезапное решение не видеться с нею больше было недоступно ее пониманию, точно смертный приговор незримой власти за неведомое преступление. Все шло как обычно, и вдруг, словно гром среди ясного неба – это…
Джон Дьюкейн возник в жизни Джессики как первая большая подлинность. Родного отца она не знала, он умер, когда она была слишком мала. Мирилась кое-как с типичным для рабочей среды домом матери и отчима, откуда сбежала, поступив в художественное училище. Но студенческая жизнь представлялась Джессике теперь пустой, несущественной, – чем-то вроде хмельной случайной вечеринки. Спала то с одним, то с другим. Пробовала то одну, то другую новомодную манеру письма. Никто не пытался научить ее чему-нибудь.
Подобно большинству своих однокашников, Джессика – чего до конца не мог представить себе даже Джон Дьюкейн – существовала абсолютно вне христианства. Мало того что никогда не верила в Бога и не ходила в церковь – никто ни дома, ни в школе не познакомил ее с библейскими преданиями или доктринами религии. Христос был для нее фигурой из мифологии, и знала она о нем примерно столько же, сколько об Аполлоне. Она, по сути дела, являла собой чистой воды язычницу, хотя это слово несет в себе положительный смысл, который отсутствовал в ее жизни. И если б задаться вопросом, для чего и чем жила Джессика в студенческие годы, в ответ, пожалуй, прозвучало бы: «молодость». Один могучий символ веры поддерживал и объединял компанию, в которую она входила, – то, что они молоды.
Джессика – во всяком случае на первых порах – считала, что обладает художественным талантом, ей только никак не удавалось найти ему точку приложения. Образование в области искусства не помогло ей определить для себя центральное направление, основную склонность или хотя бы изучить историю живописи – оно, скорее, пробудило позыв к непосредственному и легковесному «творчеству». Он-то со временем и вылился в единственно доступный ей вид духовного голода. В кругу ее товарищей принято было следовать неким правилам поведения, в чем-то сродни по своей роли племенным запретам. Однако Джессика так и не развила в себе способность лепить и строить из окружающего среду своего нравственного обитания – способность, именуемую подчас нравственной основой. Она, из страха перед общепринятым, оголила свой мир. Установкам ее поведения недоставало внятных обоснований. Ее общение со сверстниками – а ни с кем, кроме сверстников, и притом в самом узком смысле слова, она не общалась – отличалось такой пригодностью и свободой, что выродилось наконец в безвкусицу. Она привыкла к интимной близости в присутствии третьих и даже четвертых лиц – не по извращенности натуры, а как к проявлению свободы. К тому же и условия были ограничены, да и никого это не задевало, никого не трогало.
Случалось, и не однажды, что Джессика принимала очередную встречу за любовь, но главная ее забота была, как бы не заиметь ребенка. Вечные перемены – и никаких обид, гласило основное правило, и Джессика, неукоснительно следуя ему, оставалась неискушенной и неиспорченной – невинной, в известном смысле слова. Была своеобразная честность в ее образе жизни. Верность идее вылилась у нее в форму презрения ко всему основательному, устойчивому, прочному, – к «старому», одним словом; презрения, которое, по мере того как сама она становилась старше, перерастало в глубоко спрятанный страх. И сиротливая нутряная тяга к Абсолюту – к тому, чего, в конечном счете, нет основательней, устойчивее, прочней и старше – должна была поневоле находить себе выражение анонимно. Так Джессика тщилась создавать и любить то, что совершенно и вместе с тем недолговечно.
Эту свою увлеченность, эту одержимость пыталась она передать детям, которым преподавала в школе. Она учила их работать с бумагой, которую можно скомкать в конце урока; с пластилином, который можно смять обратно в бесформенный комок; с кубиками, камешками, разноцветными шариками, которые можно снова перемешать как попало, и если на белую поверхность наносили краску, ей полагалось растекаться рекой, пеленой тумана, изменчивыми образованиями из мира облаков. Копировать что бы то ни было никому не разрешалось, а малыш, которому захотелось однажды забрать очередное свое бумажное сооружение домой и показать маме, получил строгий выговор.
– Так это что, мисс, все понарошку? – озадаченно спросил наконец у Джессики кто-то из детей.
