355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » авторов Коллектив » Здравствуй, племя младое, незнакомое! » Текст книги (страница 12)
Здравствуй, племя младое, незнакомое!
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 23:23

Текст книги "Здравствуй, племя младое, незнакомое!"


Автор книги: авторов Коллектив



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 33 страниц)

Игорь Штокман

ШТОКМАН Игорь Георгиевич родился в Москве. Закончил факультет журналистики МГУ и очную аспирантуру Института мировой литературы АН СССР. Критик, прозаик, кандидат филологических наук. Автор многих работ, публиковавшихся в центральной прессе, и трех книг: «Я и МЫ», «Жизнь на миру», «Леонид Бородин – слово и судьба». Член Союза писателей России. В 2000 году дебютировал в журнале «Наш современник» как прозаик. Живет в Москве.

РОМОДИН И ГАЗИБАН

Они были совершенно разными... Начиная от внешности и кончая человеческой сутью, характерами. Даже места, откуда они попали в армию, в наш отдельный линейно-строительный батальон связи, были далеки друг от друга.

Юрка Ромодин был из-под Архангельска, из какой-то глухой деревеньки... Был он белокож, белолиц, высок и крупен, даже рыхловат на первый взгляд. Но впечатление это было обманчивым – в этом грузном, под девяносто килограмм, теле точно стальная пружина сидела. Он был неутомим и вынослив, как лось, и когда работал, смотреть на него было одно удовольствие. Что топор, что лопата казались игрушечными в его лапищах, широких, разработанных еще до армии, в деревне. Щепа из-под его топора летела крупными ядреными оковалками, и каждый удар был точен, выверен до миллиметра. Однажды, когда я не в силах был сдержать восхищения, глядя на то, как мастерски владеет он топором, и не удержался, сказал ему об этом, Юрка довольно прищурился и произнес, как всегда, не спеша:

– А ты как думал... Я же два сезона на лесоразработках ломил. Там, брат, иначе нельзя... Повалишь лесину не как надо – потом намучаешься, с пупа сорвешь. Да еще, не дай Бог, прибьешь кого-нито ненароком. Вот, смотри-ка...

Он мгновенно вытесал колышек и вбил его в середину просеки (мы как раз ее рубили), точно по створу визирных вешек. Потом, оглядевшись, выбрал не худенькую елочку, сантиметров тридцати – сорока в комле, и быстро, не более чем за минуту, свалил ее... Ель серединой ствола упала точно на колышек, вогнав его в землю.

– Видал? – сказал Ромодин. – Вот так-то...

Его хватка, умение работать, сила и выносливость очень пригодились в нашем батальоне. Каждое лето, выезжая на задания, мы строили воздушные линии связи – рубили просеки, заготавливали столбы, копали под них ямы, натягивали, растащив по трассе, проволоку – будущие провода. Работа была ломовая, и недаром любимым присловьем у наших офицеров была традиционная, набившая нам оскомину фраза: «Два рядовых – лошадь». Мы и впрямь ломили, точно кони, и я, вчерашний москвич, человек сугубо городской, многому научился от Юрки Ромодина. Он научил меня точить и разводить пилу, подсказал, что, когда пилишь смолистое дерево, полотно надо смазывать керосином, а то будет липнуть, заедать, посоветовал копать яму уступом (иначе в ней потом не развернешься), показал, как рубить ряжи[6]6
  Ряж – несколько венцов бревен, которые потом заваливают камнями. (Прим. автора.)


[Закрыть]
под столбы, когда невозможно вырыть на нужную глубину... Север ведь, валунов везде полно, и очень часто в створе линии стучит под лопатой и ломом сплошная каменная плита, которую не обойти, как ни старайся.

