Текст книги "О приятных и праведных"
Автор книги: Айрис Мердок
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 25 страниц)
– Октавиан… Ну, вы знаете, как Октавиан смотрит на вещи. Вы все понимаете.
– Октавиан – очень счастливый человек.
– Да, верно. Октавиан – счастливый человек, и это существенно.
– Я знаю. Кейт, милая, я одинок. А у вас – щедрое сердце. И оба мы – люди рассудительные. Так что тут все в порядке.
– Я и не сомневалась, Джон, – просто хотела услышать это от вас, эти самые слова. Я так рада! Но вы уверены, что вам это не будет тяжело, больно в известном смысле?..
– Будет, не без того, – сказал он, – но с этой болью можно справиться. А сколько будет радости!
– Согласна. Разве жить безболезненно и в довольстве – предел мечтаний? Мы с вами можем столько дать друг другу! Любить – значит так много, правда? По-настоящему, только это одно и важно…
– Да, заходите, – сказал Вилли Кост.
Дьюкейн вошел.
Вилли Кост полулежал в низком кресле у камина, зарывшись каблуками в горку седой древесной золы. Позади него что-то в медленном темпе играл патефон. Патефон у Вилли, по впечатлению Дьюкейна, всегда играл что-нибудь медленное. Дьюкейну, немузыкальному до скрежета зубовного, самые сладостные созвучия мгновенно резали слух. Он шел к коттеджу взволнованный, в приподнятом настроении. Душевная гармония, рожденная сценой между ним и Кейт, полным взаимопониманием, достигнутым ими так быстро, позволила ему целиком сосредоточить свое внимание на проблеме, которую представлял собой Вилли. Музыка на фоне этого ощущалась как нечто чужеродное.
Вилли, зная, как действует музыка на Дьюкейна, встал, снял с пластинки звукосниматель и выключил патефон.
– Прошу прощения, Вилли.
– Да ладно, – сказал Вилли. – Вы садитесь. Будете что-нибудь? Чаю, может быть?
Он удалился, прихрамывая, в кухоньку, откуда до Дьюкейна донеслось сперва фырканье, а потом – ровное шипенье примуса. Единственную в коттедже общую комнату заполняли книги Вилли, одни – на полках, другие – все еще в коробках. Кейт, которая не мыслила себе жизни без обширного персонального пространства, на котором размещены предметы, всяк со своим особым назначением, постоянно сетовала, что Вилли никак не удосужится разобрать свои вещи. И не простила ему того, как его передернуло, когда она вызвалась сделать это за него.
Большой стол был весь завален фолиантами, блокнотами, – здесь, по крайней мере, была уж точно зона особого назначения. Дьюкейн тронул одну открытую страницу, другую, делая вид, что просматривает их. Как обычно в присутствии Вилли, он чувствовал себя несколько скованно.
– Так как оно, Вилли?
– Что – оно?
– Ну – жизнь, работа?
Вилли вернулся в комнату и, опершись на спинку стула, окинул гостя бесстрастным, чуть насмешливым взглядом. Был он мал ростом, с тонкими чертами лица и выразительным изгибом узкогубого, всегда немного влажного, чуткого рта. Густая грива длинных седых волос венчала его смуглое, с маслянистым блеском лицо, в карих узких глазах затаилась недобрая ирония. Коричневая бархатистая родинка на щеке придавала ему своеобразную миловидность.
– «День дню передает речь, и ночь ночи открывает знание» [10]10
Псалтирь, 18:3.
[Закрыть].
Дьюкейн поощрительно усмехнулся:
– Здорово!
– Здорово, полагаете? Извините, я только заварю чай.
Он возвратился, неся чайный поднос. Дьюкейн принял от него чашку и стал расхаживать по комнате. Вилли, с большим стаканом молока, вновь уселся на прежнее место.
– Вот этому я завидую, – сказал Дьюкейн, указывая на стол.
– Неправда.
