Текст книги "Горюч-камень"
Автор книги: Авенир Крашенинников
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 22 страниц)
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
1
Совсем по-иному виделась теперь Моисею дорога. Бурлаки подобрались угрюмые, молчаливые, да и самому рудознатцу было не до разговоров. Только бы дотянуть до ночлега, сунуть голову под прохудившийся кафтан. Гришка при разлуке предупредил, чтобы новому приказчику не очень-то доверял: жаден и паскуден душой. Таких, как Семен Петрович, больше не сыскать. Моисей зашил остатки денег в пояс, впрягся в лямку.
К счастью, скоро установился крепенький попутный ветерок. С его силою мимо сел и деревень Нарышкиных, где тощие слепые мужики жгли в печках известку, добрались до царицына села Верхнего Услона, миновали косое устье Свияги. Поутру кудрявый лоцман с заячьей губою велел идти бечевой и шестами. Берег неприметно изогнулся и втерся в волжский.
– Прощай, Камушка-матушка, – сказал Моисей. Удинцев перекрестился.
И вот просторная Волга упругим ветром налила паруса. По команде лоцмана поворачивая потесь, Моисей все поглядывал через плечо назад, где в легком мареве растворилась Кама. В горле и в груди жгло, будто загорелся там черный уголь.
За поворотом скрылись пряничные купола церквей и стриженные под кружок крыши купеческих домов города Чебоксары. На его пристани стояли на коленях больные бурлаки-музуры и работники, отставшие от караванов, жалобно кричали вслед каждой барже, что не дают им паспортов и денег и они помирают. По ночам эти крики звенели в ушах. Моисея одолевал морочный кашель. Только бы не захворать, не остаться вот так же на какой-нибудь пристани…
Удинцев приносил от трахомных чувашей орехи, щавель, говорил, что эти божьи растения облегчают недужную грудь. Но облегчения не было. С зарей, словно раскаленное железо, охватывала грудь страшная лямка. Приказчик торопил, огрызавшихся в медлительных вечерами секли – для острастки.
Как-то музуры не выдержали. Проходили мимо знаменитого по всей Волге села Юнчи. Красивые пышнотелые женщины зычно кричали с берега, зазывали помыться в баньке.
– Голу-уби-и! И спинку-у и задо-ок попарим! Косточки-и разглади-им! И-их!
В широкие вороты посконных рубах ярко глядели пушечные ядра грудей.
– Ой, грех, – вздыхал Удинцев, глаза его подернулись маслом.
Музуры, оттолкнув лоцмана, свернули парус, направили барку к берегу. Приказчик вылетел из казенки, брызгал слюной, грозил штрафами, потом махнул рукой, записал что-то в книжечку, серое безликое лицо его дрожало.
Моисей и Удинцев попали к могучей краснощекой молодке. Покачивая литыми бедрами, ввела она их во двор бедной, но опрятной избы. В углу прибранного, в грядках, огорода по-белому топилась баня. Молодка наказала музурам раздеваться, обещала мигом прибежать.
В чистом предбаннике пахло свежим сеном, блаженное тепло обнимало женскими руками каждую косточку. Моисей скинул обветшалую одежду, следом за Удинцевым нырнул в сухой, душистый, как мята, пар. В груди больно резануло, рудознатец закашлялся, отпил из жбана глоток квасу.
– Ложись-ка на лавку, – певуче прозвучал голос.
Молодка стояла перед ним в чем мама родила, тихая, розовая, ничуть не стыдясь своей наготы.
С полока подхихикивал Удинцев.
– Погоди, и тебя человеком сделаю, – окликнула его молодка, окатив Моисея теплою водой. – Только не вздумай, старче, баловаться. Тебе в гроб пора. И у нас здесь строго: ваш же брат ноги тебе повыдергает. Берегут нас.
– Как звать-то тебя, ласка? – похохотав над собой, спросил Удинцев.
– Анной крестили.
Музуры обрядились в чистые рубахи, выпили холодненького с мятою кваску, низко поклонились хозяйке.
– На обратном пути – ко мне, – глянув на Моисея, позвала она.
– Будет ли мне обратный путь, Аннушка, не знаю. Но тебя не забуду никогда.