Для Джессики то была минута горделивого педагогического торжества.
Отказ мириться с основательным и прочным, который служил ей – а возможно, и был на самом деле – аналогом душевной чистоты и наделял ее когда-то таким ощущением духовного превосходства, стал внушать ей ко времени знакомства с Джоном Дьюкейном куда меньше уверенности, сколь бы упорно ни цеплялась она за свои прежние взгляды. Первоначальные ее беседы с Дьюкейном перерождались в споры, когда он выражал удивление ее неосведомленностью о великих художниках, а она – неодобрение его дряблой неразборчивости во вкусах. Ему, оказывается, нравилось все подряд! И Джотто нравился, и Пьеро, и Тинторетто, Тициан и Рубенс, Рембрандт, Веласкес и Тьеполо, Ингр’Ренуар и Матисс, Бонар и Пикассо! Подобная всеядность наводила Джессику на мысль о неискренности. Сама она, уступая нажиму Джона, осторожно признавалась, что любит то или иное хорошо ей известное полотно. Хотя в действительности ей нравилось только то, что можно тут же усвоить и пустить в дело, а этого становилось с годами все меньше.
Дьюкейн был самым серьезным событием в ее жизни. Он сообщил ей отчаянную неуверенность в себе, являя в то же время собою единственно возможное исцеление от этой неуверенности. Скрытая тоска Джессики по пристанищу, где ждет успокоение, – тоска, сочащаяся с кончиков ее лихорадочно деятельных пальцев, – нашла в Джоне чистый и непреложный исход. Девушка полюбила его безоглядно. Положительность, отличающая его, чуждые ей основательность и неторопливость, принадлежность его к существующему порядку, его возраст,а более всего – его пуританизм представлялись ей теперь тем, чего она искала всю жизнь. Его пуританская застенчивость и сдержанность отзывались в ней содроганием страсти. Серьезность, с которой он подходил к акту любви, будила обожание.
Строго говоря, Джон и Джессика по-настоящему никогда не понимали друг друга, и повинен был в том главным образом Джон. Будь он мудрее, имей кураж, которым из щепетильности не обладал, он взялся бы за девушку твердой рукой, обращаясь с ней как со своей ученицей или воспитанницей. Тем более что Джессика только мечтала бы, чтобы Джон ею руководил. Она, понятно, не знала, какого именно жаждет руководства, – просто, по природе своей любви, склонна была считать, что он умен и содержателен, а она – дурочка и пустышка. Джон со своей стороны тоже угадывал в ней эту жажду, но инстинктивно опасался ее и не желал видеть себя в роли наставника. Тщательно избегал «оказывать влияние» на свою молоденькую и ныне столь послушную любовницу. Едва лишь ощутив, как велика его власть над нею, он тотчас закрыл на это глаза, куда серьезнее греша неискренностью, чем при проявлении эстетической всеядности, в которой уличала его Джессика. Это его отрицание своей власти было ошибкой. Джону следовало найти в себе мужество руководить Джессикой. Тогда между ними образовалась бы почва для более полноценного общения, в котором Дьюкейну неизбежно пришлось бы раскрыться перед девушкой. А так он отстранился, дабы не теснить ее, предоставить ей пространство для роста; но Джессика оказалась неспособна расти и, не понимая его, лишь боготворила с разделяющего их расстояния. Меж тем как сама оставалась почти полностью скрыта от него за словом «художник», связанным для Джона с общепринятым представлением о том, что это такое, – представлением, которому он положил Джессике соответствовать, не подозревая, что встретил в ней существо новой и совершенно иной породы.
Мне не вынести эту боль, думала Джессика, он должен избавить меня от нее. Все это лишь наваждение, дурной сон, – этого не может быть! Когда мы перестали быть любовниками, я считала, что, значит, останусь в его жизни навсегда; я это приняла, прошла через это, потому что так сильно его любила, хотела быть для него тем, что ему нужно. И он ведь позволял мне любить себя, – должно быть, это доставляло ему радость. Не может он взять и уйти от меня сейчас, это невозможно, это какая-то дикая ошибка…
Летнее лондонское солнце заливало комнату послеполуденным нещадным зноем; в светлом мареве фигура Джона терялась за пеленой пыльного света, казалась бесплотной, как будто его слова произносил какой-то неживой манекен, а настоящий Джон слился воедино с ее измученным телом.
