Текст книги "Любовь и фантазия"
Автор книги: Ассия Джебар
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 15 страниц)
Впрочем, оставим в покое борьбу мнений: не исключено, что шум, поднятый в Париже вокруг мертвых, описанных в рапорте, был всего лишь отражением политических страстей. Главное, что Пелисье благодаря своему «чересчур реалистичному» описанию воскрешает перед моим взором тех, кто погиб в ночь с 19 на 20 июня 1845 года в пещерах улед риахов.
Вспомним, к примеру, тело женщины, найденное рядом с мужчиной, который пытался защитить ее от ревущего быка. Пелисье, мучимый угрызениями совести, не дает этой смерти раствориться в безвестности, его словесное свидетельство, отправленное в качестве самого обычного рапорта, спасает от забвения этих исламских покойников, лишенных положенных погребальных обрядов. Столетнее молчание их просто заморозило, вот и все…
Да, благодаря словам память извлекает из небытия принявших смерть от удушья в Дахре. Рассказ о них запечатлен в рапорте Пелисье, в обличающем свидетельстве испанского офицера, в письме потрясенного неизвестного, и рассказ этот стал нетленнее любой надписи из железа и стали, будь она оставлена на утесах Накмариа.
Но не прошло и двух месяцев, как в двадцати лье оттуда полковник Сент-Арно окуривает в свою очередь племя сбеахов. Он закрывает все входы и выходы, а «сделав дело», даже не пытается извлечь мятежников на поверхность. Сам не входит в пещеры и никому не позволяет трупы считать. Так что точных сведений нет. И выводов, само собой, тоже никаких.
Правда, конфиденциальный рапорт был направлен Бюжо, который на этот раз поостерегся посылать его в Париж. На том дело и кончилось. А в Алжире рапорт со временем уничтожат… Шестьдесят восемь лет спустя, в 1913 году, почтенный преподаватель университета по имени Готье пытается отыскать след этих событий, но не находит и даже задается вопросом, уж не сочинил ли все это Сент-Арно из тщеславных побуждений. Не «придумал» ли это новое окуривание, дабы не отстать от Пелисье да еще прослыть ловкачом!.. Но нет, исследователь обнаруживает, что память об этом живет в рассказах потомков.
Всего через каких-нибудь два месяца после Пелисье Сент – Арно действительно задушил дымом по меньшей мере восемьсот сбеахов. Просто он не стал разглагольствовать о своей бесспорной победе. Смерть так смерть. Заживо погребенных никто и никогда не извлекал из пещер Сент – Арно!
Но даже он, красавец мужчина, хитрый, ловкий, кому всегда все удается – недаром он будет единственным командиром из всей африканской армии, на кого падет выбор при подготовке будущего государственного переворота 2 декабря 1851 года, кто в самый разгар войны смог обуздать слова, а следовательно, и свои страхи, – даже он не в силах удержаться и пишет брату:
«Я приказал наглухо закрыть все выходы и превратил это место в большое кладбище. Земля навеки скроет трупы этих фанатиков. Никто не спускался в пещеры!.. Маршал узнал обо всем из конфиденциального рапорта, составленного в самых простых выражениях, без этой кошмарной поэзии и без всяких картинок».
И в заключение, пытаясь изобразить горестное волнение, он считает нужным добавить:
«Брат, мало найдется таких людей, как я, – добрых от природы и по призванию!.. С 8 по 12 августа я был по – настоящему болен, но совесть моя чиста, мне не в чем себя упрекнуть. Я выполнил свой долг командира, и завтра, если понадобится, я все начну сначала, но поверь, Африка мне опротивела!»
Один из лейтенантов Бу Мазы, аль-Гобби, тоже оставит свое свидетельство – по-арабски или по-французски, не знаю, ибо его так и не смогли отыскать. Через двадцать лет после случившегося кое-кто ознакомится с этим документом и в свою очередь тоже напишет.