На барже Удинцев обнял Моисея, раздумчиво сказал:
– Великая сила тянет к тебе людей. Потому как ты блаженный: на два вершка над землею ходишь… В глазах твоих отрешенье от грехов земли светится. Не был бы рудознатцем, в икону бы тебя…
Моисей не расслышал, к ним, извиваясь, подбирался приказчик.
– Любопытствовали тут о тебе, – подкидывая на ладони золотой брелок, процедил он. – Гришка Лыткин для нашего брата человек золотой, да и опасный. Слово свое, что ему дал, сполню – до Макарья тебя доведу. А опосля сам распоряжусь. Бежать и не сочиняй: шишка да косные за тебя в ответе. – Приказчик повернулся на палочных ножках, сплюнул за борт.
– Что же мне теперь? Макарья ждать? – вслух подумал Моисей, облизнул разом пересохшие губы.
– А пока шишка да косные в баньке допариваются, к Аннушке сбежим, – подмигнул Удинцев. – Укроет. Тут на Шелковом затоне разбойнички живут, богаты – онучи шелковые носят. Чем не благодать?
– В Петербург мне надо… Только бы разведать, кто идет по следам.
– Ну, в таком разе чего об этом тужить? Будет милость божия, доберемся до ярмарки. Человек в ней, как иголка, затеряется. Утечем, я дороги до Гатчины знаю. А там и Петербург.
Продираясь через дикие заросли полузатопленного осокорника, Моисей привычно налегал на лямку, а сам раздумывал над словами Удинцева. Божья милость, может, будет, может, и нет, а он должен и без нее прийти в Берг-коллегию, должен довершить дело всей своей жизни. И всякая задержка в пути была теперь Моисею хуже пытки.
А задержки случались часто. На другой день небо было жарким, белесым, вода замерла у берега в горячей дреме, и стайки острых рыбок стояли в ней неподвижно, даже не поводя плавниками. Чуть смерклось, и железный штырь, воткнутый в верхушку мачты, засветился голубоватым огнем.
– Черт! Черт к нам пристал! – закрестился пожилой музур, в испуге пятясь от берега.
С барж, кто в лодке, кто вплавь, бежали люди. Караван остановился.
– Душегубы-ы! – надрывался в трубу приказчик с головной баржи. – Убью-у!
– Стойте, братцы, я как-никак священного происхождения, – сказал Удинцев. – Давай лодку.
Но брать весла никто не решился. Удинцев поругался, нагреб ведерко липкой грязи и сам, оттолкнув лодку от берега, начал править к барже.
– В ад его унесет, – трясся пожилой музур.
Остальные с ужасом и любопытством следили за смельчаком.
Вот он вскарабкался на борт, оттолкнув приказчика, прошел по настилу и быстро, по-кошачьи полез на мачту. Ведерко болталось на поясе. Держась одной рукою за веревку и крепко обняв ногами мачту, Удинцев быстро обмазал глиною штырь. Свечение погасло.
– Я чертей видывал. Не таковские они, чтобы задницей на вертеле сидеть, – выпрыгнув из лодки на берег, усмехнулся Удинцев.
Музуры недоверчиво косились, осеняли себя крестным знамением, говорили, что без беды не обойдется. Так и случилось. Прилетел ветер, с юга быстро наползла черная туча, вдали гулко грохнуло, протяжно заохало.
– Будет еще одна банька, токмо без Аннушки, – сказал Удинцев.
– Крепить баржи-и! – отчаянно закричал в рупор кудрявый лоцман, раздирая заячью губу.
Загремели запасные якорные цепи. Перепуганные музуры заметались по берегу, Удинцев с несколькими, что посмелее, примотали канат к толстому дереву, а сами влезли под две дырявые лодки, валявшиеся на песке. По обшивке дятлами заколотили первые капли, с шумом хлынули струи, вода побежала в щели. Удинцев и Моисей прижались друг к другу, вслушивались в бешеный вой ветра. Но вот на секунду ветер притаился, и все ясно услыхали пронзительный крик. Так вопит раненый заяц под взглядом смерти.
Моисей первый выкарабкался из-под укрытия. В лицо хлестанули косые плети дождя. Волга кипела, как расплавленный чугун, огромные, багрово-синие от молний волны с ревом хватались за берег и обрывались назад, теряя силу.
– Пойдем-ка под лодку! – крикнул в ухо Моисею Удинцев. – Не ровен час, простынешь. А об утопшем помолимся.
