Текст книги "Любовь и фантазия"
Автор книги: Ассия Джебар
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 15 страниц)
Солдаты ушли, и вот, помывшись и приведя себя в порядок, повязав косу ярко-красной лентой, женщина, поглядев на свое отражение в солоноватой воде, любая женщина, возвращается через час или через два, идет навстречу людям, стараясь не обнаружить изъяна перед лицом родового племени – слепого старика, бдительных старух – стражниц, молчаливых, облепленных мухами ребятишек, мальчишек, уже ставших подозрительными.
– Дочь моя, не было ли тебе какого урона?
Кто-то из старушек обязательно задаст этот вопрос, чтобы, воспользовавшись молчанием, отвести несчастье, оградить от него себя, Молодая женщина, снова причесанная и прибранная, не опустит глаз перед невыразительным взглядом старухи, и каждое ее слово будет как горячая песчинка: не пойман – не вор. Обида проглочена. До следующей тревоги.
Могу ли я двадцать лет спустя взять на себя смелость вдохнуть жизнь в эти умолкшие, сникшие голоса? Да и на что надеяться? К каким призракам взывать, если в бесплодной пустыне любви, вернее, ее выражения (любви принятой, любви навязанной) я вижу отражение собственной скудости и афазии.
Зрительницы
Да, между женщинами в покрывалах, скрытыми от посторонних глаз и потому кажущимися похожими друг на друга призраками, которые, очутившись на воле, смотрят, пытливо вглядываются, наблюдают, на деле, конечно, существует разница, никакого равенства меж ними нет: кто-то из них говорит громко, во весь голос, несмотря на малое пространство внутреннего дворика, а кто-то, напротив, молчит или вздыхает, безропотно позволяя прерывать себя.
Помнится, в повседневной жизни с открытой неприязнью относились вовсе не к бедной женщине (богатство и роскошь в этом ограниченном социальном мирке были весьма относительны), осуждали не вдовую и не ту, которую отверг муж, выгнав из дому, ибо судьба каждой – в руках Аллаха; воистину виновной, той, кого можно было презирать без всякого стеснения, не скрывая снисходительной усмешки, считалась «женщина, которая кричит».
Пускай та или другая соседка либо дальняя родственница, не жалея сил, посвящает свою жизнь заботам о многочисленном потомстве; пускай такая-то зажиточная женщина сколько угодно хвастает слишком броскими украшениями, а такая-то с годами становится злой мачехой или несправедливой свекровью – все это не имеет значения, всех их охотно извиняют, ибо редко встретишь среди них такую, кому, по счастью, повезло и попался муж «настоящий мусульманин» или послушный, работящий сын. Зато все единодушно осуждают женщину, которая «кричит», ту, чей голос, когда она бранит детвору, слышно не только в прихожей, но даже на улице, ту, что, сетуя на судьбу, изливает свои жалобы не в молитвах и не перешептываниях с гадалками, а в громком, протестующем крике, который рвется за пределы стен.
Словом, у каждой из них есть одно неоспоримое право: появляясь на улицах города, прятать свое тело под покрывало, но что еще важнее – покорно молчать. А как же иначе? Разве те женщины, чей возмущенный крик пронзает ясную лазурь небес, не рискуют навлечь на себя высшую кару? Отказываться усмирять свой голос, скрывая его вместе с телом под покрывалом, и кричать – это не только неприлично, но попросту недопустимо, тут-то как раз и таится опасность самого настоящего бунта. Ведь в таком случае молчание всех остальных теряет свою прелесть, так как истина налицо: молчание – это тюрьма.
Писать на иностранном языке, пренебрегая двумя лишенными письменности языками родного края – берберским горных массивов Дахры и городским арабским, – так вот, писать – это все равно что кричать, давая волю крикам втайне готовых к восстанию женщин из моего детства, ибо там, и только там, мои истоки.
Слова, написанные на бумаге, не убивают голос, нет, они пробуждают его к жизни, ведь сколько еще исчезнувших сестер предстоит мне воскресить.