Итак, Сент-Арно, совершив свое злодеяние, уходит подальше от Айн Мериана и устраивает привал дней на десять. Туземцы не решаются ничего предпринять для спасения замурованных людей. Меж тем один из адъютантов Бу Мазы, слывший в этих местах героем-любовником и в то же время отважным смельчаком, некий «Иса бен Джинн» (прозвище, которое можно было бы перевести как «Иисус, сын дьявола»), так вот Иса является туда и говорит другим сбеахам:
– Там, внизу, находится одна женщина, которую я сильно любил! Попробуем узнать, жива она или нет!
Согласно его предписанию, оставшаяся часть племени отрыла скважину. С десяток несчастных вышли, едва держась на ногах, но все-таки живые. Они находились в верхней части пещер, «представляющих собой вертикальный лабиринт пустот», – отметит Готье, обследовавший эти места.
В других отсеках, там, где скопились ядовитые газы окуривания, приходилось ступать по трупам, превратившимся в «ворох соломы», рассказывает аль-Гобби. Их пришлось захоронить прямо там.
Впоследствии на месте бывшего бивуака в Айн Мериане было основано селение колонизаторов-Рабле. В 1913 году Готье отыскивает там человека, оставшегося в живых после окуривания, это восьмидесятилетний старик, которому в момент событий не было и десяти, так вон он оказался среди живых, выбравшихся оттуда благодаря тому, что Иса, «сын дьявола», хотел освободить «одну женщину, которую сильно любил».
И преподаватель университета в мирном колониальном Алжире, который преспокойно спал, работал и богател на удобренной трупами почве, пишет:
«В повседневной жизни далеко не часто встречается такая вещь, как окуривание… Я отдаю себе отчет в своем беспристрастии и, я бы даже сказал, безразличии, которые, на мой взгляд, просто необходимы, когда занимаешься спелеологией».
И вот через полтора века после Пелисье и Сент-Арно я упражняюсь в спелеологии особого свойства, ибо я цепляюсь за обрывки французских слов, почерпнутых из рапортов, повествований, свидетельств о прошлом. Будет ли мое начинание в отличие от «научных» изысканий Е. Ф. Готье проникнуто запоздалым пристрастием?
Извлеченная из забытья память об этом двойном захоронении живет во мне, вдохновляет меня, даже если порой и начинает казаться, что эту книгу записи умерших в пещерах и преданных забвению я завожу для незрячих.
Да, я ощущаю толчок, от которого звенит в ушах, и мне хочется поблагодарить Пелисье за его рапорт, вызвавший в Париже политическую бурю, но не только за это: ведь он возвращает мне наших мертвых, к которым сегодня я обращаю поток французских слов. И даже Сент-Арно, нарушивший ради брата условленное молчание, сам указывает мне место пещер-могил. Но стоит ли открывать их теперь, столько времени спустя после «сына дьявола», искавшего любимую женщину, не слишком ли поздно? Нет, слова эти, окрашенные в ярко-красный цвет, врезаются в меня, словно лемех погребального плуга.
Я решаюсь неприкрыто выразить свою нелепую признательность. Нет, не Кавеньяку, который был первым окуривателем, вынужденным из-за республиканской оппозиции уладить дело втихомолку, и не Сент-Арно, единственному истинному фанатику, а Пелисье. Совершив убийство с бахвальством наивной грубости, он испытывает угрызения совести и пишет, дабы поведать об организованной им смерти. Я готова чуть ли не благодарить его за то, что он не отвернулся от мертвецов, а уступил побуждению обессмертить их, описав их застывшие тела, их прерванные объятия, предсмертную судорогу. За то, что он сумел взглянуть на врагов иными глазами и увидел не просто фанатичное множество, армию вездесущих теней.
Пелисье, «варвар», военный командир, так обесславленный впоследствии, стал для меня первым писателем, поведавшим о первой Алжирской войне! Ибо он решается подойти к жертвам, которые только что испустили дух и содрогались не от ненависти, а от бессильной ярости и от желания умереть… Пелисье, этот палач и в то же время судейский писарь, несет в своих руках факел смерти и освещает его светом мучеников. Всех этих женщин, мужчин, детей, над которыми плакальщицы не смогли совершить положенного обряда (ни одного расцарапанного лица, ни одного медленно льющегося, душераздирающего песнопения), ибо и сами плакальщицы оказались испепеленными огромным пылающим костром… Подумать только, целое племя! А тех, кто выжил и, шатаясь, устремился навстречу первым проблескам зари, нельзя даже назвать восставшими из мертвых, скорее уж это бесплотные тени, которые даже при свете дня не могут разглядеть ничего, кроме кипящего котла бойни.