Гроза гуляла всю ночь и, еще поворчав для острастки, уползла назад, в сторону Космодамианска. Баржи на реке скособочило, иные проволокло вместе с якорями чуть ли не три версты. А одну барку, что следовала за головной, дернуло о берег и развалило в щепы. О спасении железа нечего было и думать: проныряешь тут, а на ярмарке уже цены установятся, и крупные оптовики все скупят, придется терпеть убыток. Зеленый от страха и усталости, приказчик велел запрягаться.
Мокрый песок уползал из-под лаптей, с прибрежных деревьев срывались потоки холодной воды. А Волга не успокаивалась, все колотилась в берег, выбрасывая хлопья желтой пены. Только когда появился остров, что возле села Великое, стало потише, а потом потянул попутный ветер.
– Скоро и Макарий, – бочком подсев к Моисею, сказал Удинцев.
– Что будем делать? – не оборачиваясь, спросил рудознатец.
– Может, приказчик припугнул тебя, чтобы поторопился ты удрать, а заработок свой ему оставил. Да брось ты, Моисейка, голову не вешай. Смоемся, токмо часу не прозевать!
Моисей поднялся, вздохнул, глянул на Волгу. От подплывающих к Макарью судов река казалась тесной. Обгоняя караваны, быстро прошла огромная машина. Она была составлена из двух белян, меж которыми был настлан помост, опирающийся на их сближенные борта. В помосте прорублен был колодец, в него стоймя уходил толстый вал. Полторы сотни лошадей в три смены ходили по кругу, тянули полсотни рычагов. Вал скоро крутился, в воде вертелось колесо, буруня плицами мутную Волгу. За машиной гуськом подцепились барки с фуражом для лошадей да с грузами.
– Вон до чего люди докумекались, – сказал веснушчатый паренек-музур и от избытка чувств всхлипнул.
– Мастер Огрудинского князей Всеволожских завода Сашка Дурбажев придумал, – откликнулся сквозь заячью губу лоцман. – Только перехватил придумку француз Пуадабер и за свою выдал.
«Иноземцы, всюду иноземцы, – Моисей горестно покачал головой. – Вздохнуть не дают. Неужто царице об этом неведомо?»
– С прибытием, – сказал лоцман.
Музуры ответили недружной урой. Знали они, что неспроста приказчик помечал неоговоренные остановки в книжице – быть великим штрафам и ругани.
2
Оставив на пристани бурлаков, облаивающих приказчика, Моисей и Удинцев тайком унырнули в густую толпу.
Широкие бревенчатые причалы, харчевни, кабаки, гостиный двор, балаганы, шалаши, летние домики – все стонало, кричало, пиликало, лезло в глаза. А вдали сверкали пять репок церкви, оглашающей окрестности колокольными голосами. Плавные медно-малиновые переливы сливались с роговой вопливой музыкою, взвизгами гармошек, треньканьем балалаек, звонами гуслей, гуденьем и жужжаньем дудок, сладкими слезами заморских шарманок. Не было слышно человеческого говора, казалось, будто из открытых ртов текли эти разнообразные многоголосые звуки.
Подальше на канатах с заполошными воплями бегали весоплясы, полыхая красными рубахами, выкрикивали несусветь. На качелях и каруселях взлетали, крутились пестрые сарафаны, алые свитки, яркие рубахи. В тесном охвате зевак добродушные медведи плясали под балалайку, просили пряников, ненароком стараясь вывернуть из ноздрей железное кольцо.
Послушники Троицкой лавры разложили на прилавках красочные игрушки-берендейки, рядом казали свой товар нижнегородские ложкари: межеумки, боские, полубоские, носатые, тонкие – осиновые, березовые, кленовые, сияющие позолотою, горящие жаром. Узкоглазые в длинных халатах негоцианты предлагали мыльный камень, зеленоватый и упругий, из которого китайцы режут истуканов. Подальше торговали индийскими шалями, бухарскими платками, фламандскими блондами, мутно-красной с черными мухами пахтою, персидской шелковой тканью канаусом, ярко-алым карамзином, синею крашениной.
– Добрые люди, а вот – сапоги! – зазывал подгулявший парень. – Тесный разносится, широкий ссядется!
– О благодетель мозолей моих! – воскликнул юркий человечишка и кинулся в толпу.