В ученье Ромодин был завидно терпелив... Лишних слов не говорил, предпочитал показать и более всего на свете не выносил лени, стремления «сачкануть» и пустой, глупой работы. Однажды мы, рубя просеку, свалили за день километра полтора-два высоченного и ровного, как струнка, мачтового сосняка. К вечеру выяснилось, что зря, – наш взводный неправильно провизировал... Услышав об этом, Юрка выругался, сплюнул, с маху вогнал топор в только что поваленную им сосну и, подойдя к взводному, зло сказал:

– Ты хоть понимаешь, какой лес зря сгубили? Золото!.. Это же корабельный сосняк, мачтовый. Да ты со всей своей амуницией одной такой сосны не стоишь! Где вас только таких и делают на нашу голову... Вычесть бы из твоего жалованья за этот лес, мало бы не показалось. Торопиться надо медленно...

Это вообще было его любимое присловье. Он всегда, перед тем как приняться за какое-нибудь дело, долго прикидывал, обмозговывал и только потом брался. Зато уж все, сделанное им, можно было не проверять – пустая трата времени. «Делать все нужно хорошо, – говаривал он, – плохо само получится».

«Сачков» он ненавидел люто и тут, обычно ровный, спокойный, точно бешеный делался... Однажды, когда мы растаскивали по просеке проволоку для будущей линии, разматывая ее с самодельных деревянных тамбуров-вертушек, он изволохал моего тезку, Игоря Чулохварова, тоже москвича. Был Чулохваров мал ростом, пухл, вальяжен и с большой ленцой. Он очень быстро усвоил формулу: «Где бы ни работать, лишь бы не работать!», свято уверовав в ее удобность и правоту. «Зря не кантовать!» – говорил он, важно тыкая себя в грудь пальцем...

В тот раз я тащил проволоку с тамбура первым, согнув ее, перекинув через плечо, как бурлак. Легко идти только первые пятьдесят – семьдесят метров, потом вес проволоки неминуемо сказывается и нужно подключаться второму, впрягшись на тот же манер... Вторым должен был идти Чулохваров.

Я споро протащил метров семьдесят, а дальше не шло никак. Упирался изо всех сил, согнувшись почти до земли, – ноль. Пошел назад и скоро увидел разъяренного Ромодина, который катал-валял Чулохварова по мху пинками. Еле оттащил...

– Гадина, паскуда! – орал взбешенный Юрка. – Ты пошел, я у тамбура, потом он (кивнул на Чулохварова, тихо скулящего, размазывающего кровь по пухлому личику) впрягся. Ушел метров на тридцать, уж и не видно было за кустами... Смотрю – тамбур не крутится. Пошел вперед, вижу: проволока на земле, дергается, ты, значит, упираешься, а этот сучонок толстомордый бродит по полянке, голубику собирает... Ягодок, видишь, ему захотелось, а остальные пусть пашут, пупок рвут. Убью паскуду!

Он снова рванулся к Чулохварову. Тот ломанулся в кусты, причитая: «Черт бешеный!.. Медведь архангельский!»

Армейская субординация, подчинение приказам, беспрекословное их выполнение («Приказ – закон для подчиненного!») были для Ромодина относительны... Все зависело от целесообразности, внутренней правоты этих приказов.

Как-то ставили мы столбы, тянули новую линию под Печенгой. Хоть это почти и побережье Баренцева моря и вершины сопок оставались в нетающем снегу, лето было одуряюще жарким. Мошка мучила немилосердно, вилась густым облаком, билась как мелкий град, и все время парило... Работать было тяжко, особенно ближе к вечеру – когда накопившаяся за день усталость давала себя знать.

И вот в эту самую, уже предвечернюю пору (за день мы наломались досыта) не заладилось с последним столбом... Был он здоров и тяжел, высохнуть как следует не успел, комель толстенный да вдобавок плохо помещался в яме – мешал торчащий из ее стенки крупный валун... Мы пытались ставить столб много раз, подпирая его баграми, рогачом, натужно поднимая. Он, как заговоренный, выворачивался в последний момент и грузно рушился оземь, грозя кого-нибудь насмерть прибить. Пот заливал глаза, мошка жгла немилосердно, и уставшие руки тряслись, как с перепоя.

После очередного падения столба и сумрачного перекура наш ротный снова велел поднимать... Столб рухнул опять.

– Все, хватит, капитан, – не выдержал я. – Завтра с утра поставим.