Писать о войне – Пелисье, который сочиняет свой рапорт 22 июня 1845 года, должно быть, предчувствует это – значит вплотную касаться смерти, ее бесцеремонных манер, это значит отыскать следы ее устрашающего танца… Вся окрестная природа – горы Дахры, меловые утесы, нагромождение выжженных садов – внезапно преображается, принимая облик места последнего успокоения. А жертвы в свою очередь обращаются в горы и долины. Так, женщины, неподвижно застывшие среди животных и не успевшие разомкнуть последних объятий, поведали нам о своем желании остаться верными сестрами-супругами своих мужчин, которые не сдались.
Пелисье, безмолвный свидетель, спустившись в эти навечно наполненные живым присутствием пещеры, охвачен был, верно, предчувствием палеографа: и победители, и побежденные, смешавшись, переплавляются в конце концов в едином потоке магмы.
Увидев своими глазами окуренных, обращенных в пепел, Пелисье берется писать рапорт, собираясь изложить события в установленном порядке. И не может, навеки став зловещим и в то же время взволнованным могильщиком этих подземных медин [41]41
Медина – город в Саудовской Аравии, куда в 622 г. из Мекки переселился основатель ислама Мухаммед; здесь – арабский город.
[Закрыть]он чуть ли не заботливый бальзамировщик этого племени, навсегда оставшегося непокоренным…
Пелисье, уберегший от забвения долгую агонию полутора тысяч смертников вместе с их стадами, безумолчно ревущими в пещерах аль-Кантары над этой печальной кончиной, протягивает мне свой рапорт, и я беру этот палимпсест, [42]42
Палимпсест-древняя рукопись, написанная на писчем материале после того, как с него счищен прежний текст.
[Закрыть]чтобы в свою очередь запечатлеть на нем обугленную страсть моих предков.
II
Мой брат, который вполне мог бы мне довериться во времена своего первого побега в пылающие горы, не был мне тогда ни другом, ни товарищем. И я, витая в облаках, замыкалась в своих романтических грезах, сгорая в их огне, ничуть не похожем на тот, что пылал в горах, где скрывались партизаны… И вместе с ними мой брат, которого в отроческие годы влекли к себе изменчивые дали… И вот после тюрем и тягостного ожидания в ночной тьме, после нескончаемых лихорадочных блужданий одного лишь слова, сказанного в минуту нежданного откровения, оказалось довольно, чтобы найти общий язык, и слово это было «ханнуни».
Брат, сохранивший свою лукавую усмешку отроческих лет, в которой было все – и ненавязчивый юмор, и скрытая нежность, – вспомнил вдруг язык нашего детства, проведенного в горах. Нежные слова, ласковые выражения особого говора нашего родного племени что-то среднее между берберским языком обитателей горных вершин и арабским ближайшего города (древней столицы, сначала разрушенной, а потом вновь заселенной во времена андалузского исхода).
– Одного только слова, сказанного тебе по рассеянности подругой…
Я жду, он умолкает в нерешительности, потом добавляет:
– Стоит ей вполголоса сказать: «ханнуни», и ты сразу же безошибочно поймешь: «Так, значит, она из наших краев!»