Дьюкейн надолго замолчал, глядя в окно.
– Обещай мне, что ты еще придешь, – сказала Джессика. – Обещай, – или я умру.
Дьюкейн обернулся, пригнув голову от света.
– Это бесполезно, – проговорил он глухим, тусклым голосом. – Будет лучше, если я сейчас уйду. Я напишу тебе.
– То есть ты больше не придешь?
– В этом нет смысла, Джессика.
– Ты что, уходишь от меня, другими словами?
– Я буду тебе писать…
– Ты хочешь сказать, что прямо сейчас уйдешь и больше не вернешься?
– Боже ты мой… Да, я это хочу сказать.
Джессика испустила вопль…
…Она лежала на спине; рядом, зарывшись лицом в ее плечо, вытянулся на кровати Джон Дьюкейн, его сухие, прохладные волосы касались ее щеки. Руки Джессики, блуждая по темной ткани его пиджака, нашли друг друга и соединились, заключив его в крепкое объятье. Сплетя пальцы у него на спине, она глубоко вздохнула, устремив взгляд на потолок, расплывчатый и испещренный пятнами, объемный под золотистыми косыми лучами вечернего солнца; золотистый свет лился ей в глаза, широкие и бездонные, как озера, до краев заполненные покоем. Ибо мучительная боль ушла, пропала бесследно, и Джессика обмякла телом и душой от блаженства, что боли больше нет.
Глава десятая
Что-то грохнуло наверху, и следом послышался жалобный протяжный возглас.
Мэри виновато оторвалась от журнала «Летающие тарелки», принадлежащего Генриетте, и, бросив его обратно на стол, кинулась через две ступеньки из холла вверх по лестнице.
Сцена, которую она застала у Тео, примерно соответствовала ее ожиданиям. Тео, с глуповатым выражением лица, сидел в постели, обхватив руками Минго. Кейси, плача, пыталась вытащить из кармана шаровар носовой платок. Чайный поднос Тео лежал на полу, а на нем и вокруг него в беспорядке валялись черепки фаянсовой посуды, остатки бутербродов и ошметки торта. Ковер не пострадал, поскольку пол в этой комнате был постоянно завален старыми газетами вперемешку с предметами мужского белья, и пролитый чай успел впитаться в этот многослойный хлам.
– Ну хватит, Кейси, – сказала Мэри. – Подите вниз и ставьте снова чайник. Я здесь уберу. Ступайте же.
Кейси, не переставая причитать, удалилась.
– Что случилось? – спросила Мэри.
– Она сказала, что она старая заезженная кляча, я с нею согласился, а она в ответ швырнула на пол поднос.
– Вечно вы, Тео, поддеваете Кейси, так нельзя, это просто жестоко!
Минго тем временем соскочил с постели и принялся обследовать кавардак на полу. Пучки шерсти, торчащие по углам его пасти наподобие усов, обмахивали осколки разбитой посуды. Наморщив влажный нос, он выпятил нежно-розовую губу и грациозно ухватил тонкий ломтик хлеба с маслом.
– Только не подпускайте Минго к торту, – сказал Тео. – Он выглядит соблазнительно, и я определено намерен его съесть. Вы не положите его вот сюда?
Он протянул ей лист газеты.
Мэри подобрала несколько кусков покрупнее и положила на газету. Затем, морща, по примеру Минго, нос, принялась собирать на поднос останки еды и посуды. В комнате Тео, где кому бы то ни было редко разрешалось наводить порядок, попахивало лекарствами и йодом и прочно установился застарелый запах пота. По утверждению двойняшек, этот тяжелый дух служил основой родственной близости между дядей Тео и Минго, и Мэри мало-помалу поверила в это, хотя, на ее взгляд, флюиды, исходящие от собако-человечьей пары, были скорее не физического, а духовного свойства.
Пес между тем, с сияющей мохнатой мордой, вновь очутился на кровати, обхваченный дядей Тео поперек живота, беспомощно держа на весу четыре лапы и сидя на хвосте, вибрирующем в тщетных усилиях повилять. Сиял и Тео, расплываясь и теплея всем лицом, что было трудно назвать улыбкой. Строго поглядывая на них, Мэри заключила, что Минго приобрел известное сходство с Тео – или, может быть, наоборот.