Да, неправда. Всякий раз, когда они встречались после перерыва, Дьюкейн поначалу – недолго, впрочем, – лебезил, заискивал. Он сейчас снисходил до Вилли, и они оба знали это. Преграду, воздвигаемую между ними этой непроизвольной, как бы машинальной покровительственной лестью, Вилли мог с легкостью устранить своею прямотой, когда у него на то хватало энергии. Порой – хватало. Порой – нет, и тогда он сидел безучастно, предоставляя Дьюкейну в одиночку преодолевать тягостность их встречи. Дьюкейн, надо сказать, умел справляться с этой своей непроизвольной фальшью и без посторонней помощи, только на это требовалось время и усиленная концентрация воли и внимания. С Вилли всегда приходилось нелегко.
– Чему-то – правда завидую, – сказал Дьюкейн. – Может быть, просто жалею, что не родился поэтом.
– Даже и в это не верится, – сказал Вилли.
Он откинулся назад и закрыл глаза. Похоже, сегодня выдался день, когда им владела безучастность.
– Тогда – что хотя бы не состою при поэзии, – сказал Дьюкейн. – Мой хлеб насущный – совсем другое.
Он наугад прочел вслух двустишие на открытой странице:
Точно живая, возникла перед ним из слов Проперция Кейт – в особенности из этого конечного amor [12]12
Любовь (лат.).
[Закрыть], столь превосходящего по силе певучее итальянское «amore».
Он увидел, как часто воочию видел по вечерам, мягкую, обметанную легким пушком линию ее плеч. Никогда еще не доводилось ему ласкать ее обнаженные плечи. Amor.
– Пустое, пустое, – сказал Вилли. – У Проперция это расхожие фразы. В этих его двустишиях – бред спросонья. Людям, знаете, свойственно разговаривать во сне, даже поэтам, даже великим поэтам. Единственный вид amor,известный лично мне, – прибавил он, – это amor fati [13]13
Любовь к року, судьбе (лат.).
[Закрыть].
– То есть – блажь чистой воды.
– Вы так считаете?
– Что любить судьбу – значит блажить? Да, считаю. Случается обычно то, чему не надо бы случаться. Так за что же ее любить?
– Ну не стоит приписывать судьбе целенаправленность, – сказал Вилли, – ее следует рассматривать как механизм.
– Но она не механизм! – сказал Дьюкейн. – Мы с вами – не механические устройства!
– Еще какие механические! Тем и заслуживаем прощения.
– Где это сказано, что мы заслуживаем прощения? Во всяком случае – за любовь к року?
– Это не просто, разумеется. Пожалуй, даже невозможно. Требовать от нас невозможного? Что ж, почему бы и нет…
– Покоряться судьбе – это я понимаю. Но любить? Лишь спьяну, разве что.
– А напиваться – нехорошо.
– Само собой!
– А если пьянство – единственное, что дает силы жить?
– Будет вам, Вилли! – сказал Дьюкейн.
Эти беседы с Вилли порой пугали его. Никогда нельзя было знать наверняка, какой смысл – прямой или обратный – вкладывает Вилли в свои слова. У собеседника появлялось ощущение, будто его используют, будто для Вилли он – все равно что твердая безликая поверхность, о которую можно, как тараканов, давить в лепешку мысли, что преследуют его. Теряясь вчуже, Дьюкейн опасался, как бы его умышленно не подвели к порогу ненужного, если не пагубного признания. Чувство ответственности и в то же время бессилия владело им. Он прибавил:
– Должно же быть и другое, что дает силы жить!
– Даже без веры в Бога?
– Да.
– Не вижу почему, – сказал Вилли.
Дьюкейн в который раз убедился, какая пропасть отделяет тех, кто душевно здоров, от людей с увечной психикой.
– Но вы работаете все-таки?
Он чувствовал, что снова принимает покровительственный тон. Но многозначительные недомолвки Вилли отпугивали его; страшно было, что в такие минуты он мог, поддавшись Вилли, ненароком поддержать некое конечное, отчаянием продиктованное решение.