– Я со смехом прерываю его:
– На сердце от этого становится теплее!.. Помнишь нашу тетушку, такую добрую…
Я перевожу разговор, вспоминаю тетушек, приветливых двоюродных сестричек нашего племени и ту старушку, что, лаская ребятишек, непрестанно повторяла: «Печеночка моя… ханнуни!», да, ту самую старушку, которая говорила это обычно только маленьким мальчикам, потому что не любила девочек (хлопот с ними не оберешься), и которая…
Как же перевести это слово «ханнуни» «милый» или «ненаглядный»? Во всяком случае, ни «мой дорогой», ни «мое сердечко» не подходят. Вместо «мое сердечко» мы, женщины, предпочитаем говорить «печеночка моя» или же «мой глазок»… Слово «ненаглядный» похоже на сердцевину салата-латука, такую свеженькую, затаившуюся в самой глубине, от него пахнет детством, оно благоухает рядом с нами, и мы, можно сказать, с жадностью проглатываем его…
Помнится, мы шагали по пустынной улице столицы. Встретившись как-то летним вечером совершенно случайно, мы смеялись от души, словно заново узнавая друг друга, будто два незнакомых, праздно шатающихся человека. Очутившись рядом с единственным братом таким стройным и статным, который был моложе меня на два года, – я часто лукаво кокетничала, выдавая его за «старшего» из-за преждевременно поседевших, несмотря на его молодость, волос… Он только раз приоткрыл мне завесу, обмолвился единственным словом, поведавшим мне о его любви. И меня словно в сердце кольнуло.
Я сразу перевела разговор. Стала вспоминать прошлое и старых тетушек, бабушек и двоюродных сестер. Одного этого слова оказалось довольно, чтобы наполнить мои ночи влюбленной мечтательницы… Влюбленной в брата, который никогда не был моим настоящим союзником, и в друга, которому не было места в лабиринтах моих мечтаний. Это слово похоже на водяную лилию, раскрывшуюся при ярком свете августовского дня, и сияет ослепительной белизной, вобравшей в себя чистоту наших детских бесед, его нежная ласка пробила себе дорогу сквозь нашу нелепую немоту… А ведь я могла бы…
Да, я могла бы рассказать о том, как тысяча ночей сменяет одна другую и каждый раз, а значит, тысячу раз, я взмываю ввысь, на самую вершину блаженства, и еще о том, как заветное слово, всплывшее из призрачных глубин далекого детства, остается запечатленным на снежных кручах – то губы мои пробуждают его в ночной тиши, то ласка исторгает его из моей плоти, и оно застывает, прекрасное в своей наготе, но мне так хочется хоть раз произнести его по складам, выдохнуть его и стать наконец свободной, а оно опять повисает, не покидая меня.
Ибо другой… Кто же этот другой, чей лик, сотканный из колебаний и мольбы, достоин этого слова, живого олицетворения самой высокой, целомудренной любви?
И тут я умолкаю. И так каждую ночь. Все ночи, исполненные блаженства, в котором купается мое тело, утопая во тьме.
Итак, на пыльной улице нашей столицы взрослый брат роняет это слово, раскрывая свою тайну или невысказанную печаль. Быть может, тем самым он хотел разрушить стоявшую меж нами преграду? На какую-то долю секунды из-за плеча брата показываются склоненные головы каких-то женщин, я вижу их шепчущие губы, мне слышится чей-то голос – а может, мой собственный? – это зов. Взмах крыла – вот что такое это слово – шотт. [43]43
Шотт (араб.) – соленое озеро.
[Закрыть]
Но фигура брата, вдруг выросшая предо мной, проводит, вопреки его воле, кровосмесительную грань, и в темных закоулках памяти возникают странные картины, мне слышится неясный шепот чьих-то губ, я ощущаю огненное дыхание выжженных некогда холмов, в недра которых я медленно погружаюсь. Там все еще задыхаются те, кто в смрадном гниении дожидался тогда жестокой или нежной – неважно, – но высказанной вслух любви.
Нагая невеста из Мазуны
Вот уже пятнадцать лет, как пал аль-Джезаир, попав в руки неверных. За ним – Оран, преданный своим беем. Да и расположенная у подножия Атласских гор Блида не смогла устоять под натиском врага – ее мавры дважды покидали стены города, спасаясь от французской армии, – точно так же, как и горная Медеа, где эмир не раз держал совет со своими лейтенантами, призывая туда и вождей с соседних гор. Константина – «город страстей» – отчаянно билась вдали за каждый свой дом, затем бей Ахмед, так и не сдавшись, скрылся в горах Ореса, а Константину отдали на поругание грабителям.
На восточном побережье давно уже покорился Бон, да и Бужи после множества перипетий – тоже, хотя независимые кабильские вожди по-прежнему являлись к ее крепостным стенам с воинственными намерениями; вместе с ними верхом на лошадях скакали их женщины, которые не страшились смерти, опьяненные, подобно мужчинам, священной войной. На западном побережье сдался Мостаганем, ибо внутри страны не смог устоять прославленный Тлемсен и даже сама Маскара, причудливая столица Абд аль-Кадира, который только что потерял к тому же свою «смала», [44]44
Смала (араб.) – палатки, где располагается семья арабского вождя.
[Закрыть]а незадолго до того в рабство попал Шершелл; правда, когда французы вошли в город, вернее, в его древнеримские развалины, то не обнаружили никого, кроме одного безумца и одного паралитика, покинутых там.
Оставались города и селения, расположенные средь горных массивов. Захватчики совершали туда лишь короткие набеги, добираясь до верхних плоскогорий, открывавших дорогу в пустыню и тенистые оазисы… Однако некоторые из северных гор стояли нетронутыми: Кабилия, например, долгое время остававшаяся неприступной, Бабор на крайнем востоке страны, а также Атлас, вздымавшийся неодолимой преградой, где французские войска столкнулись с регулярными частями Бен Аллала и старого Беркани.
В центре Дахры, северного горного отрога, стояло особняком загадочное селение. В двадцати лье от Мостаганема и Милианы, неподалеку от Тенеса, где вот уже год, как в деревянных бараках поселились первые колонисты, и Шершелла, куда вновь вернулись коренные жители, только теперь уже покорившиеся, притаилась за крепостными стенами почтенная Мазуна. Когда-то она была резиденцией турецкого бея на Западе, но лет пятьдесят тому назад, если не больше, на склоне своих закатных дней она погрузилась в тихий сон. И каким-то чудом ей, подобно центрам крайнего Юга, удавалось сохранять свою автономию…
Пятнадцать лет минуло с тех пор, как пал аль-Джезаир.
В год падения Алжира у Си Мохамеда бен Кадрумы, городского каида, родилась дочь. Она была единственной, и звали ее Бадра, что значит полная луна. И вот теперь в Мазуне шла молва о непревзойденной красоте Бадры: славили ее зеленые глаза, ее молочной белизны лицо, ее пышную грудь, ее тонкую, словно молодая пальмочка, талию, ее черные как смоль длинные волосы, струившиеся по спине на манер старинного обычая.
Мать Бадры, которая умерла при родах дочери, была привезена в свое время из Тлемсена с такой торжественной помпой, что об этом до сих пор ходили легенды. Она была дочерью хаснаджи этого горделивого города; самого его вскоре убили в сражении, случилось это, когда янычары Мешуара выступили против эмира, а тот в отместку выселил турецкие семьи.
Никто в присутствии маленькой Бадры не вспоминал о несчастьях, постигших семейство ее матери, но недаром, видно, говорится, что тот, кому в колыбели не довелось увидеть улыбку дяди с материнской стороны, начинает свою жизнь не в добрый час! Зато у Бадры была кормилица, мулатка, приехавшая с запада; рабыня, получившая вольную, насыщала воображение девочки мрачными легендами, волшебными повествованиями… Говорили, будто бы она была родом из Марокко, и обе супруги каида – и та и другая дочери местных вождей, а стало быть, сельские жительницы побаивались ее.
Итак, Бадра, одинокая принцесса, живет-поживает в самом сердце пришедшего в упадок града. И уже год, как тайные волнения будоражат город, который никак не может забыть о своем былом величии. Каид Бен Кадрума явно стал сдавать, хотя ему нет еще и шестидесяти. Когда ему было двадцать лет, то есть во времена турецкого владычества – старожилы города до сих пор любят рассказывать об этом, – он отличился в годину смут и беспорядков, которыми памятен был страшный мятеж деревень против бея Орана. Это было задолго до апреля 1830 года! Да, тогда он проявил и отвагу, и сообразительность!.. А дело было так. Возвращаясь из Мазуны в Оран, бей попал в одном из ущелий в ловушку; самому ему удалось бежать, зато вся его охрана была перебита грозными сбеахами и улед жунами. Вернувшись по весне с удвоенными силами, причем добрая половина его людей – все в основном из недавно обращенных – не говорила ни по-турецки, ни по-арабски, бей учинил жестокую расправу. Каиду, тогда еще только что заступившему на должность, пришлось возглавить депутацию, которая пыталась смягчить оттоманскую суровость.
И вот в апреле 1845 года каид Бен Кадрума вновь оказался в подобной ситуации: делегация именитых граждан Мазуны встречала у ворот города (у тех самых ворот, которые две года назад они не пожелали открыть самому Абд аль-Кадиру, невзирая на его красных всадников и артиллерию) приближавшуюся французскую армию, которая только что одержала победу в жестоких боях с разгоряченным войском шерифа Бу Мазы, нового героя горцев, которого местные племена окружали опасным обожанием. Подробности одной из битв стали известны в Мазуне еще днем: атака французов была стремительной, и все-таки они потеряли двадцать человек! Шериф на своем скакуне скрылся со скоростью урагана.
Каид, стало быть, предстал перед командиром французов, едва державшихся на ногах от усталости; произнеся свою собственную речь и выслушав речь одного из старейшин города, он, не дрогнув, слушал теперь угрозы полковника, некоего Сент-Арно, прибывшего из Милианы…
Восседая на лошади, Сент-Арно с раскрасневшимся лицом кричал во весь голос, что из-за двуличия своих жителей Мазуна превратится скоро в руины; что Францию не обманешь, она все видит и знает; что коммерция процветает здесь, в городе, только благодаря воровству и разбою или, во всяком случае, благодаря укрывательству и перепродаже краденого; что чересчур большие стада, блеяние которых доносится сюда из садов, наверняка принадлежат беженцам или метяжным племенам… По мере того как произносилась эта речь, офицер из арабского отдела, некий Ришар, на лбу которого красовалась широкая повязка, так как он был ранен в недавнем бою, медленно переводил слова полковника для десятка именитых граждан, которые, закутавшись в свои просторные тоги, стояли, понуро опустив головы.
В ответ каид сказал отрывисто, с горящими глазами: Да будет на все воля Аллаха! Мазуна – город нейтральный, свободный город!.. Она одна сумела противостоять эмиру и не открыла пред ним своих ворот; она и теперь сумеет противостоять как господам, так и бандитам!
– Шериф был здесь не далее как двое суток назад! Он набрал у вас триста пехотинцев! Нам это доподлинно известно, у нас есть доказательства! – возразил раздраженно полковник, и Ришар бесстрастным тоном перевел его злобные слова.
– Я никогда не видел его в лицо! – ответил по – французски каид.
Затем, накрыв голову полой своего бурнуса из коричневой саржи, он отступил назад и растворился в толпе депутатов.
Сент-Арно был хорошо информирован, но и каид сказал правду. В предшествующие дни Бу Маза действительно останавливался у крепостных стен, принимая там своих приверженцев и почитателей, что же касается каида, то он не шелохнулся, не снизошел до местного вождя, как в свое время до самого эмира. Недруги объясняли это хитростью, а его подопечные – гордыней, унаследованной им от предков – кулугли.
И все-таки каид стал сдавать – постарел, видно. В тот день, когда Сент-Арно сыпал оскорблениями и угрозами, отряд арабской конницы во главе с агой Уарсениса, Си М'хамедом, окружил город. Едва французы ушли, как ага поспешил явиться с визитом к Бен Кадруме. На пороге он склонился в почтительном поклоне.
С минуту оба мужчины молча смотрели друг на друга: городской голова – в утреннем уборе, с суровым выражением на лице, которое не стерла даже утренняя молитва, состоявшаяся при большом стечении народа в главной мечети, откуда он только что пожаловал, а бербер с профилем хищной птицы в тоге рыжего цвета – отличие нового феодала, наделенного властью французами. Он, кого все побаивались, явился неведомо с какой задней мыслью – заверить каида в своих дружеских чувствах.
– Я до конца буду преследовать шерифа. Если бы он не убил моего друга, агу Бель Касема, после перенесенных им пыток, я бы, возможно, уверовал в его божественную миссию! Сыны города и близлежащих гор сбегаются к нему, словно обезумев… Пускай он молод и, как утверждают, отличается строгостью нравов-во что, впрочем, верится с трудом, – я все равно считаю его самозванцем!
– Как распознать ныне, кто самозванец, а кто нет? – возразил каид. – Свободы мы уже лишились, а бедам нашим конца-краю не видать!
Ага Уарсениса внезапно переменил тему, заговорив о своем старшем сыне:
– После мазунской медресе, [45]45
Медресе – с IX в. мусульманская средняя и высшая школа, готовящая служителей культа, учителей, а также служащих государственного аппарата.
[Закрыть]где он был лучшим учеником, мой сын учился в Тунисе и Кайруане!
Он нахваливал его ученость и отвагу, говорил, что видит в нем своего преемника. Каид ничего не ответил. «Своей дочери я ему никогда не отдам», – решил он про себя, угадав, куда клонит ага. Они распрощались, и ага удалился. В тот же день его отряд покинул обобранный, разграбленный город, снова закрывший свои ворота.
Наступила как раз середина апреля; весна проходила под знаком сражений, коротких, но частых стычек, бесконечных преследований. В базарные дни только и разговору было что о молодом шерифе и о его красе – рассказывали о татуировке на его челе, о том, что его даже пули не берут, о его быстроходном коне и пророческих словах. Вспоминали и о его лейтенантах; однажды самый прославленный из них – Иса бен Джинн – появился на площади собственной персоной.
Кормилица, ходившая в тот день за свежими травами и флаконами редкостных духов, вернулась восхищенная.
– «Сын дьявола», как его называют, служит у нашего несравненного шерифа! На щеке у него шрам, но лицо – такое худощавое, можно сказать, из одних костей – красоты неописуемой: вот уж истинный герой свободы! Должно быть, именно таким явился на заре ислама Сид Али [46]46
Али (? – 661) – четвертый халиф (с 656 г.) Арабского халифата. Двоюродный брат и зять Мухаммеда, основателя ислама, который почитался как пророк.
[Закрыть]Фатиме, дочери нашего достославного пророка!..
И хотя Иса бен Джинн, говорят, жесток, это не мешает ему быть поэтом, добавила кормилица, которая размечталась затем, нередко выражая свои мысли вслух: – Рассказывают, будто в каждом племени, а может, и в каждом древнем роде Мазуны все красивые женщины грезят только о нем. Еще бы, ведь он каждой готов доставить радость, потому что, невзирая на все опасности, любит любовь не меньше, чем свободу!..
Бадра внимательно слушала описание героя.
– Если бы шериф, – молвила наконец она, – явился вдруг просить у отца моей руки, я бы, не задумываяь, тотчас согласилась, непременно согласилась бы стать его женой!
И что же, в тот самый вечер обе жены каида явились в комнату Бадры, отделанную голубой керамикой.
– Твой отец поручил нам сказать тебе… – начала первая.
– Что ага Уарсениса, Си М'хамед, просил сегодня твоей руки для своего старшего сына!
Твой отец согласился. В следующую пятницу они приедут на «Фатиху», [47]47
«Фатиха» – первая глава Корана, которую читают, начиная или завершая какое-нибудь важное дело.
[Закрыть]а на другой день заберут тебя.
– Бедняжечка моя! – вздохнула кормилица, заключая в объятия обомлевшую от удивления и окаменевшую от горя Бадру.
В начале июля ага Уарсениса готовился к торжеству. В сопровождении внушительного эскорта и колясок, заполненных самыми красивыми женщинами его племени, он въехал в Мазуну. Восседая верхом на лошади, ага не сводил глаз с привратника, отворявшего тяжелые ворота, потом протянул ему свою медную чашу:
– Дарю ее тебе на память об этом дне!
Привратник взял отделанную чеканкой «сетлу». Весь день в городе судачили о победе – вымышленной, а может, и нет аги над шерифом. Стало быть, правду говорили, что Бу Мазе пришлось бежать и что ага перебил многих его соратников, а остальных обратил в бегство; он завладел даже его казной и знаменами.
Правда, он не осмелился принести их сюда, в этот город, где, как ему было известно, молва славила подвиги шерифа и его лейтенантов. Если бы он решился выставить напоказ хоть одно украденное знамя, привратник, вполне возможно, крикнул бы ему прямо в лицо:
– Вы все равно что шакалы, а он – настоящий лев, укрывшийся до времени в своем логове!
«Он отдает мне медную чашу, – думает про себя уроженец Мазуны, – чтобы похвастаться своим двойным богатством: трофеями, доставшимися ему от нашего героя, а теперь еще и самой красивой из наших девушек, которую он завтра увезет с собой!»
Агу Уарсениса, пересекшего из конца в конец весь древний город, провожали враждебные взгляды, хотя кое-кто из именитых граждан осторожно кивал ему в знак приветствия – на всякий случай. Кортеж, состоявший из доброй сотни всадников, прошествовал вдоль поросшего густой зеленью оврага, рассекавшего город по диагонали на две части. Кавалькада двигалась не меньше двух часов, а тем временем из дома каида, стоявшего в западной части города, напротив оливковой рощи, неслись пронзительные, традиционные крики женщин – «ю-ю».
Празднество берберских всадников – фантазия, – начавшееся на рыночной площади, продолжалось до глубокой ночи. Среди гостей, в окружении женщин родного города, возвышалась, словно идол, Бадра с наглухо закрытым лицом; из-под муаровых складок ее покрывала виднелись только кончики рук и ног. Песнопения, перемежающиеся с благословениями, не утихали ни на мгновение, а мулатка с залитым слезами лицом протягивала окружающим жижу из хны, замешанную в чаше, привезенной из Медины.
Город сотрясался от конского топота и ружейной пальбы; женский хор славил пророка и просил милости у своих святых для завтрашней свадьбы… Мазуна доживала на свободе свою последнюю ночь, и невеста, не обманув бдительного ожидания богато разодетых гостей, залилась наконец слезами.
При первых проблесках зари свадебный кортеж покинул стены Мазуны; перед паланкином невесты выступали пять или шесть всадников, выбранных средь самых молодых двоюродных братьев отсутствующего жениха.
Стоявший у порога своего дома каид Бен Кадрума был единственным, кому положено было видеть лицо Бадры. Позднее некоторые уверяли, будто он заговорил с ней о ее умершей матери, потом вдруг в довольно туманных выражениях стал просить у нее прощения.
И снова около сотни прибывших накануне наездников выступали все с той же спесью, только теперь они двигались в обратном направлении. К коляскам, увозившим родственниц аги, присоединились другие экипажи, где разместились обе мачехи невесты, две ее тетки с отцовской стороны и с десяток именитых горожанок. Они направлялись в Милиану, где, как говорили, затевался праздник на целую неделю.
В возвышавшемся над всеми паланкине лицом к увешанной золотыми украшениями, нарумяненной Бадре сидела мулатка в голубом, отливающем блестками платье, на ее курчавую шевелюру был наброшен ярко-красный шелковый платок. Рядом с ней находилась дочь аги, чуть-чуть помоложе Бадры и почти такая же красивая.
В первом ряду пышного кортежа гарцевал сам ага Си М'хамед, не спускавший с паланкина глаз. Он уже думал о другом празднике, который последует вскоре после этого, – о празднике по случаю свадьбы его дочери; может, она станет женой сына его нового коллеги, аги сбеахов Си Мохамеда, который заступил на пост Бель Касема, убитого Бу Мазой.
Один из юношей, скакавших в авангарде, вдруг поотстал и поспешил к aгe:
– На западе, за первыми ложбинами, появилась группа всадников в красных тогах!
– Красные тоги – да это же спаги! – сказал в ответ ага…
Остановив своего коня, он стал всматриваться в указанном направлении, но мог разглядеть только неясное, едва заметно приближающееся пятно. Взмахом руки он подал знак кортежу остановиться. Четыре лошади, запряженные в паланкин, сделали одно или два резких движения, так что все сооружение на какую-то долю секунды наклонилось влево… Донесся слабый женский крик, но паланкин уже обрел равновесие.