Дядя Тео вызывал у Мэри недоумение. Удивляло и полное отсутствие интереса к нему со стороны прочих домочадцев. Когда ей сообщили – так, будто это некий придаток к имени или званию, – что Тео покинул Индию при сомнительных обстоятельствах, Мэри – естественно, казалось бы, – спросила, каких обстоятельствах. Никто, похоже, не знал. Она сначала подумала, что вопрос сочли бестактным. Но потом пришла к заключению, что это просто никому не интересно. Странность состояла в том, что вызывал столь безразличное отношение к себе умышленно сам Тео, как бы распространяя излучение, нейтрализующее участие к нему со стороны других людей. Нечто вроде способности обращаться в невидимку – и в самом деле: порой казалось, что дядя Тео неразличим в буквальном смысле слова, как, например, когда кто-нибудь, обронив: «Там никого не было», спохватывался: «То есть нет, впрочем, – Тео был».
Что за причина побуждала дядю Тео пресекать проявления интереса к своей особе? У Мэри на этот счет имелись на выбор две противоположные теории. Одна, поверхностная и утешительная, – что дядя Тео так полон животной самодостаточности и скудоват умом, что просто не заслуживает особого внимания, как не заслуживает внимания паук у вас в углу. Он, правда, вел образ жизни больного человека – во всяком случае, проводил невероятное количество времени в постели, куда ему неизменно подавали завтрак и чай, а иногда – и ланч, и обед. Пространно рассуждал о населяющих его организм бациллах, которых именовал «мои вирусы», но в то, что у дяди Тео действительно какое-то определенное, не мнимое заболевание, никто не верил. И хоть бывал он подчас остер на язык и временами мрачен, хандра его чуть отдавала балаганом, что мешало принимать ее всерьез. Кроме того, он обладал незаурядным даром расслабляться – в нем ощущалось полное отсутствие напряжения, магнетизма. Этим налетом пустой и вялой развинченности и объяснялось, по-видимому, равнодушие к нему окружающих. Интересоваться было попросту нечем.
Время от времени, однако, Мэри склонялась к другой, более тягостной теории – что неприметность дяди Тео скорее своего рода достижение, а может быть, и проклятье. В такие минуты его бездеятельность и расслабленность представлялись ей не то чтобы отчаянием, а чем-то по ту сторону отчаяния, названия чему она не знала. Как будто, думала она, человеку переломали все кости, а он все же движется, плетется по земле наподобие куклы, набитой ватой. Нельзя сказать, чтобы ей удалось разглядеть за внешней личиной дяди Тео мгновенную вспышку, проблеск некой иной области, таящей страдание. Личины не было. Просто отталкиваясь от того, что составляло в совокупности бесцельность, отличающую дядю Тео, она могла разглядеть в нем совсем иное – человека, который прошел сквозь ад и где-то по дороге утратил волю к жизни.
Поглядывая теперь в его сторону, Мэри наблюдала, как дядя Тео старается растормошить Минго привычным приемом, обнюхивая его шерсть с шумным азартом терьера, выслеживающего крысу. В отличие от младшего брата, с которым он внешне имел очень мало сходства, Тео был сухопар и достаточно высок ростом. С лысеющей головы его на шею, завиваясь, спадали длинные пряди сальных волос. Черты лица под широким лбом теснились впереди, как если бы Создатель впопыхах стянул их торопливой рукой поближе к кончику довольно-таки длинного носа. И оттого при крупной голове лицо у него выглядело маленьким, невзрачным и схожим с песьей мордой. Мэри, как она ни приглядывалась, не удавалось определить, какого у него цвета глаза. Однажды, прибираясь в комнате, она наткнулась на его старый паспорт и заглянула в него, любопытствуя, какой цвет выбрал для них сам Тео; в соответствующей графе значилось: «Землистый».