Ротный выкатил глаза.

– Что?! Молчать! Десять сутка! Встали! Взялись!..

Был он, наш капитан Кими, чуваш, вообще-то, незлобен, но очень неуравновешен и вспыльчив – сказывалась, как говорили, давняя черепная травма. Чуть что – «десять сутка!» будущей гипотетической гауптвахты, и бывало, что за долгий рабочий день он мог расшвырять-наобещать этих «сутка» по месяцу и более... Никто их, конечно, потом не отсиживал, и сам он быстро забывал о них, остывши, но в момент, когда его заедало, был упрям и остервенело неуступчив.

Вот и сейчас: «Встали! Взялись!», и «десять сутка» уже обещаны. Ребята угрюмо молчали, вставать, похоже, никто не торопился, но Кими нацелился уже только на меня – первым ведь начал...

– Кому сказано?! Встать!

Я не шевелился, в глаза ему смотрел...

– Встать!

Сижу... Тогда он вдруг схватил лопату (а глаза уже белые, бешеные, как и всегда у него, когда он заводился) и кинулся ко мне. Расстояние – метра четыре... Успело мелькнуть: «Сиди, не шевелись... А то и впрямь ударит, с него станется».

Выдержал, не шелохнулся... Он подбежал с поднятой лопатой, постоял секунду, плюнул зло, лопату бросил:

– Ладно, завтра... За неподчинение – еще десять сутка. С утра столб и впрямь поставили и – легко... А Ромодин еще вечером, когда пришли в лагерь, сказал мне:

– Правильно все... Дурацкая была работа и приказ дурацкий. Торопиться надо медленно...

Вот тут-то и вылез Степа Газибан...

– Как это «правильно»?! Он – ротный, капитан... Он приказал, а этот... Если так каждый будет...

Ромодин молча смерил его взглядом.

– Ты, Газибан, молчи... За лошадьми смотри лучше, а то вон Полюс у тебя третий день хромает, а тебе, смотрю, и дела нет.

Был Газибан человеком южным... Попал в наш батальон на Кольском полуострове из Молдавии и на вопрос (еще в карантине), откуда, объяснил, что гагауз. Эта национальная принадлежность была воспринята всеми как малопонятная экзотика... Ромодин так вообще заявил, что в его деревенской школе географию не преподавали, учителя не было, и хоть гагауз, хоть китаец – ему все равно, был бы человек путевый.

Надо сказать, что в тогдашней армии (пятьдесят девятый – шестьдесят второй годы) национальное происхождение никого всерьез не интересовало, всё решали личные качества, поскольку жить и работать с человеком, а не с паспортом...

Газибан быстро пристроился к батальонным лошадям, стал ездовым, растаскивая по трассе столбы, и это опять-таки никого не удивило. Было решено, что молдаване (про них, в отличие от гагаузов, все знали) – те же цыгане, кому же еще быть при лошадях?

В отличие от Ромодина был Газибан мал ростом и весом, но ловок и цепок, как обезьянка... На турнике выделывал чудеса, откровенно гордился своей маленькой, ладной фигуркой и зимой так затягивал ремень на бушлате, что талия делалась точно осиная.

Был он явно тщеславен, неравнодушен к знакам отличия и, заработав на втором году службы ефрейторекую лычку, «соплю», как у нас говорили, носил ее с нескрываемой гордостью и удовольствием. «Как ребенок, ей-богу!» – говорил, удивляясь, тот же Ромодин.

Начальство Газибан почитал свято, приказ для него был все, и если бы ему велели на задании таскать бревна сутки напролет – он бы так и сделал... Себя и лошадей загнал бы насмерть, но – сделал.

Этого Ромодин, ценящий в любой работе превыше всего ее разумность, целесообразность, тоже не понимал...

Степа был, в сущности, вполне добродушен, но иногда мог взбеситься, остервенеть на пустом, что называется, месте... Так он однажды чуть не убил того же Чулохварова, и только за то, что тот, разговаривая с ним, ввернул спроста «по матушке».