– Нет.
– Да ладно!
Дьюкейн знал, что Вилли с нетерпением ждал его прихода. Знал и то, что причиняет Вилли своим приходом одни страдания. Такое случалось и прежде. Случалось, правду сказать, достаточно часто, вопреки мифу, – его усиленно поддерживали все, включая обоих действующих лиц, – что Дьюкейн оказывает на Вилли благотворное влияние.
Не будь я такой закоснелый пуританин, думал Дьюкейн, дотронулся бы до него сейчас, за руку взял, что ли…
– Што с фами? – зорко наблюдая за другом, сказал Вилли.
Он произнес это ласково, нарочито подчеркивая свой иностранный акцент. Вопрос был ритуальный.
Дьюкейн рассмеялся. Между ними вновь побежали токи, но исходили они от Вилли, оставляя его в еще более непроницаемом одиночестве.
– Да беспокоюсь о вас, вот и все!
– Не стоит, Джон. Расскажите мне лучше о своем. Как, например, протекает жизнь в этой вашей знаменитой конторе? Знаете, мне никогда не приходилось бывать в таких местах, а сколько народу там все дни свои коротает! Давайте поговорим о конторе!
Дьюкейну, словно во плоти, явился образ Радичи, и вместе с ним вернулись прежние неясности и смутные опасения. Он знал, что рассказывать Вилли о Радичи нельзя. Самоубийство – штука заразная, и оттого, в частности, оно предосудительно. Здесь же, как он подозревал, таилось еще и зерно безумия, даже порока, может статься, и подвергать их воздействию душевную организацию Вилли, бог весть какую ранимую и хрупкую, он был не вправе.
– В конторе – скука смертная. Это удача, что вас туда не занесло.
Не забыть бы предупредить всех, чтобы при Вилли не упоминали о Радичи, подумал Дьюкейн. Никогда не простил бы себе, если б Вилли и вправду наложил на себя руки. Знал бы, что это я виноват… Хотя много ли было пользы Вилли от его привязанности? Что он мог? Как ему было заставить Вилли разговориться о своем прошлом?
– Спите нормально в последнее время? – спросил он без всякого перехода.
– Отлично сплю примерно до полпятого, покамест не разбудит кукушка.
– Страшные сны не снятся?
Дьюкейн по-прежнему стоял, держа в руках чашку чая; Вилли, вытянувшись, полулежал в своем кресле. Они скрестились взглядами. Вилли, с ленивой, хитроватой усмешкой, принялся негромко что-то насвистывать.
В дверь забарабанили; она распахнулась, и на пороге, вышагивая рядком и галдя наперебой, появились близнецы.
– А что мы принесли! – кричал Эдвард.
– Нипочем не угадаешь! – кричала Генриетта.
Тем же манером они прошествовали к Вилли и положили ему на колени легкий, мягкий и округлый предмет. Вилли приподнялся, наклоняясь над ним и восклицая с интересом:
– Что бы это такое могло быть? Как вы думаете, Джон?
Дьюкейн подошел ближе, разглядывая тускло-зеленый продолговатый, с ладонь длиною шарик, который Вилли с любопытством трогал пальцем.
– Похоже на птичье гнездышко, – сказал он.
Он почувствовал себя de trop [14]14
Зд. лишним (франц.).
[Закрыть], посторонним, который затесался не в свою компанию и портит людям настроение.
– Длиннохвостой синички! – крикнул Эдвард.
– Деток вырастили – и вот! – подхватила Генриетта. – Мы наблюдали, как они вьют гнездо и после тоже наблюдали все время, пока они не улетели. Хорошенькое какое, правда? Снаружи, видите, мох и лишайник – смотрите, как их сплели, – а изнутри выстлано перышками.
– Один человек подсчитал, больше двух тысяч перьев у длиннохвостой синицы уходит на гнездо! – вскричал Эдвард.