По мере того как шло время, Мэри стала с огорчением замечать, что ее участие и внимание к Тео убывают. Возможно, эти его нейтрализующие лучи действовали и на нее, и она тоже вскоре сравняется в равнодушии с остальными. Привыкнув выслушивать чужие откровения, Мэри раза два пробовала расспрашивать Тео об Индии, но он в ответ только сиял на свой песий манер и менял тему разговора. Он вызывал у нее сочувствие и готовность помочь, но воспринимала она его отвлеченно. Беда в том, что Мэри не настолько его любила, чтобы разглядеть как следует. Он был неприятен ей физически, а она принадлежала к числу женщин, которым по сердцу только то, что хочется потрогать.
– Вы приготовите мне еще чаю? – попросил Тео.
– Да. Пришлю его с Кейси. Вам нужно помириться с ней. Вы же ее действительно обижаете.
– Не беспокойтесь. Мы с Кейси добрые друзья.
Он говорил правду. Мэри и сама обратила внимание, что эти двое по-своему привязаны друг к другу.
– Не мешало бы вам сходить навестить Вилли, – сказала она. – Три недели как с ним не виделись. Вы не поссорились часом?
Тео, по-прежнему сияя, прикрыл глаза.
– Едва ли можно ожидать, что два эгоцентричных неврастеника вроде нас с Вилли будут ладить между собой.
– Вилли не эгоцентричный неврастеник.
– И на том спасибо, милая! Если честно, я дал Вилли отставку на время поста, а там обнаружил, что могу обходиться без него.
– Я как раз собираюсь сейчас к нему, и он непременно будет спрашивать о вас. Что, если вы ему нужны?
– Никому я не нужен, Мэри. Идите лучше приготовьте мне чайку, ладно?
Мэри спускалась вниз недовольная собой. Ничего у меня не выходит, думала она. Эти ее столкновения с Тео, неумение достучаться до него, пробиться к нему, нередко завершались для нее приливом жалости к себе, из-за которой его облик лишь гуще застилало мглой. Мэри, более, чем хотела в том себе признаться, считала оправданием своей жизни на земле талант служения людям. От неудачи с Тео страдало ее тщеславие.
Внизу она застала Кейси, уже не в слезах, а в бешенстве, за яростным приготовлением нового чайного подноса для Тео. Проходя мимо, к задней двери, она услышала, как Барбара наверху заиграла на флейте. Красота проникновенных глуховатых звуков – плод усердных упражнений – действовала Мэри на нервы. Полная неспособность самой запомнить хоть какую-либо мелодию придавала ее восприятию музыки тягостную остроту. Флейта Барбары – при том, что девочка теперь играла совсем недурно – становилась для Мэри едва ли не орудием пытки. Интересно, подумалось ей, где сейчас Пирс – лежит у себя в комнате или прячется где-нибудь в саду и тоже слушает хватающие за душу звуки?
Сад притих в этот летний вечер; воздух, напоенный солнцем и пыльцой, опахнул лицо Мэри теплой пуховкой. Сюда слабее доносился томительный голос флейты. Мэри прошла по выложенной галькой дорожке, вышла за ворота и стала подниматься в гору. По высоким обочинам проселка густо разрослась цветущая крапива, и Мэри, которая любила это растение, сорвала на ходу несколько веточек и сунула в карман своего белого в синюю клетку платья. Ступив под сень буковой рощи, она, охваченная в этот предвечерний час неодолимой истомой, машинально опустилась на ствол поваленного дерева и оседлала его, чуть вороша обутыми в босоножки ногами оборки жухлых скрученных листьев. Ствол, серый и гладкий наверху, загибаясь, уходил книзу под слой листвы, похожий по цвету и на ощупь на слоистый молочный шоколад, и Мэри, сидя верхом на нем и оглаживая его бока, уловила его легкий грибной запах, от которого щекотало в носу. Мысли ее теперь обратились к Вилли Косту.