– Ты! Мою маму!.. Да я весь твой род... Я тебя сейчас...

Еле отбили... Очень трудно было втолковать Степе, что это «только так говорится», что на самом-то деле никто и не собирался посягать на честь достопочтенной его матушки...

Ситуация была, конечно, комической, но у Степы начисто отсутствовало чувство юмора, что вкупе с его чрезмерным чинопочитанием часто приводило к промашкам и очевидным конфузам.

Одну осень, уже позднюю, холодную и дождливую, мы были на демонтаже старой линии связи, снимали с нее проволоку. Нам почему-то долго не привозили печки-буржуйки, все намаялись в сырых палатках, и когда наконец печки привезли, в первую же ночь мы так накочегарили, что сожгли ненароком палатку... Старшина бегал вокруг нее, полыхающей, босой, матерился, кричал: «Заливай!», а невозмутимый Ромодин, взяв у походной кухни большой черпак «разводящего», носил из озера воду и степенно плескал на уже догорающую палатку.

Никакого издевательства, конечно, в том не было – залить все равно ведь невозможно... Палатка сгорает в считанные минуты, потушить ее нельзя, как ни пытайся. Юрка просто пошутил, все его так и поняли, в том числе и старшина, но Газибан был просто вне себя!..

Когда мы, несчастные погорельцы, собирали свои манатки и перебирались к недовольным соседям, Степа вдруг петушком налетел-наскочил на Ромодина.

– Ты зачем черпак брал, воду носил? Вон ведро лежит! – запальчиво кричал он и чуть в драку не лез.

Юрка никак не мог взять в толк, чего это Газибан так остервенился, слушал молча, вещмешок собирал. Но когда тот как последний аргумент прокричал: «Старшина велел, старшина приказал!», Ромодин понял, что Газибан, как и всегда, за начальство обиделся...

– Что ж ты, Степа, так начальство любишь? – спросил он ласково и вкрадчиво. – Начальство сегодня одно, завтра – другое, а жить с людьми надо. И – по совести... – Взял вещмешок и ушел в палатку, а Степа остался с раскрытым ртом – осмыслял...

С этим у него всегда выходило туго, поскольку был он вдобавок удивительно, настырно-упрям и совершенно неспособен пересмотреть раз и навсегда для себя усвоенное.

Вызубрив «Устав караульной службы», он, например, очень странно отреагировал на ЧП, всколыхнувшее однажды весь батальон. Один парень из нашей роты, тоже, как и Степа, из южных краев, пытался стреляться на посту... Надо полагать, что он просто сломался, не выдержал, поскольку его отделенный прямо-таки загонял несчастного. «Через день – на ремень (в караул); через два – на кухню!» А привычки-то, надо сказать, и не было, так как до этого он все время элементарно откупался от нарядов, отдавая все свои посылки, – а они были сперва очень часты – тому же отделенному. Потом посылки отчего-то приходить перестали, малина кончилась, и отделенный, младший сержант, «младшой», принялся за парня не на шутку. Тот не вылезал из нарядов, исхудал, стал нехорошо молчалив и однажды злой полярной ночью, стоя на самом глухом посту, пустил себе пулю в предплечье из СКС.[7]7
  СКС – самозарядный карабин Симонова. (Прим. автора.)


[Закрыть]

Может, он и впрямь хотел застрелиться, да, видно, струхнул и передумал в последний момент... Кому жизнь недорога?

Его увезли в госпиталь, было следствие, приезжала специальная комиссия... Комбат наш ходил черный – плакали ожидаемые им со дня на день подполковничьи звездочки.

Следователю наш самострелыцик заявил, струхнув, что карабин, дескать, выстрелил сам, когда он нечаянно уронил его. Никто, конечно, не поверил. Карабин швыряли, бросали всяко – самопроизвольно он, понятное дело, не стрелял, но дело все же замяли, спустили на тормозах...

Пока несчастный был в госпитале, батальон живо обсуждал происшедшее. Все, в общем-то, жалели парня и осуждали «младшого», хотели даже «темную» сделать. Степа же однажды, присутствуя при такой беседе, вдруг заявил:

– По «Уставу» не положено... Стрелять можно только, когда есть угроза посту или жизни часового. И только после предупреждения...