На праздниках моего детства состоятельные женщины с украшенными блестками и татуировкой лицами сгибались под тяжестью драгоценностей, утопая в шитом бархате. Музыкантши заводили свои песнопения, гостей обносили сладостями, ребятишки карабкались на руки нарядных женщин. Потом неторопливо поднимались степенные танцовщицы… Я не сводила глаз со своей матери, а вернее, не могла оторваться от созерцания мечты о будущем, где я воображала себя взрослой, танцующей так же, как мама, в этой нестерпимой духоте. Город с его улицами где-то далеко, мужчин как будто вовсе не существует. А здесь сущий рай: медлительные танцы, задумчивые лица, обманчивые грезы…
Меж тем одна деталь нарушает благость этого зрелища: в какой-то момент, после того как гости отведают кофе со сладостями, хозяйка дома отдает приказание открыть настежь двери. И тогда появляется целая толпа «зрительниц»– так называют тех женщин, которым даже в женском кругу положено скрывать свои лица; они не гостьи, но имеют право присутствовать здесь, созерцая праздник из прихожей. Они парии и потому не снимают с себя покрывала; мало того, в городе, где его жительницы ходят в покрывалах, но оставляют открытыми глаза, повязывая низ лица чем-то вроде вышитой вуалетки, эти «зрительницы», дабы сохранить свою безликость на свадебном пиршестве, закрывают лицо полностью, кроме одного глаза; пальцами они придерживают покрывало изнутри так, чтобы оставалось маленькое треугольное отверстие довольно странного вида.
Эти незваные гостьи попадают, стало быть, на праздник в самый его разгар и подсматривают. Остающийся на свободе крохотный глазок укутанных в белое незнакомок поворачивается то вправо, то влево, жадно разглядывает драгоценности почтенных дам, следит за танцем какой-нибудь молоденькой женщины, рассматривает выставленные напоказ наряды невесты, золотые монеты и жемчуга, подаренные на свадьбу… Они тут, затаившиеся в самом сердце пышного празднества, те, чье безмолвное присутствие покорно терпят, те, кому дарована печальная привилегия не снимать покрывала даже в самом гареме! Только теперь я наконец поняла назначение этих несчастных и смысл выпавшей на их долю удачи: это те самые женщины, которые «кричат» в повседневной жизни, да, да, те самые, кого почтенные матроны отторгают и презирают, но, как ни странно, именно они являются воплощением потребности этого замкнутого мирка в чьем-то взгляде со стороны, в публике!
Хозяйка открыла им двери из бахвальства, как бы желая сказать: «Пожалуйста, смотрите сколько угодно, я не боюсь сплетниц! Моя свадьба проходит по всем правилам! Пускай даже те, кого я не сочла нужным пригласить, убедятся в этом своими глазами, да и другим непременно расскажут!..» Эта минута венчает всю церемонию, тут-то и кроется разгадка. С этого момента гостьи уже не страдают оттого, что им нет места на воле… Вытесненные из жизни мужчинами, они нашли-таки способ забыть о своем заточении: мужчины – отец, сын, муж-как бы вовсе перестали существовать, ибо в собственном своем царстве они, женщины, теперь уже сами диктуют законы и принуждают кого-то не снимать покрывала.
Голос вдовы
Мы жили в местечке под названием «40-й километр»; наши дуары стояли совсем близко к шоссе. Французским солдатам пришлось тут однажды вести жестокий бой. Издалека мы видели огонь, дым… С тех пор они стали часто наведываться к нам.
В другой раз неподалеку от французского поста наши повредили дорогу, чтобы помешать французам менять охрану, и за одну ночь успели снять там колючую проволоку. Так велели партизаны, а наши мужчины слушались их.
Наутро явились солдаты с поста.
– Значит, вы и есть феллага! Это вы перерезали колючую проволоку и повредили дорогу!
Весь день нашим мужчинам пришлось ставить на место проволоку и освобождать от завалов дорогу. А на следующую ночь опять пришли партизаны. Только на этот раз мужчины скрылись вместе с ними, не стали дожидаться врага. Остались одни мы, женщины, нам, стало быть, и ответ держать.
– Выходите все кто есть! – сказали нам они.
Перебежчики подожгли дома. Остались мы без крова.
Куда податься? И вот решили: если у тебя есть брат, ступай к брату, если есть у тебя двоюродный брат, ступай к нему!.. Так и ушли мы, побросали свои разрушенные дома… А чуть подальше построили себе лачуги из веток. Партизаны опять к нам пришли, потому что куда мы, туда и они. Мужчины наши прятали для них провизию и работали на них по ночам. А французы тоже в долгу не остались, нашли нас и там!
Завидев французов, мы, молодые женщины, сразу уходили из дома. Оставались только старухи с детьми, а мы, мы прятались в зарослях или возле уэда. Если враг заставал нас, мы рта не раскрывали…
Однажды ночью пришли партизаны. Выпили кофе и снова ушли. Но едва они успели переступить порог, как нагрянули французы: солдаты увидели у нас свет с дороги.
– К вам приходили феллага! – (Они называли «феллага» тех, кого мы звали «братья».)