Что-то грызло ее все чувствительнее в последнее время, и причину этого она видела в своих отношениях с Вилли. Примерно то же саднящее ощущение неудачи, что и с Тео, но применительно к Вилли – все же другое, потому что Вилли она как раз очень любила и трогать его согласилась бы с удовольствием. Он прибыл в Трескоум-коттедж, когда Мэри в нынешнем своем особом качестве уже прочно обосновалась в Трескоум-хаусе, и немедленно приняла этого человека под свое крыло. «Как там Вилли?» – привыкли справляться у нее прочие домочадцы. Мэри первое время не сомневалась, что в недалеком будущем Вилли разоткровенничается и расскажет ей все о своем прошлом, но этого не случилось. Никто не знал наверняка, откуда он родом. Дьюкейн говорил – из Праги, Октавиан – кажется, из Вены. Мэри не строила предположений на сей счет, придя в конце концов к восприятию скорбной европейской загадочности, присущей Вилли, как некоего физического свойства – свойства, которое отзывалось в ней нежностью, какую не вызвали бы никакие конкретные сведения.
Мэри не уставала твердить себе, какая удача, что ей выпало жить среди людей, которых она любит, и что такого количества любви довольно, чтобы заполнить собою жизнь женщины. Она прекрасно знала, чуяла сердцем и понимала умом, что любить людей – самое главное на свете. Но знала также и то, что в глубине души таит недовольство, что на нее нападает иногда беспросветно-мрачное настроение, гложет непонятная тоска и собственная жизнь представляется сплошным маскарадом, где она носит ханжескую личину участливой, сердечной, услужливой особы, которая на самом деле не имеет с нею ничего общего. Причина крылась не в том, что в мире якобы не стало восторга и блаженства, что некогда озаряли ее. Восторга и блаженства, навязчиво вторгающихся ныне в ее сознание, ей в жизни не досталось вообще. В ее любви к мужчине всегда присутствовали нервозность и недосказанность, даже когда речь шла о любви к мужу. Она любила Алистера горячо, но и придирчиво, с оглядкой, как и он ее, и, предаваясь этой любви душой и телом, постоянно оставалась не в ладу с нею. Не умела безмятежно носить ее в себе, уподобясь сосуду, заполненному до краев. Скорее, пожалуй, выдерживала ее, как дерево выдерживает порывы студеного ветра, – недаром к ее воспоминаниям о замужней жизни примешивался образ холода. Не сторонница копаться в себе, Мэри предпочитала обходить вниманием изредка посещающую ее догадку, что этот тревожный, половинчатый вид любви – единственный, на какой она способна.
Отношения с Вилли Костом, до обидного неполноценные, приобрели для нее теперь очень важное значение, и Мэри не без оснований надеялась, что со временем они станут лучше, естественнее, богаче. Она больше не ожидала какого-то решающего «прорыва». Не рассчитывала, как когда-то вначале, что Вилли внезапно схватит ее за руки и поведает начистоту, как все было в Дахау. Отчасти даже уже и не хотела этого. И все-таки не теряла надежды, что добрый маленький гений, оберегающий ее странную дружбу с этим человеком, сообразит, как способствовать их мягкому и нежному сближению.
– Вилли, можно к вам?
– А, Мэри! Да-да, входите. Я вас ждал. Чай пили уже?
– Да, спасибо.
На самом деле – не пила, ей просто не хотелось, чтобы Вилли двигался с места. Пускай сидел бы спокойно, а двигаться будет она.
Вилли опустился обратно на свое низенькое кресло у камина.
– Молока не хотите? Составите мне компанию.
– Спасибо, Вилли, не буду.
Она начала по обыкновению бесцельно бродить по комнате; Вилли, вытянув ноги и зарывшись каблуками в древесную золу, прихлебывал молоко, провожая ее глазами. Часто они подолгу молчали так после ее прихода. Мэри, оказываясь в присутствии Вилли, испытывала физическую потребность освоиться. Его присутствие всегда несколько выводило ее из равновесия, и она, словно бы выставляя ему навстречу заграждение, старалась оплести его комнату собственным присутствием.
Коттедж, в котором обитал Вилли, – прямоугольная кирпичная постройка, возведенная по дешевке предшественником Октавиана, – состоял, в сущности, из одной большой гостиной, за которой, в западном конце дома, находились кухня, ванная и крохотная спаленка. По стенам, большей частью сплошь, тянулись книжные полки, которые Октавиан, увидев набитые книгами ящики, привезенные Вилли, заказал для коттеджа у местного столяра. Зато на южной стороне, выходящей на море, было узкое длинное окно с широким белым подоконником, уставленным разнообразными предметами, в основном – подношениями от гостей, движимых, по всей видимости, желанием то ли расположить к себе хозяина, то ли уберечь его от зла, преподнося или просто оставляя ему дары, зачастую совершенно бесполезные – в духе тех, кто ставит блюдечко с молоком у норы священной змеи.