Все ошеломленно выпялились на «уставника». Повисла пауза – долгая, нехорошая... Потом Ромодин тихо спросил:

– Ты что, Степа, сдурел?... Не понимаешь, что произошло и почему он стрелялся?

– Не положено, – твердил Газибан, сжав рот в куриную гузку.

«Ах, не положено!» взвились, не выдержав, земляки потерпевшего...

Побили бы, как пить дать, и крепко, не вмешайся тот же Ромодин.

– Не троньте его! – прикрикнул он и загородил своей здоровенной спиной Степу, как стенкой. – Он и так, похоже, облик человеческий потерял, один «Устав» в башке остался...

Сомневаюсь, что Газибан понял его как надо и был благодарен, поскольку потом целый вечер он еще долго пытался втолковать Ромодину, что тот не прав, что «Устав»... Вязался и вязался, зудел и зудел, и Юрка, не выдержав, послал в конце концов Степу очень далеко, дальше его Гагаузии.

Вечером он долго кряхтел, ворочался на своей койке, рядом со мной, стреляя пружинами... Наконец я не выдержал:

– Ты что, Юра?

– Не могу понять, – глухо сказал он после длинной паузы. – Он что, вовсе дурак или только прикидывается? «Устав», «Устав», заладил, как попка...

Я попытался было ему втолковать, что бывают разные «закидоны» у людей, изгибы сознания, но, видимо, не преуспел.

– Изгибы изгибами, но соображать-то надо, – упрямо твердил Ромодин. – И совесть иметь...

– Я про нее от тебя не в первый раз слышу, – живо откликнулся я. – Ты ее как, вообще, понимаешь, совесть?

Ромодин долго молчал, не откликался... Потом вдруг сказал:

– Пойдем в умывалку, покурим... Эк, какой разговор затеял! Про совесть ему объясни...

Мы тихонько слезли со своего второго яруса, сунули босые ноги в сапоги, накинули на исподнее шинели, взяв их с длинной вешалки возле тумбочки дневального (тот лишь скучно глянул на нас), и пошли в умывалку.

Закурили... Я ждал. Ромодин в три затяжки прикончил «Погарскую» (нам их иногда вместо махорки давали... Дрянь, надо сказать, курево!), засмолил вторую. Заговорил наконец...

– Вот ты говоришь, совесть... Да как же без нее?! Все порушится, никакого закона меж людей не станет, и будут они, как волки, – кто сильнее, тот и прав. Начнут друг дружке глотку рвать и ни о чем не думать.

– Это почему же? – намеренно подзуживал я, расшевеливая обычно немногословного Ромодина. Очень интересно мне стало, что он и впрямь о совести думает, как ее понимает. – Вон часто говорят, что совесть в человеке от Бога...

– От Бога, не от Бога, не знаю, – проворчал Ромодин. – Я и в церкви-то ни разу не стоял, у нас в деревне ее не было... Крещеный, это правда, мать говорила. В соседнее село специально возили... Но только про совесть я понял, когда еще сопливым мальцом был. Случай помог да сосед наш покойный, дядя Миша, светлая ему память!

– Какой случай, Юра?

– Да простой, ничего особенного... Загоняли мы как-то, когда в «чижа» играли, одного мальчонку. Никак, бедный, отмаяться не мог... Уж и плакал, и просил: «Ребята, отпустите, завтра отмаюсь!», а мы все никак: «Сперва отмайся, потом пойдешь!», – и все... Я, помнится, так и вообще, когда он в последний раз «чижа» в кон кидал, так нарочно зафитилил, отбил – в самую крапиву! А он босый, да и штанишки – одно название, дыра на дыре... Попробуй-ка, слазь в такой вот лопатине[8]8
  Лопатина – верхняя одежда (арханг.). (Прим. автора.)


[Закрыть]
в крапиву-то! Он снова – в слезы, а нам, дуракам, смех... «Майся!» – кричим, радуемся... По сю пору стыдно.