– Караул! – обрадованно закричал парень.
– Эй, тетка! – орал кучерявый обручник. – Иди сюды-ы, обручи на титьки набью!
У Моисея разбегались глаза. Ошеломленный и ослепший от пестрого круговорота, он ни о чем не думал, ничего не хотел.
– Гляди, о господи, – простонал рядом мужичок. Он опустился на корточки, глаза его повылазили, распался гнилозубый рот.
Перед ними было торжище лошадьми.
– Конь, нога бела – десять рублей; две ноги белы – двадцать рублей; три ноги белы – тридцать рублев; а четыре нога белы – четыре рубля, – кричал веселый приказчик под общий внезапный хохот.
Тощие облезлые мужички радостно следили за плавными песенными движениями коней, били себя по карманам и поясам.
– Лицо-то какое у жеребца, – ахали они. – Благородное!
– У животных рыло безлицее.
– Мерин гнед, а шерсти на ем нет, – выигрывал приказчик.
Удинцев не выдержал, приценился, глаза полезли на лоб.
– Скорей от страшного искуса, – дернул он Моисея. – Ну их, асмодеев, к дьяволу. Айда-ко, посчитаем деньгу и погуляем. На ярмарке быть да вина не испить – лучше не жить!
Он отвел Моисея за лабаз, добыл кожаный кошель, высыпал в полу золотые.
– Откуда у тебя столько? – удивился Моисей.
– Гришка в Лаишеве передал… Великий он человек!
Моисей обернулся в сторону Волги. «Вот если бы умела вода идти вспять, может, унесла бы она Гришке великое мое спасибо…» Он тайком от Удинцева отер глаза.
– Алчущие да насытятся, – изрек Удинцев, подняв перст, и потянул рудознатца к питейным заведениям. – Грешен, ох как грешен, однако люблю ублажать утробу свою.
Но, оглядев их презрительным оком, могучий дядька загородил дорогу.
– Вон оно как, – разозлился Удинцев. – Либо в кабак, либо – обличье менять. Второе полезнее, следы заметет…
– Погоди. – Моисей остановился, провел ладонью по лицу.
Перед ними были самоцветные ряды. Взволнованно оглядывал рудознатец горящий синим огнем лазурит; задумчивый, словно тихое облако, нефрит; гагат, черный, подобный дереву, из которого режут кресты и четки; редчайший насквозь просвечивающий оникс; зеленые смарагды, блеском своим окрашивающие подле себя воздух; алмазные колье, браслеты, медальоны, множество драгоценных табакерок… На великий торг вынесли богатства земли российской, а больше всего «Северной Индии» – Урала.
– А ну, проваливайте, проваливайте, бесштанники! – Солдат перегородил путь ружьем.
– Хорош солдат, обтянутый зад, – сказал Удинцев и обернулся к Моисею. – Дай-кось, куплю одежду показистее.
– С чего бы тебе тратиться? – отмахнулся Моисей.
– А ты не боись. Гроши – дело наживное, как грех перед женою. И поглядеть, как богатеи пьют, тоже польза превеликая. В житейской суете все сгодится – хоть на шею, хоть на ягодицы!
Удинцев был необычайно весел, так и сыпал словами, лицо его порозовело, бородка воинственно торчала. Одернув на Моисее новый кафтан, расстрига затащил рудознатца в дорогой трактир. За столом развалились отдыхающие от жарких торгов купцы. Бойкие гибчатые ярославцы несли на высоте уху из живой стерляди, приправленной налимьею печенкой, уху из процеженных ершей, тащили жареную птицу, икряники, пельмени, лампопо – напиток из холодного пива с лимоном и ржаными сухарями, вина, вина, вина. В углу из толстого инкрустированного ящика вылетала звонкая пряная музыка, от которой сохло в горле.
– Дево-ок, деу-ушек, – вопил тощий, как хорек, купчишка, стянув с пальца дорогой перстень. – Дево-онек!
В залу выскочили три накрашенные большегрудые девки, прикрытые только снизу прозрачными юбчонками.
– Персиянки, гы-ы, персиянки, – загоготал купчишка, роняя слюну.
– Всамделишные, – поддакнул сладенький ярославец.
– Поди сюды, пошшупаю, каки-таки у персиянских девок телеса!
– А сколь дашь? – сказала персиянка.