– Очень красивое, – сказал Вилли. – Спасибо вам, двойняшки! – Бережно держа гнездо в руках, он глянул поверх него на Дьюкейна. – До свиданья, Джон. Благодарю, что навестили.
– Ворона, вредина, старалась их прогнать, – объясняла Генриетта, – а они держались так храбро…
Вилли и Дьюкейн с улыбкой переглянулись. Дьюкейн улыбался иронически, сочувственно. Вилли – виновато и с безмерной печалью. Сделав прощальный жест, Дьюкейн повернулся к двери.
– Со мной все хорошо, слушайте, – крикнул Вилли ему вслед. – Так и доложите им там – все в порядке.
Выкошенная через луг тропинка привела Дьюкейна под пятнистую сень буковой рощи. Дойдя до гладкого пепельно-серого поваленного дерева, на котором они с Кейт обнимались, он не стал садиться. Постоял неподвижно с полминуты и, опустившись на колени посреди хрусткой сухой буковой листвы, облокотился о теплый ствол. Не о Вилли он думал, не Вилли жалел сейчас. Он бесконечно жалел себя за то, что лишен той силы, которая дается, когда постигнешь, что значит страдание и боль. Он и хотел бы помолиться о себе, призвать к себе страданье из вселенского хаоса. Но он не верил в Бога, а у страданий, что наделяют мудростью, нет имени, и вымаливать их себе – кощунственно.
Глава седьмая
– Как ты приехала, мы хоть бы разочек спели купальную песенку, – пожаловалась Барбаре Генриетта.
– Возьми да спой, чего же ты!
– Нет, надо всем вместе, иначе не считается.
– А я ее забыла, – сказала Барбара.
– А я не верю, – сказал Пирс.
Барбара, растянувшись, лежала на плюще. Пирс стоял немного поодаль, опираясь на надгробный камень, с которого сосредоточенно соскребал ногтем желтый лишайник.
– Сходите, ради бога, выкупайтесь втроем, – сказала Барбара. – Мне неохота. Лень чересчур разбирает.
– Минго того и гляди перегреется, – сказал Эдвард. – И почему это собакам не хватает соображения лежать в тени?
Минго лежал, отдуваясь, на плюще возле Барбары, которая время от времени покачивала босой ногой его горячее овечье туловище. Заслышав свое имя, он повел глазами, приподнял хвост-колбасу и бессильно уронил обратно.
– Мне даже смотреть на него жарко, – сказала Генриетта. – Хорошо бы уж дождик пошел.
– Так уведи его отсюда, – сказал Пирс. – Спихни в море!
– Пойди найди летающую тарелку, – сказала Барбара.
– Мы ее правдавидели, честное слово!
– Так ты идешь, Пирс? – сказал Эдвард.
– Нет. А вы, близнята, – брысь купаться и хватит путаться под ногами.
– Всем расхотелось теперь ходить купаться, – сказала Генриетта внезапно, чуть не плача.
– Ты злишься, Пирс! – крикнул Эдвард с осуждением.
Считалось, что злиться – серьезная провинность.
– Да не злюсь я. Извини.
– А может, нам не купаться? – сказала Генриетта Эдварду. – Поиграем лучше в барсучий городок.
– Не знаю, я хочу купаться, – сказал Эдвард.
– Ну и вперед, – сказал Пирс. – Может быть, и я за вами. Ступайте, будет дурака валять!
– Айда, Минго, – сказал Эдвард.
Минго нехотя встал. Честно изобразил улыбку на своей серой мохнатой морде, но, разомлев от жары, не удосужился повилять хвостом, предоставив ему вяло болтаться позади, покуда сам он брел вслед за двойняшками, с осторожностью наступая большими косматыми лапами на податливый плющ.