– Ну и что? К чему ты гнешь-то?

– А к тому... Дядя Миша как раз мимо шел. Постоял, посмотрел... Потом меня подозвал, взял за ухо, не больно, правда, и в сторонку отвел. «Как же тебе не стыдно, Юрка? – говорит. – Ведь он плачет, извелся весь, а вы изгаляетесь... Совесть иметь надо». Я было сперва заартачился: «А что, мол, такое, совесть эта? Кто ее видел?»

– Никто не видел, – говорит. – Она – внутри, и коли есть – ты человек, а нету... Образ человеческий потеряешь, одна видимость от него будет, и с людьми, как надо, жить не сможешь, один в конце концов останешься, а это – не мед...

Вот так мне раз и навсегда про совесть объяснили, на всю жизнь запомнил.

– Ну а Степа наш?... Газибан? Он-то почему такой?

– Что – Степа?... Может, ему никто ни разу не объяснил как надо. Или внутри у него что-то не так, порча какая-то... Интересно – сам спроси, хоть завтра. И вообще, пойдем, спать надо... Хватит лясы точить – время позднее.

Я и спросил... Утром, после развода, пожертвовав бесценным получасовым перекуром, незамедлительно отправился к Газибану на конюшню – благо недалеко было.

Ладная Степина фигурка сновала у денников... Выгребал, чистил, собирался корм задавать. Я вызвал его на улицу. Закурили...

– Чего пришел-то? – не выдержал наконец он. – Чего надо?

– Хочу, Степа, понять, – пошел я напрямик, – отчего ты такой?

– Какой?

– Такой – немазаный, сухой... «Устав» понимаешь, а людей нет... Начальство тебе весь белый свет застило – кроме него, похоже, и не видишь никого. Вон Ромодин говорит, что просто у тебя совести нету... Ты как, кстати, ее понимаешь? Она – от Бога? Или как?

Степа наконец, кажется, уразумел, чего я от него добиваюсь... Понял – и взбеленился, закусил удила, «понес по кочкам».

– Совесть?... Какая совесть? Ты ее мне давал, что пришел спрашивать? Начальство – понимаю; приказ – понимаю, а совесть вашу... Делать вам с Ромодиным нечего, вяжетесь к людям. «От Бога!..» Бог – высоко (он кивнул на низкое северное небо), Его никто не видел, а начальство – всегда здесь, на земле, рядом, и ему подчиняться положено, понял?! Так вся жизнь устроена, что в армии, что на «гражданке». Я так всегда жил и жить буду, и не лезьте больше ко мне, а то ротному скажу... Он вам покажет совесть!

И с тем в конюшню рванул, дверью зло хлопнул. Поговорили, называется...

Вечером я рассказал Ромодину про мою неудавшуюся беседу с Газибаном. «Зверок», – сказал он, по-северному отвердив произношение, поменяв «ё» на «о»... «Зверок, и больше ничего... Я же говорил – порча внутри. Какой с него спрос?... Ты не лезь к нему больше».

Я потом понял, что в этом ромодинском «зверок» не было ни капли осуждения, обличительного приговора. Была одна спокойная и сожалеющая констатация... Так на Руси сыздавна жалеют тех, кто непоправимо, от рождения обделен в чем-то важном, невосполнимом. Просто жалеют, и на этом – край, конец, потому что помочь тут ничем нельзя.

Много лет прошло... Многое вокруг изменилось, я и сам, наверное, стал во многом иным, но все эти годы часто возвращается ко мне армейская моя пора и крепко помнятся те простые, необходимые, как хлеб, вещи и понятия, что открылись мне там... Когда закипают вокруг шибко ученые и абсолютно схоластические, полагаю, споры о «модели личности», «личностном императиве и кодексе поведения», о «праве и выборе», я почему-то тут же, незамедлительно вспоминаю Ромодина и Газибана. Вспоминаю – и все сразу встает на свои места, никаких комментариев и пояснений более не требуется. Ключ – вот он, в руке...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю