Текст книги "Русская жизнь. Волга (июль 2007)"
Автор книги: авторов Коллектив
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 17 страниц)
V.
Как– то мы с приятелем приехали на его автомобиле в Тверь. Катались по городу, рассматривали достопримечательности. Приятель изумлялся:
– Надо же, какой тихий, спокойный город. Даже в самом центре нет машин.
Обгоняет нас гаишная машина. Требует остановиться. Приятель протягивает документы. Гаишник изучает их. И говорит обиженно:
– Эх, Алексей Петрович, Алексей Петрович… У нас в городе всего одна пешеходная улица. И почему-то именно по ней вам хочется кататься.
Отдал документы. И денег не взял. Ему было просто за город обидно. Нам же – стыдно до слез.
А правила дорожного движения? Что правила? Они на то и правила, что их никто не нарушает.
* ОБРАЗЫ *
Дмитрий Ольшанский
Волга и Вертер
Вынужденное путешествие
Мрачно осветились мутные воды Волги. Проступили очертания барж и пароходов у пристаней. Высоко над рекой, над железом крыш появились – громада элеватора, острый шпиль лютеранской кирки, белая колокольня женского монастыря. Погасло. Тьма.
«Хождение по мукам»
Алеша решился бежать в Самару по трем причинам.
Первая: он случайно подслушал на Сухаревке разговор о поезде, который до сих пор ходил туда каждую субботу. Высохший, сморщенный господин, расстеливший прямо на земле скатерть и торговавший с нее не первой молодости сапогами и галошами, настойчиво объяснял и без того напуганной покупательнице, где находится Рязанский вокзал, и как срочно ей придется выехать, «а то будет поздно, поздно!».
Причина вторая: там жила тетка, у которой он еще мальчиком, вместе с родителями, был задолго до войны.
И последняя: он чувствовал, что оставаться в Москве ему уже нельзя.
Александровское училище сдали третьего ноября к полудню, и в следующие два часа юнкеров, под неожиданно бодрым и ловким конвоем набежавших «товарищей», выводили на площадь, в сторону Большой Молчановки. Выйдя из здания, Алеша тщетно пытался готовить себя к самому страшному, силился представить, как это будет – прямо сейчас. В спину толкали, но он успел заметить, как в него прицеливается жизнерадостный, похожий на шофера великан в черной кепке. Если я остановлюсь, ему будет проще убить меня первым же выстрелом. Но вместо приказа он услышал одну неразборчивую брань старухи, лежавшей на ступенях храма Тихона. Брысь! – рявкнула она на него, как на зазевавшегося кота, а дальше было что-то про офицеров. Он вздрогнул и прибавил шагу.
На изрядном расстоянии от толпы их тихо распустили по домам.
Первые две недели Алеша прятался у приятеля на 1-й Мещанской, хотя ежедневные хождения на рынок, прогулки по двору и особенно пререкания с дворником были худой конспирацией. Затем он перебрался в Сокольники, к самому краю парка, где едва не одичал на холодной и ветхой даче, невеликую обстановку которой можно было постепенно распродавать. Там его застал Новый год. Наконец, после Крещения он оказался в углу каким-то чудом не обобществленной квартиры на Москворецкой, в третьем этаже бывших меблированных комнат дома Базыкина. Хозяева еле терпели его, но облавы шли уже полным ходом, и выставить Алешу за дверь означало уничтожить его в ту же секунду. Это понимали все, даже ежедневно митинговавшая на Красной площади интернационалистка-кухарка.
Липовые документы он купил в феврале, возле запертого и заколоченного живорыбного трактира. Их всучил ему говоривший с каким-то непостижимым акцентом советский чиновник, нелепо сочетавший барскую, ленивую шубу с манерой воровато оглядываться – то на реку, за которой молчал вымерзший Балчуг, то в начало улицы, где вроде бы показался автомобиль. Из выданной бумаги следовало, что Алешу зовут Егор Федотов, что он командируется куда-то в Красно-Волжский укрепрайон («Все точно так, как ви просили», – предательски шептал тот, в шубе) вплоть до особого распоряжения, а еще была плывущая вбок печать и подпись, стертая до неразличимой кляксы. Бумага буквально кричала о том, что ее подделали; впрочем, Алеша так же мало заботился об этом, как и о том, что менее всего похож на Егора, посланного укреплять район. Весь мир вокруг него в последние месяцы был явно фальшивым, так что же теперь, заботиться о подлинности дурного сна? Ему поверят как-нибудь.
На Рязанском вокзале пахло дегтем и горелой резиной, непрерывно грузились и выгружались галдящие эшелоны. «Домой приедем, в сено ляжем!» – кричал в пустоту плюгавый спаситель Республики явно из нижних, давно отмененных чинов, отчаянно размахивая в воздухе чем-то похожим на отрезанный собачий хвост. Кое-как обходя спящих ли, мертвых, но по-прежнему устилавших собой каменное дно вокзала граждан, Алеша все-таки пробрался на перрон. Часовой у вагона вертел его документы в руках так, словно бы они на его глазах были извлечены из корзины с мусором. Молча, неохотно пропустил.
Нечего было и думать о том, чтобы лечь и заснуть или хотя бы сесть на грязную полку. Хорошо хоть по коридору с тех пор, как они тронулись, никто не ходил, и некому было приставать с разговорами и знакомиться «запросто». Рыжий, с веснушками солдат, устроившийся на полу за Алешиной спиной, явно никого не узнавал и одними губами шептал нечто лишь ему одному слышимое и понятное.
При первой же остановке, как только поезд замер, началась беготня и стрельба – но почти сразу же затихла, как если бы враждующие стороны открыли огонь по недоразумению и смущенно прекратили, узнав друг друга. Две беззвучных минуты, а потом снова грохот и лязг: в конце коридора показалась лохматая голова. Любопытные глаза обшаривали вагон. Алеша с трудом приподнялся.
– Ты куда едешь? – требовательно спросила голова.
– На Волгу, – равнодушным, насколько возможно, голосом отвечал Алеша.
– Ду-рак! – разочарованно протянул лохматый и тут же исчез.
Трехэтажная железнодорожная станция, позади которой угадывалась речка Самарка, оказалась полупуста. Не было толкотни на перроне, не было воплей, гула и узора из неподвижных тел в здании вокзала – единственный охранявший двери мальчик неотрывно смотрел на высокую кудрявую даму в мужской шинели. Та ожесточенно препиралась о чем-то с наступавшим на нее рыхлым, начальственного вида «товарищем». Мальчик вздыхал, и было отчего – Алеше и самому захотелось остановиться, вмешаться. Егор Федотов, липовая подпись, укрепрайон, – вовремя спохватился он и торопливо вышел в город.
Он с трудом припоминал, где жила тетка, и гнал от себя мысли, что за последние годы она могла переехать, – а ведь стремительный переезд был самым благополучным из всего, что могло случиться. Слева от привокзальной площади начиналась улица графа Толстого, широкая и ровная, по обе стороны которой уверенно, как официанты, стояли каменные дома. Ему нужно было в ту сторону, но куда именно? Ветер и рваный плакат «Да здравствуют депутаты Съезда фабричных и ремесленных работников, сбросивших оковы буржуазии!» поперек темного, глухого балкона и ничего больше. Пройдя несколько приличных владений и даже один высокий доходный дом, Алеша засомневался и повернул налево, на Садовую, – и сразу же понял, что здесь непременно заблудится. Ничтожные признаки цивилизации сразу исчезли. Кругом были одни крошечные, низенькие лавки, амбары, сараи, частично закрытые не проснувшимися еще после зимы садами, а в прогалинах между ними открывавшие ласковый и убогий вид на внутренние дворы, где что-то надрывно лаяло, кудахтало и тяжко скрипело.
Тетка жила в доме у самой Волги, где узкая улица спускалась к набережной, – это было единственное, что он помнил точно. Все как будто бы очень похоже и в то же время не то. Заметив старика на лавке, Алеша подошел осведомиться:
– Простите, эта улица, она же ведет к реке?
Тот поднял на него глаза, точнее, один только глаз, ибо второй заплыл какой-то белой мутью. Неужто вся Самара такая – слепая, безумная?
– Тебя как зовут, парень?
– Егор, – после минутного замешательства ответил Алеша. – Послан… эээ… гм… Советом трудящихся укреплять, укреплять… укрепрайон.
– Ду-рак, – тихо проговорил старик и отвернулся.
На ближайшем углу Алеша свернул направо. Спотыкаясь, то и дело наступая в раскисшую грязь, он побрел по Предтеченской. Ему казалось, что из каждого двора вот-вот начнут вырываться бешеные собаки. Они разорвут его, докончив все, что не сделали те, на площади. Но дорога стала понемногу уходить вниз, вдали почудились обрыв, вода, спасение. На всякий угол приходилось по три щербатые, скользкие ступеньки – Волга давала знать о себе вежливо, не сразу. Миновав вычурный, подражавший сразу и мавританскому стилю, и Морозовым особняк, Алеша начал узнавать дома и даже ограды. Он почти добрался.
Теткин дом за ровным зеленым забором остался точно таким, как в детстве. Конечно, его тогдашние пятнадцать лет были не вполне детским возрастом – но после шести ночей, проведенных в классах училища с выходом на дежурства к Никитскому бульвару и Сивцеву Вражку, откуда наступали «товарищи», вся прежняя жизнь виделась Алеше сплошной безмятежностью. Кажется, он выскочил тогда за забор, пока родители носили стулья, и мать звала его, думая, что он убежал на реку, – а он просто спрятался в чужом огороде на другой стороне улицы.
Свет не горел. Алеша тронул калитку – и теперь только заметил на месте прежней тропинки к дому огромную лужу, за которой была навалена груда мокрого, еще не до конца оттаявшего тряпья.
Через пятнадцать минут он вышел на набережную, не имея ни малейшего представления о том, что же делать дальше, – но так и не успел как следует разглядеть Волгу. Посреди улицы стояла та высокая, в мужской шинели. Она задумчиво и слегка надменно смотрела на советского толстяка, по-видимому, снова ее атаковавшего. На этот раз Алеша уже не раздумывал.
– Чего вы требуете от нее, позвольте узнать? – резко спросил он, как ему показалось, мужественным тоном.
Заметив Алешу, толстяк осекся и вопросительно посмотрел на свою недавнюю жертву. Выдохнув, он развернулся и побежал куда-то в наступавшую тьму и грязь.
– Простите, не зная вас, решил вмешаться. – Теперь Алеша слышал, каким беспомощно-сорванным оказался его голос и как не вовремя. Холодная вода на станции, вмерзшая в сугроб лошадь на Москворецкой улице, утренний озноб в Сокольниках. Выходить из оцепленного училища на Арбатскую площадь тоже было холодно.
– Лариса Михайловна, – протянула она ему руку. – А вы?
– Алексей. Да, Алексей, – решительно повторил он. Больше никаких укрепрайонов.
– Ну тогда пойдемте. – И она потянула его за собой по набережной.
Они успели пройти один квартал, до угла с Панской улицей, прежде чем Алеша поймал себя на том, что рассказывает ей обо всем – и о пропавшей тетке, и об открытой калитке, и даже о том, как приезжал сюда много лет назад с отцом и матерью. Он был почему-то уверен в том, что Самара – ее родной город.
Впереди показалась пристань. Дощатые мостки и за ними – одноэтажный домик для приема грузов. Прежде здесь, наверное, было не продохнуть от пыли и сора, но теперь все было пусто и чисто – если, конечно, можно назвать чистой ту особую, мертвую грязь, которую оставила, отступая, зима от безвозвратно забытого прошлого года.
– Вы посидите здесь, а я только схожу домой и предупрежу о вас, и мы придумаем что-нибудь, – говорила она, сконфуженно улыбаясь. – Я понимаю, я совсем скоро, вот увидите.
Алеша покорно улыбался в ответ. Муж, дети? Вряд ли. Скорее родители. «Пристань общества “Самолет”», – гласила выцветшая надпись, еще заметная в быстрых сумерках. Он уже сошел с набережной и сидел на мостках, привалившись к столбу. Надо бы выбросить ту дрянную бумагу, она ведь увидит и решит, что он – в точности как тот рыхлый подлец, донимавший ее сегодня. Как тот оборванец в шубе, с опаской глядевший на пустынный Балчуг. Он достал никудышный мандат, разорвал и выбросил вниз.
Набережная почернела, и невозможно было разглядеть то место, где Волга все ближе сходилась с Самаркой. Склады, причалы и крыши, их однообразные, грузные очертания закрывали всякую перспективу, даром что вглядываться в темноту все равно не было сил. Алеше не хотелось и смотреть на воду. Если бы на противоположном берегу маячил хоть один неуверенный огонек, он принялся бы следить за его обнадеживающим блеском. Но и там была совершенная, стойкая чернота. Даже собаки во дворах затихли. Он наконец-то нашел положение, в котором можно было не тревожить спину и вытянуть ноги.
Ничем не укрывшись, никого не дождавшись, Алеша спал так крепко и так доверчиво, что не мог услышать, как она вернулась. Двое, которых прислали с ней, требовали отдать им право на его короткое пробуждение, она не соглашалась. Ружейная стрельба в ночном воздухе – лишнее беспокойство. Толстяк, нахлобучивший для храбрости белую фуражку, остался на набережной, бормоча что-то о том, как давно и заслуженно он не любит офицеров.
– Я пойду сама, – мягко сказала она, в одну секунду пряча револьвер и переходя на мостки.
С тех пор как однажды, уже выветрившимся из памяти слякотным вечером, Алешу вызвали защищать Москву и Александровское военное училище, ему не приходилось просыпаться таким бесконечно счастливым.
Во сне он повернулся, так что теперь, открыв глаза, он смотрел одновременно и на реку, и на ее лицо, безмолвно обещавшее ему дом, терпение и целый город, где больше не нужно будет скрываться.
– Господи, как же близко тот берег, я-то думал, Волга в Самаре гораздо шире, – шепнул он ей, осознавая, что затянувшийся дурной сон его наконец-то покинет, покидает. Покинул уже.
Татьяна Москвина
Эдельвейс русской литературы
К 135-летию со дня рождения Тэффи
«Какое очарование души увидеть среди голых скал, среди вечных снегов у края холодного мертвого глетчера крошечный бархатистый цветок – эдельвейс, – пишет в своих «Воспоминаниях» Тэффи. – Он говорит: «Не верь этому страшному, что окружает нас с тобой. Смотри – я живу»… Милое, вечно женственное! Эдельвейс, живой цветок на ледяной скале глетчера! Ничем тебя не сломить. Помню, в Москве, когда гремели пулеметы и домовые комитеты попросили жильцов центральных улиц спуститься в подвал, вот такой же эдельвейс – Серафима Семеновна – в подполье под плач и скрежет зубовный грела щипцы для завивки над жестяночкой…
Такой же эдельвейс бежал под пулеметным огнем в Киеве купить кружева на блузку. И такой же сидел в одесской парикмахерской, когда толпа в панике осаждала пароходы.
Мне кажется, что во время гибели Помпеи кое-какие помпейские эдельвейсы успели наскоро сделать себе педикюр…»
Даже переписывать эти ласковые, насмешливо-нежные слова – одно удовольствие. Они глубоки и умны. И при этом нисколько не агрессивны. Тэффи не говорит миру: Господи, какая ж это гадость из тебя вышла и какой ужас мне, тихому Божьему человеку, и всем нам, кротким, душевным, жалостливым, жить здесь. Названная многими исследователями единственной в истории литературы писательницей-юмористкой, Тэффи просто поет свою очередную ладную песенку. Найдя в мире то, на чем глаз отдыхает, что душу успокаивает, веселит и радует, – милые женские эдельвейсы. Всех этих Зоечек, Симочек и Катенек, чудесных российских дамочек дореволюционных лет издания, которых смела железная метла истории и которым осталось жизни – в миниатюрах их богини. Недаром они обожали ее.
«Здравствуйте! Ну! Что вы скажете за мое платье?»
Но, собственно говоря, и сама Тэффи– удивительный литературный эдельвейс. Среди суровых, бородатых, идейных вдруг вырос эдакий цветочек, красавица-умница, франтиха, брови полукружьем, глаза огромные, волосы пшеничные, на гитаре играет и песенки поет. Это в начале прошлого столетия было редкостью, прелестью – девушка с гитарой.
К мысу ль радости,
к скалам печали ли,
К островам ли сиреневых птиц,
Все равно, где бы мы ни причалили,
Не поднять нам усталых ресниц…
Все ценили – даже Николай II и Ленин. Все печатали, звали, ждали в гости, улыбались при встрече. Дурного слова никто не оставил. Беспримерный талант и беспримерная жизнь Тэффи заключают в себе словно бы какую-то надежду (ведь и звали ее – Надежда), вот будто где-то в плотном, жестоком, грубом облике мира дырочка завелась, и оттуда – теплом тянет, светом что-то посверкивает, что-то там нежное, трогательное, чудесное…
«Неживуч баран. Погибнет. Мочало вылезет, и капут. Хотя бы как-нибудь немножко бы мог есть!… А шерстяной баран, неживой зверь, отвечал всей своей мордой кроткой и печальной:
– Не могу я! Не живой я зверь, не могу!…
И от жалости и любви к бедному неживому так сладко мучилась и тосковала душа…»
Так что же, наша Тэффи – это весть из царства души?
Подождите. Не надо торопиться. Не так все просто.
Жизнь Тэффи оказалась долгой (1872-1952), творчество – постоянным, наследство – обширным (более 1500 рассказов, очерков, новелл, а также стихи и пьесы). Щедро и доброкачественно исполненное бытие – но в малых формах. Большие формы Тэффи искренне смешили.
«Как, должно быть, скучно писать роман!
Во– первых, нужно героев одеть – каждого соответственно его положению и средствам. Потом, кормить их, опять-таки принимая во внимание все эти условия. Потом, возить по городу, да не спутать – кого в автомобиле, кого на трамвае…
Как тяжело на протяжении пятнадцати печатных листов нянчиться со всей этой бандой! Обувать, одевать, кормить, поить, возить летом на дачу и давать им возможность проявлять свои природные качества.
Хлопотная работа. Кропотливая. Хозяйственная…
Недаром теперь в Англии романы пишут почти исключительно женщины. Считают, что это прямой шаг от вязания крючком».
Единица жизни – один день. Единица творчества – то, что можно за этот день написать, запечатлев его живое дыхание, проблески мысли, накат впечатления. У Тэффи, конечно, есть вещи, которые за один день не напишешь, – хотя бы великолепные «Воспоминания», но и они составлены из кусочков-камешков, самодостаточных фрагментов-звеньев. Возиться с бандой героев и одевать-обувать ее на пятнадцати авторских листах Тэффи была не в состоянии: самые лучшие певчие птицы не поют сутками.
Она дебютировала поздно. Первые стихотворения были опубликованы в самом начале прошлого века, а постоянные выступления в печати начались в 1904-1905 годах. Надежде Александровне Лохвицкой, одной из дочерей знаменитого адвоката, было в то время около тридцати лет. Настоящая же слава пришла еще позднее, в 1910-е годы, когда вышли сборники рассказов писательницы. Ей уже было под сорок.
Так же поздно дебютировала современница Тэффи – великая актриса Вера Комиссаржевская. Неудачная семейная жизнь съела ее молодость, и затем жизнь творческая, человеческая стала развиваться на огромных скоростях, точно желая наверстать упущенное. Тэффи такой опасности избежала: она начала не героиней, а ловкой субреткой, писать стала будто невзначай, слегка, «на башмачки заработать». От ее отлично вылепленных юмористических миниатюр за версту несло Антошей Чехонте, юным Чеховым, который тоже, резвясь и шутя, зарабатывал смешной литературой себе– или, скорее, мамаше с сестрицей– «на башмачки». Что ж, вот он и появился в нашем рассуждении, вечный учитель-мучитель интеллигентных женщин доктор Чехов, и место его должно быть особым образом отчеркнуто.
Итак, почему Тэффи начинает печататься в тридцать лет?
«Уговор» сестер Лохвицких, которые все были литературно одарены, но сговорились выступать по очереди и главное – не мешать самой гениальной из них, Мирре Лохвицкой, мне кажется позднейшей выдумкой или, во всяком случае, благородной болтовней гимназисток. Никто такие уговоры никогда не выполняет, хотя, конечно, в девичестве все в чем-то клянутся. Чем бы Тэффи вообще могла помешать Мирре? Их таланты соприродны не были.
До того как воплотиться в слове, Тэффи немало прожила, выражаясь по-современному, «в реале». Женой выпускника юридического факультета Санкт-Петербургского университета Владислава Бучинского, матерью троих детей (две девочки, мальчик), жительницей города Тихвин, куда направился на должность ее муж. Об этом периоде жизни Тэффи известно немного, хотя тот факт, что при разводе дети остались с отцом, кое-что проясняет. Но еще больше проясняет устойчивая трагикомическая пара из многочисленных рассказов Тэффи: тупой ревнивый муж и жена «с запросами», пишущая стихи и велеречивые письма неизвестным адресатам. Например, несчастная жалкая дама-приживалка из рассказа «Домовой», натирающая по вечерам щеки творогом к ужасу стыдящейся ее маленькой дочери («Мама! Не надо в зале плясать!… Мама!… И зачем ты щечки творогом трешь!… Мама, зачем у тебя шейка голая? Мамочка, не надо так…»). За дамочкой приезжает некто «в шубе, огромный, бородатый», начинает, трясясь от гнева, читать присланное ей кем-то любовное письмо, обвинять в изменах.
«– Коля! Я бедная маленькая птичка, не добивай меня!
– Птичка? – удивился он и прибавил почти безгневно, с глубоким убеждением: – Стерва ты, а не птичка».
Рассказ уже поздний, тридцатых годов. И все-таки позволю себе предположить, что брезжит в нем нечто личное. Конечно, металась Тэффи (тогда просто Наденька) в глухо провинциальном Тихвине, и жалела свою молодость, и щечки терла творогом (всю жизнь упорно следила за собой – закон эдельвейса!), и писала стихи и письма, и муж ревновал, и не было счастья совсем.
И вот – поменялась жизнь. Развод, Петербург, редакции, знакомства, театры. Прорезается талант. Соприродный сотворившему ее в слове отцу, А. П. Чехову. Да, творчески Тэффи – дочь Чехова. Поэтому явление дочери-Тэффи точнехонько после смерти отца-Чехова на том же поприще – закономерно. При нем-то живом какая в ней могла быть нужда? Но вот он умер, а пестрый многонаселенный русский мир с Каштанками, Ваньками Жуковыми, щеглами, свирелями, адвокатами, нянечками, приказчиками, хористками, умными разговорами по женскому вопросу в поездах и имениями у речки остался и, видоизменяясь, требовал своего рапсода.
Так появилась «девушка с гитарой».
Вот завела я песенку,
А спеть ее – нет сил.
Полез горбун на лесенку
И солнце погасил…
По темным переулочкам
Ходил вчера Христос -
Он всех о ком-то спрашивал,
Кому– то что-то нес…
Что за чудо, что за прелесть были эти русские интеллигентные дамочки, рожденные во второй половине XIX столетия и воспитанные доктором Чеховым! Не было таких и не будет никогда. Доктор был строг. Доктор требовал идеала. Женщины должны были быть образованны– и притом уметь хорошенько одеваться и следить за собой. Работать – и при этом быть не б…, а помощницами мужу и воспитывать детей порядочными людьми. Им разрешалась любовь– но только оплаченная огромными душевными страданиями и муками совести. От них требовались чуткость, такт, изящество всех душевных движений, правильная речь, деликатность, поэзия. Мещанок в розовых платьях с зелеными поясами, ором на прислугу и прочей пошлостью быта Доктор уничтожал со скоростью три шутки за печатный лист. Вечно женственное, а не вульгарно бабское «манит нас ввысь», как говаривал Гете!
То, что по большому счету это одно и то же (вульгарно бабское тоже часть вечно женственного), не признавалось. Догадки были – но отметались властью идеала.
И они, средние русские дамочки, дочери адвокатов, купцов, актеров, врачей, священников и профессоров, стали всерьез, изо всех сил, «соответствовать». Стараясь как-то совместить шляпки с Шопенгауэром, детей с вечерами новой поэзии, флирт с муками совести, православие с кокетством и должность жены с изяществом душевных движений. В миру это бывало комичным, и Тэффи смеялась – над ними, вместе с ними, над собой.
На войне – обернулось комком ужаса за них и жалости к ним.
«Вспоминаю даму в парусиновых лаптях на голых ногах, которая ждала трамвая в Новороссийске, стоя с грудным ребенком под дождем. Чтобы дать мне почувствовать, что она «не кто-нибудь», она говорила ребенку по-французски с милым русским институтским акцентом: “Силь ву плэ! Не плер па! Вуаси ле трамвей, ле трамвей!”»
Из двух только фраз вырастает потрясающий безымянный образ. Голые ноги, грудной ребенок, дождь, бездомье, беженство, гражданская война, «силь ву пле не плер па» (пожалуйста, не плачь)… Таких были тысячи, и французский «с институтским акцентом» тем из них, кто выжил и вырвался, очень пригодился. Тэффи и об этом напишет, но сейчас опять вернемся под дождь, в Новороссийск. Что сказала бы в такой ситуации баба? «Заткнись, ублюдок», не иначе. Но этой, в парусиновых лаптях, которых она и так до кошмара стыдится, предписана ведь деликатность, поэзия, изящество душевных движений! Она обязана показать миру, что она «не кто-нибудь». Не пошлая мещанка. Ей это, собственно, и доказывать не надо, потому что это так, но она привыкла показывать и доказывать кому-то незримому свое, так скажем, «полное служебное соответствие»…
Тэффи бы явно понравилась Доктору. Она соответствовала почти всем его претензиям к женщине. Даже ее убийственная насмешливость как-то смягчалась добродушием и нежностью к людям. Мережковскому, который завел в своей квартире обычай класть цветы у подножия статуэтки святой Терезы, она заметила: «Вас, Дмитрий Сергеевич, как настоящего беса все тянет юлить около святых». Другую бы Мережковские съели с костями и тапочками.
А Тэффи как-то ничего, с рук сошло.
У исследователей Тэффи я часто читала совершенно справедливые слова о том, что писательница помимо юмора обладала глубиной зрения, душевной тонкостью, жалостью к миру, бывала пронзительна и печальна, с удивительной красочностью и нежностью рисовала в своей прозе портреты детей и животных. Все это так. Однако чего бы стоили жалость и нежность без светлого и острого разума, без меткой, исключительной насмешливости? Мало ли в литературе дамочек, плачущих над детками и кошечками.
Феномен Тэффи в том и состоял, что переплавилось, соединилось все в одной личности: дух и душа, природа и ум, острота слова и мягкость чувств. Что-то в высшей степени важное и существенное – удалось, получилось, вышло… Воспитали, можно сказать, из женщины человека. Перечитываешь ее миниатюры и видишь: все живо, все так или иначе смешит, увлекает, дает наслаждение и радость.
«Больших идей» у Тэффи не было. Но были поразительные догадки о мире, как в очерке «Человекообразные». Оказывается, рядом с людьми, созданными Богом и передающими из поколения в поколение своим потомкам живую горячую душу, существуют человекообразные, проделавшие гигантскую эволюцию от кольчатых червей, гадов и амфибий. «После многовековой работы первый усовершенствовавшийся гад принял вид существа человекообразного. Он пошел к людям и стал жить с ними. Он учуял, что без человека ему больше жить нельзя, что человек поведет его за собой в царство духа, куда человекообразному доступа не было. Это было выгодно и давало жизнь… За последнее время они размножились. Есть неоспоримые приметы… Они крепнут все более и более и скоро задавят людей, завладеют землею. Уже много раз приходилось человеку преклоняться перед их волей, и теперь уже можно думать, что они сговорились и не повернут больше за человеком, а будут стоять на месте и его остановят. А может быть, кончат с ним и пойдут назад отдыхать. Многие из них уже мечтают и поговаривают о хвостах и лапах…»
Что тут добавить, картина ясна. Сто лет прошло с тех пор, как «юмористка» написала эти слова, и все так и сбылось: завладели человекообразные землей, остановили человека и повернули назад отдыхать. Они изобрели все свое, человекообразное, – политику, телевидение, искусство, юмор. Там, где человекообразные гогочут над шутками человекообразных, люди конфузятся и отводят глаза… Да, «идей» у Тэффи не было. Был просто – ум.
Я часто перечитываю «Воспоминания» Тэффи, где запечатлена история ее бегства из России. Причины этого бегства объяснены ею, как всегда, кратко и исчерпывающе: «Увиденная утром струйка крови у ворот комиссариата, медленно ползущая струйка поперек тротуара перерезывает дорогу жизни навсегда. Перешагнуть через нее нельзя. Идти дальше нельзя. Можно повернуться и бежать».
Однако в «Воспоминаниях» беженство описано как невольный и даже где-то забавный случай: два антрепренера предложили Тэффи и Аверченко выступить в Киеве, и вот они поехали через взвихренную Русь в компании милой актерки Оленушки и старых актрис с китайскими собачками на руках. И, через Киев и Одессу, понесло-завертело писательницу злыми ветрами и вымело наконец из погибающей родины навсегда.
Это уникальный текст. Он плотно набит людьми и событиями страшными, горькими, непознаваемыми. Жизнь героев висит на волоске. Они пробираются дикими тропами сквозь анархию, кровавый разгул, где властные человекообразные разгуливают в шубах с дырками от пуль на спине, снятыми с убитых, а тварь комиссарша расстреливает людей лично, у крылечка, и тут же отправляет естественные потребности. Но рядом с Тэффи, точно охраняя ее, действует невероятный антрепренер Гуськин – возможно, один из самых смешных персонажей мировой литературы. Деликатно названный Тэффи «одесситом».
Речи Гуськина можно выписывать целиком и читать вечером семье у камина. «Все пойдет, как хлеб с маслом», «а он спит, как из ведра», «буду молчать, как рыба об лед», «проще порванной репы», «здесь жизнь бьет ключом по голове», «битые сливки общества», «я буду мертвецки удивлен»– эти и тому подобные, впоследствие затасканные анекдотические словечки придают Гуськину бодрый и крепкий водевильный оттенок. Невозможно спокойно читать о том, как Гуськин, натолкнувшись в Украине на немецкий карантин, пытается спасти ситуацию.
«– Карантин? Какой там карантин,– лепетал Гуськин. – Это же русские писатели! Они так здоровы, что не дай Бог. Слышали вы, чтобы русский писатель хворал? Фа! Вы посмотрите на русского писателя!
Он с гордостью выставил Аверченко и даже обдернул на нем пальто.
– Похож он на больного? Так я вам скажу: нет. И через три дня, послезавтра, у них концерт. Такой концерт, что я бы сам валом валил на такой концерт. Событие в анналах истории…»
Или заходит в голодные дни разговор о ресторанах.
«– Я таки порядочно не люблю рестораны, – вставил Гуськин. – И чего хорошего, когда вы кушаете суп, а какой-нибудь сморкач сидит рядом и кушает, извините, компот.
– Чего же тут дурного?
– Как чего дурного? Притворяетесь! Не понимаете? Так куда же он плюет косточки? Так он же их плюет вам в тарелку. Он же не жонглер, чтобы каждый раз к себе попадать. Нет, спасибо! Я таки повидал ресторанов на своем веку…»
Что это? Реальный человек? Наверное, какой-то реальный антрепренер и был, и вез Тэффи в Киев. Только великий Гуськин не с него писан точно. Эти интонации мы встретим во множестве ранних рассказов Тэффи, так будут говорить ее многочисленные «одесситы», косноязычные, хлопотливые, шумные, уморительные, хитро-глуповатые, незабываемые. Гуськин – их квинтэссенция, их вершина, точка, последний бал-маскарад.