Бережно пережевывая душистую налимью печенку, Моисей прислушивался к говору трех бородатых большого вида купцов, сидящих за соседним столом.
– Слухи есть, что в Кизеле у Лазарева крепостной нашел горючий камень, золото и серебро.
– Я бы тоже заткнул мужичишкам рот, покедова казна не наскочила.
– Заткнул, заткнул… Да опосля Емельки народишко непужлив и ндравен стал… Лазаревский-то крепостной, сказывают, бежал и пробирается к самой государыне с челобитной.
– Изловят, все одно изловят. Лазарев не спит!
Хмельные персиянки пели волчьими голосами похабные песни.
Пьяные валялись повсюду, слышались крики «караул», женские вопли. Сонный алебардщик почесал за ухом, сказал, что много упокойничков наутро будет.
Велев Моисею обождать, Удинцев вошел в тесовую, крашенную желтым, палатку, долго не появлялся. Над Волгой темнело небо, стаи галок вились вокруг церковных глав. И опять, не впервые за всю дорогу, промелькнула паскудная мыслишка: не податься ли на Урал, не пасть ли Лазареву в ноги. Простит, приставит к делу. И Марья, и ребятишки будут под боком, а над головою своя крыша или могучие ветви родного леса…
Потирая руки, из дверей выбежал Удинцев.
– Сговорился. Наутро обоз с лимонами до Петербурга идет. Лимоны-то, чтобы в жар не попортились, шибко гнать станут. – Он вытянул из кармана пистоль, пощелкал курками. – А это от разбойников.
Паскудная мыслишка ушла, оставив на душе мокрый саднящий след. Моисей покорно следовал за Удинцевым, отыскивающим ночлег. С трудом выкроили место в недорогой, но чистой комнатенке. Удинцев лег с Моисеем, сунул пистоль под подушку.
Моисею снились синие-синие горы, сквозь тяжелые их пласты посверкивали самоцветы, алыми рубахами горел уголь.
ГЛАВА ПЯТАЯ
1
От Новгорода до Санкт-Петербурга осталось несколько добрых перегонов – и пути конец. Унтер Иван Исаич торопил. В заболоченных, тяжелых лесах, сказывали, пошаливают Петры Третьи.
Телеги подскакивали на корневищах. С боков подступали угрозные деревья, их подножья тонули в цепких травах. Таисья сидела с Екимом и Кондратием, в глазах дрожала лихорадка. Солдаты Таисью не обижали, только кое-кто порою поварчивал, мол, придется пропадать из-за бабы. Пехотинец и рудознатцы подсказывали такому, что пропасть можно куда раньше, была бы охота.
Лес глушел, торная дорога стала извилистей. Неожиданно перегородил ее завал.
– В ружье! – скомандовал унтер.
Новобранцы принялись оттаскивать с дороги комлистые деревья, пни и колоды, солдаты стали в круговую оборону.
С криками и улюлюканьем выскочила из зарослей толпа мужиков, в руках у них были вилы, косы, ухваты, а кое у кого и ружья. Солдаты хлестанули их верным залпом.
– Тикай, братцы, обознались! – закричал высокий толстогубый парень, споткнулся о лесину. Еким навалился на его плечи, Кондратий вязал руки своим кушаком.
– Пустите, пустите, мужики, – яростно хрипел разбойник.
Грохнул чей-то залп, взвился истошный голос:
– Унтера убило-о!
– Беги, паря, беги!
Парень застонал, вдруг ловко подплел ноги Екима, толкнул его на Кондратия и длинным прыжком исчез в лесу.
– Держи-и! – заорал у телеги Тихон.
Таисья, прижав ладошки к груди, следила за баталией. Еким легко вздохнул, оглядел мигом опустевшую дорогу, на которой только ползали и валялись теперь несколько хрипящих мужиков. Солдаты волокли их под мышки в кусты: авось свои подберут. Другие толпились у телеги над телом унтера, вполголоса переговаривались:
– Под самую лопатку. Видно, сблизка. Отмаялся.
– Мир его праху, – вздохнул пехотинец. – Так и не дошел до столицы.
Убиенного положили в телегу, прикрыли мешковиной. Лицо унтера было недоумевающим. Начало взял пехотинец, положил в карман унтеровы гербовые бумаги.
– И зачем, зачем люди убивают друг друга? – все не могла успокоиться Таисья. – Разве мало всем места под солнышком?
Еким кивал головой, поддерживал Таисью при толчках. Встреча с нею вселила в душу Екима радость. Он понимал, что вернуться в родные места вряд ли придется. Но Данила отыщется – в Петербурге большие чиновники, все разузнают. И принести ему радость, а может, и свидеться с Моисеем и опять всем вместе пойти войною на Горное управление, на Лазарева – ради этого стоило дышать, стоило жить. Неспроста и Кондратий непривычными пальцами вязал крохотные букетики лесных ландышей, приносил Таисье – видно, тоже отмяк. Серафим после гибели унтера повеселел, подшучивал над рудознатцами – дескать, цветы букетами дарят только благородные. Еким отвечал, что благородные сами не рвут и не вяжут, мял пальцами подбородок свой, на котором уже завивалась мягкая русая бородка.
Его удивляло, как безропотно переносит дорогу Таисья, сколько в ней крепости и кротости, сколько тепла в ее широко распахнутых глазах. И похожа она чем-то на Моисееву Марью, только недостает ей пока материнской земной озаренности. Надо случиться многим бедам, чтобы понять, какие женщины идут рядышком.
А Тихон все держится в стороне, не взглянет на Таисью. Не трудно угадать, что творится в душе парня. Видно, ведьма Лукерья приворожила его, и сохнет теперь скрытный, тихий парень, и печалится, что не она едет с ним на этой раскачистой телеге. Надо потолковать с Тихоном, надо ему прямо сказать, чтобы выбросил Лукерью из сердца: и не стоит она того, и много на свете хороших женщин, от которых сильнее становится душа. Еким как-то отозвал его в сторонку. Тихон вскинул испуганно глаза, стали они светло-серыми, чистыми от слез. Но ни слова не мог вытянуть из него Еким, как ни старался. Решил он тогда, что время – лучшее лекарство.
Когда они вернулись, Таисья спала на Кондратьевом боку. Кондратий не шевелился, словно темная каменная глыба. Еким снял кафтан, прикрыл им Таисью с головой, сам улегся рядом с Тихоном. Но спать не пришлось. Тучи гнуса налетели на бивак, въедались в лицо, в руки, в одежду. Сонные солдаты, сдерживая матюки, метались по поляне, тащили сухую хвою. Задымились костры, но гнус не унимался. В воздухе стоял мышиный писк. Таисья проснулась, сбросила с лица кафтан, Кондратий медленно поднялся, и все ахнули: щеки, лоб и нос его слились в сплошной волдырь. По-звериному клацнув зубами, он кинулся к ручью, вымазал лицо синеватой глиной.
– Ну, человек, – покачал головой пехотинец. – На такого во всем положусь.
2
К их приходу Санкт-Петербург запасся долгим и нудным дождем. Мокрый, как осенняя ворона, алебардщик поклевал носом в бумаги, за веревку поднял полосатый шлагбаум. Пехотинец сказал Таисье, чтобы шла своей дорогой, у них дела, мол, солдатские, женщинам несподручные. Таисья испуганно озиралась: небольшие каменные дома предместья казались ей великанскими, а вдали, сквозь серый сумрак, виднелись неподвижные не то горы, не то облака. Она развела руками, не знала, куда идти. Серафим вздохнул, вытянул из-за обшлага бумажку, спросил, грамотна ли.
– В скитах немножко обучали.
– Тогда бери. И отыщи, голубушка, Васильевский остров… Бабушка моя там проживает. В бумажке все прописано. Берег на случай.
Побратимы втроекрат расцеловали Таисью.
– Понапрасну не тревожься, – уверенно сказал Еким. – Свидимся. Вместе Данилу станем искать. А окажется в Петербурге – к тебе пошлем.
– Ну, солдатушки, стройся. Хоть разок боевым шагом по камням пройдем. А опосля, окромя новобранцев, иным прочим сызнова в Курмыш. – Голос пехотинца охрип от волнения и непривычной речи, со шляпы струйками стекала вода.
Солдаты слились в одну серую массу. Таисья проводила их глазами, всхлипнула, прижала к животу маленький узелок.
Мокрая, съеженная, торопливо шла она по улицам невиданного города. Нет, даже в лесу, когда за подол цеплялись колючие кусты, а по бокам страшно чернели волчьи овраги, она так не боялась. Она просто двигалась тогда, ничего не видя и не помня, а обессилев, упала на мягкий от моха пенек. Там ее и подобрали бабы-скитницы. Отпаивали травами, признали за молчание блаженной.
Секта охохонцев – воздыхателей жила слаженно, все работали, как лошади, с последних звезд до первых… Таисья тоже работала, что ей говорили, но как будто во сне.
В избе она всегда устраивалась в темном уголке, ела без разбору, а когда искала глазами иконы, чтобы перекреститься, мужики сердились, прикрикивали, чтобы не шарила зенками-то: церковь не в бревнах, а в ребрах. Последними словами честили охохонцы всех царей и анпираторов от изначального колена, пели им анафемы. Может, недели, а может, годы слушала все это Таисья. Иногда убегала от молитв и проклятий подальше в лес, вязала бусы из рябины да шиповника, примеряла, смеясь и плача.
Как-то встретились мужики-углежоги, схватили за руки, решили, что она полудурья и надо отвести ее в Кизел. Знакомое слово больно ожгло сердце. Таисья бросила бусы, тихо спросила про Данилу Иванцова. Черный углежог, в груди которого хрипело и булькало, сказал, что вроде бы Данила в Петербурге, туда надо писать. Таисья вскрикнула и бегом, бегом в поселение сектантов. На дурочку особого глазу не имели. Немой ночью выбралась она из избы и пошла наугад через лес, будто прямо за ним вот-вот и завиднеется этот Петербург, в котором скажут, где ее Данила.
А теперь ей по-настоящему страшно. Каналы с чудными железными кружевами по бокам, дворцы, дворцы, дворцы, да какие! Фонари днем горят, огни в окнах, и струи дождя кажутся рядом с ними желтыми, будто пряжа. Спешат-бегут куда-то люди, разбрасывают воду извозчики…
– Иди ко мне, красавица. – Толстомясый парень с вывороченными губами загородил ей дорогу, растопырив руки.
Таисья побежала назад, подгоняемая громким хохотом.
– И куда ты, девка, летишь? Обмокла вся. – Пышногрудая тетка с корзиною в руках втащила ее в ворота. – Чего ты?
Добрый голос и большие ласковые глаза успокоили Таисью, она протянула тетке смокшую бумажку. Тетка покивала головой, спросила, есть ли у Таисьи деньги.
– Нету? Пропадешь, – убежденно хлопнула тетка пухлой ладонью по каменной скамье. – Петербург высосет тебя, как косточку. Да ладно, не трясись. Кончится дождь, провожу. Далеконько это. На лодке надо.
После дождя улицы стали совсем иными. Блестели черные камни мостовой, деревянные настилы по краям. Было на них столько народу – как деревьев в лесу. С грохотом и свистом пролетали кареты с зеркальными окошками, бородатые купцы сидели на козлах, торчали на запятках, бежали впереди, покрикивая: пади, пади!
Голые каменные мужики и девки, выгибаясь, держали балконы и крыши. Лица мужиков и девок морщились от натуги, но никто на них даже и не глядел. С листьев, свешивающихся над чугунными жердями ограды, ветер сковыривал капли. У дворца с гладкими, как продутый ветром лед, стволами, подпирающими крышу, остановилась богатая карета. Выбежали люди в невиданных одежах, кланяясь, кинулись отворять дверцу. Большеносый барин в накидке шагнул на подножку, карета даже покосилась.
– Уральский заводчик Лазарев. Недавно воротился, – сказала равнодушно тетка. – Армянские церкви строит.
Таисья сжалась, будто ее кнутом стеганули, спряталась за спину сопутчицы.
– Экая ты пужливая, девка. Да мы для них все равно что капли эти.
У розоватой, чисто промытой набережной плескалась неспокойная река. Даже волны на Неве были какие-то чудные, богатые кружевом. Бородатый лодочник весело разбивал кружева веслами. Мимо пролетали большие лодки, убранные коврами и навесами, оттуда доносился женский замирающий смех. Вдали тускло посвечивал золоченый шпиль…
Тетка повела Таисью в сырые проулки среди низеньких, тесно прилепленных друг к другу, будто опята, домишек, спустилась по темной лестнице в подвал, постучала. Открыла старушка в чепчике, сморщенное, как печеная калега, личико ее оживилось:
– Матрена? Вот не ждала!
– И не дождалась бы, потому что недосуг. Да родственницу тебе, Кузьмовна, привела. Из дальних краев, заплуталась было.
Кузьмовна близоруко осмотрела Таисью, приперла за Матреной дверь, сказала:
– Ну садись, родственница. У-ух, да ты, как лягушка… На вот, переоденься.
Она сдернула со стены старенькое платье, подтолкнула гостью за ширмочку.
– Чего краснеешь? Налей кипяточку… И говори как на духу, откуда, зачем и где видала Серафима.
3
Кузьмовна торговала луком, петрушкой и другой зеленью. На окраинке острова был у нее свой огородик, соседствовавший с этакими же клочочками возделанной влажной земли. Охранял их за малую плату и кормежку колченогий старик из отставных корсаров, как он сам любил говаривать. Во рту у старика всегда торчала свирепая изогнутая трубка, из которой клубами вываливался дым. Он крутил рукой и кричал, чтобы Таисья не глядела, что Петербург этакий, – на костях город стоит! Таисья не понимала смысла этих пугающих слов, ниже опускалась над грядкой, выхватывая цепкие овощи. Кузьмовна брала Таисью с собою торговать, потихоньку приучала ее к городу.
– Золотые руки у тебя, – вздыхала старушка, примечая ловкость и усердие своей гостьи. – Вот бы внуку моему такую.
Таисья уже знала, что Кузьмовна воспитывала Серафима, но не смогла откупить его от рекрутчины. Последнюю копейку отдала, чтобы в Туретчину не угнали. Копейку взяли, а Серафима отправили в неведомые земли. Сколько раз говаривали Кузьмовне товарки, что-де бывывал он в Петербурге, да вырваться к своей бабушке так и не смог.
– Слабенький он рос у меня, травинка да и только. Вот и бластится мне, что скосили его где-нибудь под корешок.
Кузьмовна крестилась, Таисья брала тяжелую корзину, из которой равнодушно топорщились хвосты всякой огородной овощи.
На улицах Таисья до рези в глазах разглядывала проходящие гвардейские полки. Гремела боевая музыка, развевались знамена, солдаты были все на одно лицо – красивые, рослые, в шляпах, в париках, без бороды. Попробуй распознай Данилу. Может, сердце-вещун подскажет. А оно только ноет и ноет, будто сидит в нем щепастая заноза.
– Если он в городе, сыщем, – успокаивала старушка. – Наша сестра друг друга знает. Есть и такие, что гвардейцев овощью кормят. Потерпи. Да и рудознатцы твои, наверное, не ворон считают…
– Забыли они про меня!
– Не говори напраслину, если не знаешь сути. – Кузьмовна начинала серчать.
Но тянулись дни, а вестей не было, и Таисья изверилась. Как-то под вечер, когда белесое небо еще не померкло, а в подвальчик уже вселялась темнота, Таисья засветила лампу и сказала, что пойдет искать сама. Кузьмовна прикрикнула на нее, велела перебирать лук.
От лукового духу щипало глаза. Прикусив, губу, Таисья искусными пальцами сплетала длинные шуршащие косы-вязанки. Неожиданно сжалось и запрыгало сердце. По лесенке застучали тяжелые шаги, Таисья вскочила, прижала к груди вязанку. В дверь, согнувшись, вошел человек в зеленом мундире с горящими пуговицами, в высоких сапогах, сбросил шляпу, обнажив короткий белый парик. Силился разглядеть комнатушку.
Таисья уронила распавшуюся вязанку, наклонилась подбирать лук и с криком кинулась вдруг навстречу. Данила подхватил ее на руки, притиснул к себе. Кузьмовна незаметно притворила дверь за собою…
Потом они сидели, смотрели друг на друга и молчали. А рассказать Данила мог бы многое. Как прощались с Ваською в Санкт-Петербурге, и легла перед глазами Данилы южная, опаленная солнцем добела Россия, соленые берега слепяще-синего Черного моря. Как искал он турецкой увертливой пули или острого, словно коса, ятагана, как по тонкой, будто судьба, лестнице карабкался на стену Измаила за храбрым офицером Кутузовым, как был отправлен обратно в Санкт-Петербург в охране светлейшего князя Потемкина… Но слов не было. В коротких волосах Данилы крутились сединки.