Заброшенное кладбище лежало в четверти мили от дома. Со своею зеленокупольной шестигранной часовней, храмом геометра-бога, пустующим под замком, оно свидетельствовало о бурной жизни здешних мест в восемнадцатом веке, оставившей ныне по себе одни лишь памятники. Тесно застроенная площадка спускалась к морю, а за ней, по неглубоким, затененным деревьями лощинам, по складкам меж отлогих пригорков, освещенных солнцем вдалеке, виднелись блеклые фасады прямоугольных домов, служивших некогда кровом этому, теперь уже безмолвному населению. Там, если кто из них и задержался до сих пор, то в качестве самых благовоспитанных и скромных призраков. Здесь же они хранили нетронутым свое прошедшее время, тоже, пожалуй, обретя некоторую призрачность, но все-таки – существуя, как существуют подлинные сновидения подлинных спящих. Задрапированные урны и обелиски, усеченные поверху колонны, наклонные плиты с вырезанными на них ангелочками и четкими надписями, уверенно и соразмерно выведенными под диктовку свыше, отсвечивали голубоватой белизной на ярком солнце, трепеща между присутствием и отсутствием, словно были не явью, а видением – такое наблюдаешь порой на археологических раскопках в Греции.
Однако, при всей компактности этого поселения, оно им в полном смысле слова не было. Присутствовало в нем единство, не без небрежности навязанное, быть может, божеством, которое и собиралось сюда вернуться, да запамятовало о том впоследствии – некая схема, продуманная и непостижимая, несхожая с людским искусством. Витало ощущенье речи, которая, как бывает в театре под открытым небом, не успев прозвучать, мгновенно поглощается воздухом. Природа, надо сказать, овладела кладбищем с непреклонной, почти зловещей решимостью, словно бы вознамерясь стереть, рассеять, свести на нет действие этих усердных не по чину усопших. Всю площадь кладбища плотно заплел мелколистный плющ, скрыв под собою без остатка камни помельче, карабкаясь вверх по стройным стволам тех, что повыше, заткав все промежутки между ними толстым настилом, слегка пружинящим под грузом, отделяясь от земли.
С возвышения, где находились Пирс и Барбара, в миле к востоку ориентиром деревушки маячил над вершинами деревьев тонкий серый шпиль трескоумской приходской церкви, а на западе, за бугром, поросшим старыми тисами, согнутыми набок и сглаженными по кронам то трепкой, то лаской сильного морского ветра, едва проглядывала крыша Трескоум-хауса. Впереди тянулся книзу общипанный овцами зеленый склон, переходя в усеянный валунами горизонтальный прибрежный луг. Близнецы как раз дошли до дальнего его края и замедлили шаг, пробираясь среди камней, то и дело останавливаясь, чтобы вытряхнуть из сандалий мелкую гальку. Минго, по всей видимости стряхнув с себя оцепенение, убежал вперед, и снизу явственно слышался его отрывистый, возбужденный лай – «приморский» лай, по терминологии, установленной Эдвардом. Умелый и азартный пловец, Минго, казалось, не переставал заново поражаться всякий раз явлению необъятной и неспокойной водной стихии. Чуть дальше медленно вышагивала вдоль берега фигура дяди Тео со склоненной головой. Прогуливаясь, дядя Тео смотрел исключительно на собственные ноги, точно зачарованный их размеренным движением. За дядей Тео мелькали чужие отдыхающие – «местные», как именовали их дети, которых этот отрезок берега, к счастью, манил в самых малых количествах, во-первых – из-за противных камней, а во-вторых – из-за крутых уступов и сильного течения: считалось, что купаться здесь опасно.
Барбара, вытянувшись во весь рост на солнцепеке, покоилась, точно в колыбели, посреди плюща. Она скинула с ног сандалии и, когда бросилась сразмаху на темную пружинистую зелень, белое в бледно-зеленых маргаритках бумажное ее платье сбилось выше колен, обнажив загорелое бедро. Полузакрытые глаза ее влажно и уклончиво поблескивали из-под ресниц.
Пирс, стоя к ней спиной, яростно сдирал плети плюща с небольшого квадратного камня, открывая вырезанное на нем рельефное изображение парусника.
– Так, значит, я по-твоему вру? – сказала Барбара, помолчав.
– Не верю я, что ты забыла купальную песенку. Быть не может.
– Почему это? Когда живешь в Швейцарии, все здешнее отступает.
– Все здешнее важнее, чем Швейцария.
– А кто спорит?
– Сама же плакала, когда уезжала!
– Я выросла с тех пор. Теперь я плачу, только когда мне скучно. Мне скучно с тобой! Шел бы ты куда-нибудь – купаться, что ли!
– Не хочу. Если ты тоже не пойдешь.
– Чего ты ходишь за мной повсюду, как привязанный? Что, разучился хоть что-то делать в одиночку? И вообще – почему ты здесь, если уж на то пошло? Тебе же, вроде, полагается сейчас гостить у этих, как их, Пембер-Смитов, кататься с ними на яхте?
– Да ну их, этих Пембер-Смитов!
– Что ты все время раздражаешься?
– Ничего я не раздражаюсь!
– И не гаркай, понятно?
– Никто и не гаркает!
Пирс сел на плющ, прислонясь спиной к надгробному камню. Ему хотелось со стоном положить голову на загорелые ноги Барбары чуть выше колен. Хотелось сокрушить что-нибудь, все вокруг – и себя заодно. Он рванул ветки плюща под собой, запуская руки все глубже, пытаясь выдернуть прочные, жилистые, неподатливые прутья.
Пересиливая себя, он сказал:
– Что-то с нами не так, Барби. Секс сказывается, наверное.
– На тебе – возможно. На мне не сказывается.
– Во всяком случае, до флирта с Джоном Дьюкейном ты доросла точно.
– Я не сказала, что до чего-то не доросла. И не флиртую я с Джоном Дьюкейном. Он мой приятель, вот и все.
– И юбочку на себе вон как подвернула!
– Даже не думала подворачивать! Мне просто все равно, есть ты здесь или нет.
– Скажите, какой мы стали важной персоной!
– А я всегда была важной персоной.
– Не хочешь посмотреть на гнездо поползня, Барби?
– Нет. Ты мне уже три раза говорил про это гнездо.
– А ты пять раз мне говорила про то, как была в Шильонском замке.
– Я не тебе говорила. Я рассказывала другим людям, а ты стоял и слушал. Que tu est bete [15]15
Ну и дурак же ты! (франц.)
[Закрыть],Пирс!
– Можешь передо мной не хвалиться своим французским, на меня это не действует.
– Не хвалюсь я, это само получается, я столько месяцев говорила на этом языке!
– Не ори на меня. Ладно, я ухожу. Сейчас отлив, сплаваю к Ганнеровой пещере. И заплыву внутрь.
Ганнерова пещера занимала в ребячьей мифологии почетное место. Открывалась она у основания утеса, прямо в море, служа, по общему мнению, прибежищем контрабандистам, хотя единственный вход в нее находился над водой только короткое время при отливе. Мэри Клоудир, чье живое воображение с первой минуты принялось рисовать ей втайне душераздирающие картины подводных ловушек и утопленников, давным-давно и строго-настрого запретила детям заплывать в пещеру. Барбара и двойняшки, которые побаивались пещеры, слушались беспрекословно. Пирс, на которого пещера наводила страх и ужас, иногда позволял себе ослушаться. Он не однажды заплывал при отливе внутрь и, хоть ни разу не нащупал там суши, вынес впечатление, что в глубине утеса пещера уходит вверх. Если так, то, возможно, существовала еще и верхняя камера, остающаяся над водой даже во время прилива, когда устье пещеры погружается в море, – великолепное укрытие для контрабандистов. Пирс не видел иного способа проверить, так ли это, кроме как опытным путем: проникнуть в глубь пещеры и подождать, что будет. Конечно, если он ошибается и прилив заполняет водой всю пещеру без остатка, он утонет, но даже эта жуткая перспектива обладала для Пирса странной притягательностью, и он – особенно со времени приезда Барбары – думал о пещере непрестанно, представляя себе ее тьму неким завершением, где клады сокровищ и гибель под водой сливаются воедино в гулкой пучине вожделенного бесчувствия. Что относилось, впрочем, к области фантазии. В действительности же вылазки его на разведку были покамест и коротки, и робки – он торопился всякий раз выплыть обратно задолго до того, как прилив подберется к устью пещеры, которое оставалось открытым всего-то лишь минут на сорок.
– Что же, валяй, если хочешь, – сказала Барбара. – Хотя, по-моему, глупо делать то, чего боишься, это надо быть неврастеником.
– Я не боюсь, мне любопытно. Это пещера контрабандистов. Интересно, вдруг там оставили что-нибудь.
– Еще не факт, что пещера контрабандистов. И что Ганнер был контрабандист. Не факт, что Ганнер вообще существовал. Вот римляне – это факт! А Ганнер – так, сказочки.
– Римляне? Три ха-ха! Помнишь, ты нашла в луже римскую монету?
– Ну да.
– Так ничего ты не находила! Это я подложил, нарочно! Купил у одного парня в школе.
Барбара села и одернула платье, глядя на Пирса с негодованием.
– Какое свинство говорить мне сейчас об этом, жуткое свинство!
Пирс встал.
– Хотелось сделать тебе приятное, – пробормотал он.
– А теперь захотелось доставить неприятность!
Что это с нами, думал Пирс. Нам раньше было так здорово…
С глухим, мягким стуком на могильном камне с изображением парусника возник Монтроз и, подобрав под себя лапы, преобразился в пушистый шар, уставясь на Барбару нахальными узкими глазами.
Пирс сгреб кота в охапку, вдохнув аромат любимого одеколона Барбары, исходящий от теплого меха, и бросил Монтроза Барбаре на колени.
– Ох, Барбара, не сердись, – сказал он. – Извини меня.
Барбара изогнулась и поднялась на колени, прижимая Монтроза к лицу. Пирс опустился на плющ напротив нее и, протянув руку, дотронулся пальцем до ее голой коленки. Они смотрели друг на друга озадаченно, почти со страхом.
– И ты извини, – сказала она. – Может быть, мы просто испортились, ты не думаешь?
– Что значит – испортились?
– Ну, как сказать… Когда мне было меньше лет и я читала в книжках и так далее про насквозь испорченных людей, отъявленных негодяев, то чувствовала себя в душе до того хорошей, чистой – совсем другой, чем они, – и знала, что никогда такой, как они, не буду и поступать, как они, не стану. А у тебя бывало такое чувство?
– Не знаю, – сказал Пирс с сомнением. – В ребятах, по-моему, изначально сидит испорченность.
– Да, – заключила Барбара. – Похоже, все складывается намного сложнее, чем я ожидала.
– Октавиан, голубчик, ты что, решил вообще не ложиться?
– Иду, моя радость. Нет, ты послушай сову!
– Да, прелесть, правда? Между прочим, Мэри договорилась, что Барби дадут напрокат этого пони.
– Вот и прекрасно. Кейт, милая, у нас кончилась зубная паста.
– На туалетном столике непочатый тюбик. Не наткнись там на все эти карты и путеводители.
– Боюсь, душенька, поездку в Ангкор мы не потянем.
– Я знаю. На Ангкоре ставим крест. Я решила, что хочу ехать в Самарканд.
– Он в Советском Союзе, душа моя, тебе известно?
– Вот как? Ну и что, не съедят же нас там!
– Там будет страшно жарко.
– А Самарканд не на море?
– Нет, к сожалению. Не лучше ли действительно съездить куда-нибудь к морю?
– Мы, конечно, подумывали о Родосе…
– Насчет Родоса можно поспрашивать у Полы – помнишь, она туда ездила? Что, кстати, происходит с Полой? Я обратил внимание, что у нее такой подавленный, озабоченный вид!
– А, это просто конец триместра. Она так ревностно относится к этим экзаменам!
– Дьюкейн как будто ходил проведать Вилли?
– Да, и Дьюкейн ходил, а потом и Мэри.
– И как он?
– Вилли в порядке. Сказал Мэри, что Дьюкейн очень поднял ему настроение.
– Приятный он человек, Дьюкейн…
– Он такой правильный…
– На Вилли, во всяком случае, он действует благотворно.
– Он на всех нас действует благотворно. Знаешь, Октавиан…
– Что, милая?
– Я поцеловала Дьюкейн в буковой роще.
– Вот молодец! И как, он был доволен?
– Он был страшно мил.
– Смотри только, не влюби его в себя чересчур, моя птичка, – то есть не до страданий.
– Нет-нет, до страданий не дойдет. За этим я прослежу.
– Он, вообще-то говоря, человек весьма разумный, помимо того что приличный в высшей степени.
– Да. Интересно, что при всем том до сих пор не женат.
– Не стоит искать в этом жгучую тайну.
– Как знать! Ты не допускаешь, что он гомосексуален – подсознательно, может быть? Никогда не слыхала, чтобы он состоял в близких отношениях с какой-нибудь женщиной.
– Это оттого, что он невозможно порядочный и скрытный.
– Что скрытный – это определенно! Представляешь, ни слова мне не сказал о том, что ему поручено вести это расследование.
– Он не на шутку озабочен в связи с этим расследованием.
– Тогда тем более обидно, что не сказал. Он, между прочим, считает, что про этого горемыку – как его… Радичи – нельзя рассказывать Вилли.
– И совершенно прав. Мне бы и в голову не пришло!
– Обо всем умеет подумать! Что Радичи и вправду был шпион – это, надо полагать, исключается?
– Полностью. Нет, я думаю, Джона коробит перспектива соваться в чью-то личную жизнь.
– Боюсь, что мне она показалась бы заманчивой!
– А его, вероятно, отпугивает. Он считает, есть риск, что вскроются некие… м-м отклонения.
– Сексуальные, ты хочешь сказать?
– Ну да. Он ведь неисправимый пуританин, сама знаешь.
– Знаю – и обожаю это в нем. Интересно, что он думает о том, чем мы занимаемся вдвоем с тобой?
– Он об этом вообще не думает.
– Октавиан, ну скоро ты? По-моему, теперь Дьюкейн мне расскажет – о женщинах, я имею в виду, о своем прошлом. Теперь – непременно расскажет!
– Ты что, спросишь его?
– Спрошу. Я не боюсь Дьюкейна.
– А я, иными словами, боюсь? Что ж, в известном смысле – возможно. Ни за что не хотел бы, чтобы такой человек был обо мне дурного мнения.
– Да, понимаю, – и я тоже. А тебя все же не смущает, что он держит у себя слугу?
– Да нет. Дьюкейн – не гомосексуалист.
– Октавиан, ты когда-нибудь видел этого слугу?
– Нет.
– Я и о слуге расспрошу Дьюкейна. Он не способен сказать неправду.
– Но способен испытать неловкость.
– Ну ладно, я, пожалуй, лично обследую этого слугу. Приеду, когда Дьюкейна не будет дома, и учиню инспецию.
– Кейт, неужели ты всерьез решила…
– Нет, конечно. Дьюкейн не из тех, кто создает сложные положения. Еще одно его чудесное свойство.
– Не создавать сложных положений? О каком мужчине скажешь такое?
– Никаких сложностей! Почему, в частности, и страданий не может быть.
– И у тебя не может. И у меня.
– Октавиан, миленький, до чего мне нравится, что мы можем обо всем говорить друг с другом!
– Мне тоже нравится.
– Есть Бог на свете, все в мире хорошо. Ложись поскорей, пожалуйста.
– Уже иду.
– Милый мой, какой ты кругленький…
– Ты готова, дорогая?
– Да, готова. Слушай, а знаешь, что Барби привезла тебе в подарок на день рождения – нипочем не угадаешь?
– Что же?
– Ходики с кукушкой!