Мэри мимоходом провела по подоконнику рукой, проверяя, нет ли на нем пыли, и взору ее представились два светло-серых камешка с бледным отпечатком каких-то окаменелых завитушек – вероятно, подаренных близнецами; картонная коробка, полная птичьих яиц, несомненно того же происхождения; комочек мха вперемешку с перьями – похоже, птичье гнездо в процессе распада; пакет с помидорами, банка из-под варенья с двумя белыми розами сорта «мадам Харди», с куста, растущего у Вилли за порогом; деревянное блюдо, расписанное эдельвейсами, которое Барбара привезла в подарок Вилли из Швейцарии; бинокль – тоже подарок Барбары и грязная чайная чашка, ее Мэри забрала с подоконника. Ей вспомнились веточки цветущей крапивы, все еще лежащие у нее в кармане. Она прошла на кухоньку, вымыла чашку, а заодно и несколько оставленных тут же тарелок и ножей. Потом вынула из буфета высокий бокал для вина, поставила в него поникшие ветки крапивы и отнесла тоже на подоконник. Любопытно, кто принес сюда розы. Вилли такое вряд ли пришло бы в голову.
– Вы принесли мне цветы и поставили их в бокал.
– Да.
– Будь я поэтом, я сложил бы стихи на эту тему. «Злую крапиву поставила дева в бокал…»
– Она не злая, – сказала Мэри. – Такая крапива не жжется. И я – не дева.
Упорное нежелание Вилли знать, какие цветы растут поблизости, да и вообще отличать приметы окружающей местности поначалу выводило ее из себя, но постепенно приобрело для нее своеобразную прелесть.
– Дева, дева, – повторил он негромко.
Неужели жалеет, что не родился поэтом, пронеслось в голове у Мэри. Ей захотелось дотронуться до него, но она знала, что еще не время.
– Честное слово, Вилли, хорошо бы вы сходили повидаться с Тео.
– Я не хожу ни с кем повидаться. Люди сами приходят повидаться со мной.
– Да знаю. Но вы, по-моему, нужны ему…
– Нет-нет. Применительно к Тео, я – пустое предположение.
– Не соглашусь. Я думаю, вы у него на особом счету.
– Есть лишь один человек, который у Тео на особом счету, и это точно не я. Скажите лучше, как там все прочие, как ваш красавец сынок?
– Ой, хорошо, что напомнили! Вы не подтянете снова Пирса по латыни на каникулах? Он страшно беспокоится насчет своей латыни.
– Конечно. Могу встречаться с ним в любой день примерно в это время.
После шести приходить к Вилли воспрещалось. Он говорил, что всегда работает в эти часы, но у Мэри оставались сомнения. Пытаясь подобрать ключ к цитадели, которой внутренне отгородился от мира Вилли Кост, она частенько размышляла о свойствах его уединения. Однажды, в порыве неудержимого любопытства, она зашла к нему без предупреждения часов в девять вечера. Света в доме не было. Вилли сидел, озаренный багряными бликами камина, и, по ее впечатлению, незадолго перед тем плакал. Он был так раздосадован и расстроен ее появлением в позднее время, что Мэри больше на такое не решалась.
– С греческим у него как будто обстоит прилично. Хотя за близнецами, должна сказать, ему в греческом не угнаться.
– Это да, – сказал Вилли, – у близнецов греческий – нечто erstaunlich [18]18
Поразительное (с нем.).
[Закрыть].
Мэри было не по себе, когда Вилли употреблял немецкое слово или фразу. В первое лето по его приезде она уговорила его учить ее немецкому языку и несколько раз в неделю утром сидела с ним по часу. После того как выяснилось, что у нее никогда нет времени выучить то, что требуется, и сделать упражнения и что она слишком болезненно реагирует на свои промахи, Вилли тактично положил конец их занятиям. Мэри предпочитала не вспоминать об этом. На следующее лето он отдал те же часы Поле, и они вместе прочли вслух от корки до корки «Илиаду» и «Одиссею». Все это время Мэри изнывала от ревности.