Хотели забрать моего мужа. Но мы-то знали: если кого арестуют ночью, то человек этот уже никогда не вернется. Стала я плакать, распустила волосы, расцарапала себе щеки. Все женщины в доме сделали то же самое, крик стоял такой, что всех оглушил.
Офицер услышал с улицы наш плач, вошел и сказал своим солдатам:
– Оставьте этого человека!
Они взяли только документы и велели ему на следующий день явиться к ним на пост.
Жили мы тогда возле поля Улед-Ларби. Жили очень бедно, ведь муж-то мой был поденщиком. В конце концов они все-таки убили его.
Пришли за ним в поле. Это было в пятницу. Больше он не вернулся. Потом уже мне сказали, что его выдал человек по имени Менайа.
Французы пытали моего мужа с пятницы до самого воскресенья. В этот последний день один крестьянин пришел сказать мне, что его расстреляли на деревенской площади. Да, они убили его на глазах у всех.
Осталась я с малыми ребятишками на руках. Последний – то был еще у меня в утробе, я была на втором месяце. Теперь уже сыну, который тогда родился, двадцать лет. Через неделю, если на то будет воля Аллаха, я приведу ему невесту. Здоровье у меня слабое, вот я и решила: «Если случится умереть, то хоть буду знать, что у него своя семья! Умру спокойно!..» Когда дошло до выбора невесты, он сказал: Ступай посватай в таком-то месте!
Работать ему теперь придется только для нее. Потому что я в нем не нуждаюсь. Все мои дочери пристроены, у каждой свой дом. Вот женю последнего и успокоюсь, самой-то мне вдовьей пенсии вполне хватит.
Объятия
Когда в 1956 году среди дня взвод парашютистов и французских легионеров прибыл в аль-Аруб, тысяча жителей этой горной деревни бесследно исчезли. Только какой-то сумасшедший бродил под оливами да у источника, поджав ноги, сидела древняя старуха.
Еще накануне здесь совершенно открыто расхаживали партизаны, жившие в деревне уже более месяца, а на заново выкрашенной мечети развевалось бело-зеленое знамя независимости. Деревенские старики, правда, сокрушались, что братья не слишком часто проявляют благочестивое рвение. Но вот как-то рано утром была получена весть о скором прибытии крупных военных сил Франции, и тогда все мужчины в возрасте от четырнадцати до шестидесяти лет решили уйти вместе с партизанами. Женщины, дети, старики попрятались в окрестных скалах, поросших кустарником, в надежде, что враг не задержится здесь.
Но солдаты обосновались, видимо, прочно. Даже внизу, в долине, расположились лагерем инженерные войска, пехота и военные подразделения. После трех долгих дней ожидания изголодавшееся население вышло все-таки из укрытий; процессия женщин, которым нечем стало кормить плачущих грудных младенцев, с белым флагом впереди выглядела жалкой.
От безделья и скуки разочарованная солдатня все это время предавалась безудержному грабежу. Вернувшиеся жители увидели, что вся деревня перевернута вверх дном, «словно поле после пахоты». Запасы сухих продуктов либо вовсе исчезли, либо были втоптаны в грязь, сундуки с одеждой валялись опрокинутые, крыши домов были разрушены, верно, там искали не только оружие, но и спрятанные серебряные монеты… Перепачканные свадебные наряды, словно в насмешку, были развешаны на деревьях и в пустых дверных проемах с вывороченными петлями, это напоминало потешный, но недобрый карнавал.
Средь всеобщего погрома матери безуспешно пытались найти пропитание для своих голодных ребятишек. Некоторые, совсем отчаявшись, молча плакали у порога.
Во время этого горестного возвращения французам удалось захватить в плен двух мужчин в партизанской форме: раздаются первые победные крики французских солдат.
Командир парашютистов, лейтенант-аристократ, просит одного из своих подчиненных, эльзасца, попробовать добиться от пленных признания, его интересует, где спрятано оружие. Допрос начинается прямо на вольном воздухе, под оливой и будет продолжаться до бесконечности. Эльзасец намерен доказать, что он знает толк в пытках. Офицер же, не желая пачкать рук, демонстрирует полное безразличие и даже презрение.
Пленники скоро становятся неузнаваемыми. Солдаты, которых первое время занимало это зрелище, молча расходятся. И только старые платья, развешанные на ветках, становятся невольными зрителями все длящейся под нестерпимым солнцем пытки…
Наконец один из мучеников не выдерживает. Он указывает тайник. Все сразу бросаются туда. Только лейтенант не трогается с места, по его сигналу в двух пленников выпускают сначала одну, потом вторую очередь.
Среди легионеров нашелся один человек, который описал, заново пережив их, проведенные в аль-Арубе дни. Порою он даже плачет, «но без слез, у меня их давно уже не осталось», [71]71
Лелльет П. Святой Михаил и дракон. Изд-во «Минюи», 1961 г. – Прим. автора.
[Закрыть]– говорит он.
И вот я, случайно обнаружив оставленные им строки, начинаю читать их и ощущаю на себе традиционное покрывало; высвободив, вроде своих прародительниц, один только глаз, я пробегаю страницу за страницей, на которых, по счастью, запечатлелось не только то, что довелось увидеть и услышать очевидцу этих событий.
На следующий после допроса день какая-то крестьянка узнала в одном из непогребенных мучеников своего мужа.
«Бесстрашно бросается она в самую гущу нашего лагеря, с плачем и криком громко поносит нас. И долго еще она грозила нам своим костлявым кулаком». [72]72
Лелльет П. Святой Михаил и дракон. Изд-во «Минюи», 1961 г. – Прим. автора.
[Закрыть]
Снова оставшиеся без дела, солдаты издали поглядывают на море. Пляж в такую жару кажется весьма соблазнительным, однако вдоль него на целые километры тянется густой лес. Партизаны с глазами рыси наверняка прячутся там и, уж конечно, не упустят случая напасть на них…
А приказа об отводе войск все нет. Суматоха и волнение в деревне постепенно улеглись, женский плач стихает. Но вот наконец приказ получен, завтра выступать. Чтобы добраться до моря, солдатам придется шагать целый день. Впереди – бронемашины, сзади – танки, а в середине – грузовики, которые доставят солдат в Константину. Но прежде, «грязные, как бездомные собаки», они будут спать на пляже, а на рассвете их разбудит дождь…
Быть может, как раз во время этого спуска к морю или на другой день в одном из грузовиков военной колонны, под дождем, некий Бернар, вспоминая о том, чего ему уже никогда не забыть, доверится тому, кто поведает потом об этих днях, проведенных в аль-Арубе?
И снова один человек говорит, другой слушает, а затем пишет. Я натыкаюсь на слова, которые передаются из уст в уста, и начинаю пересказывать их сама, говорю вам и для вас, вдовы другой горной деревушки, которая так далеко от аль-Аруба или, может быть, наоборот, так близко.
Накануне выступления Бернар, безоружный, ползет среди ночи на четвереньках, стараясь проскользнуть незамеченным мимо часовых, на ощупь пробирается он по деревне, пока не находит дом с наполовину обвалившейся кровлей и почти полностью выбитой дверью.
– Там, – признается он, – мне улыбнулась днем хорошенькая Фатима!
Он крадется в дом, не постучав. Было это примерно в половине второго утра. Постояв в нерешительности в темноте, он чиркает спичкой и видит перед собой на полу целую группу сидящих кружком женщин, которые не спускают с него глаз; почти все они старые или кажутся таковыми. Тесно прижавшись друг к другу, они смотрят на него, и в глазах их отражаются удивление и ужас…
Француз достает из карманов распиханные как попало продукты и тут же поспешно раздает их. Он ходит взад – вперед, зажигает еще одну спичку; глаза его ищут и находят наконец «хорошенькую Фатиму», которая улыбнулась ему днем. Он быстро хватает ее за руку и поднимает.
Снова стало темно. Оба они направляются в глубь громадной комнаты, туда, где царит непроглядный мрак. Старухи не двинулись с места, поджав ноги, сидят они тесным кружком, молчаливые сестры с потемневшими вдруг глазами, прикованными к этому краткому мигу в таком неверном и зыбком настоящем: существует ли оно где-нибудь, счастье?..
Француз разделся. «Мне показалось, будто я у себя дома», – признается он потом. Он прижимает к себе дрожащую девушку, она в ответ обнимает его и начинает ласкать.
«Что, если какая-нибудь старуха подойдет и всадит мне нож в спину?» – думает он.
Но тут вдруг две хрупких руки обвивают его шею и слышится голос, который торопливо произносит сбивчивые, несвязные слова, такие непонятные и нежные слова, теплые слова, задушевные. Он впитывает их, эти слова, арабские или берберские, слова неведомого страстного языка.
«Она целовала меня прямо в губы. Представляешь! Я никогда такого не испытывал, никогда!.. Чтобы так вот вдруг! Она целовала меня! Понимаешь!.. Целовать меня! Зачем, за что? Это было безрассудно, глупо, и потому мне никогда этого не забыть!»
Бернар вернулся в лагерь около трех часов утра. Едва он успел задремать, как его уже будят: пора уходить из этой деревни, уходить навсегда.
Двадцать лет спустя я описываю вам эту сцену, вам, вдовам, чтобы вы тоже это увидели, чтобы вы тоже умолкли в задумчивости. И старые женщины, застыв неподвижно, слушают, как отдается неизвестная сельская девушка.
Молчание, будоражащее страстные ночи, и остылые слова, молчание «зрительниц», сопровождающее трепетные поцелуи в самом сердце разрушенного селения.
Пятый такт
Туника Несса [73]73
Несс – в греческой мифологии один из кентавров, известный своим коварством.
[Закрыть]
Отец в феске, стараясь держаться прямо, шагает по деревенской улице; он ведет меня за руку, и я, первая из всей семьи, кому покупали французских кукол, я, которой не было необходимости упираться при виде покрывала-савана или, наоборот, смиренно подставлять голову, подобно той или иной двоюродной сестре, я, которая, накинув на себя во время очередного свадебного торжества традиционное покрывало-высшая степень кокетства, воображала, будто надеваю карнавальные одежды, ибо мне окончательно и бесповоротно удалось избегнуть заточения, – я, девочка, испытывая чувство гордости, иду по улице, держась за руку отца. И вдруг мною овладевает неуверенность, меня начинают терзать сомнения: а может, мой «долг» заключается как раз в том, чтобы вместе со своими близкими остаться «сзади», в гинекее? [74]74
Гинекей (отгреч. gynaikeios-женский) – в Древней Греции женская половина в задней части дома.
[Закрыть]И позже, уже в отроческие годы, чувствуя на своей коже, на всем своем подвижном теле пьянящий свет дня, я все еще мучилась тревожным вопросом: «Почему именно я? Почему из всего племени только мне выпала такая удача?»
Я как бы сосуществую с французским языком, и потому мое раздраженное брюзжание, мои страстные всплески, мое внезапное, исступленное молчание составляют часть обыденной семейной жизни. Если же я сознательно иду на громкую ссору, то не столько ради того, чтобы нарушить монотонное течение жизни, которое выводит меня из себя, сколько от смутного сознания чего-то непоправимого: не слишком ли рано вступила я в брак по принуждению, вроде с раннего детства «обещанных» и ставших невестами девочек моего города?
Отец, учитель, тот, кому уроки французского языка позволили вытащить семью из нужды, «отдал» меня, хотя я не достигла еще и отроческих лет, – не так ли поступают со своими дочерьми некоторые отцы, отдавая их неведомому суженому или, если взять мой случай, во вражеский стан? Подобное суждение, подкрепленное к тому же примером из нашей традиционной жизни, может показаться ошибочным; и в самом деле, в десять-одиннадцать лет не была ли я, по всеобщему признанию моей родни, «любимицей» отца, раз он без колебаний спас меня от заточения?
Однако принцессы королевского дома тоже, нередко вопреки своей воле, оказывались по ту сторону границы вследствие соглашений, которыми заканчивались войны.
Французский язык для меня – неродной, вроде мачехи. А где же мой родной язык, бросивший меня, словно мать, на произвол судьбы?.. Материнский язык, возвеличенный или опороченный, отданный на откуп балаганным зазывалам или только тюремщикам!.. Под бременем запретов, полученных мною в наследство, я утратила вкус к песням, воспевающим арабскую любовь. Неужели потому, что я отторгнута от этих любовных речей, французский язык, которым я пользуюсь, кажется мне скупым и невыразительным?
Арабский поэт описывает тело своей возлюбленной; утонченный андалузский эстет сочиняет все новые трактаты и учебники, чтобы как можно подробнее передать прелесть эротических поз; мусульманский мистик в шерстяном рубище, насытившись жалкой горсточкой фиников, захлебывается пышными эпитетами, дабы выразить свою неуемную любовь к Всевышнему и жажду приобщения к загробному миру… Роскошь этого языка кажется мне чрезмерным и потому подозрительным изобилием, словесным утешением, не более того… Богатством, растраченным в предвидении грядущего упадка!
Слова любви прорастают в пустыне. На протяжении пятидесяти последних лет, после нескольких веков глухого затворничества, тела моих сестер начинают вспыхивать кое – где отдельными пятнами; они бредут на ощупь, едва решаясь двигаться вперед, ослепленные непривычно ярким светом. Молчание окружает первые запечатленные на бумаге слова, но уже где-то, заглушая жалобное стенание, звучит смех.
«Любовь, ее крики» рука моя невольно выводит эти слова, ведь французские слова: «писать» и «кричать» – сродни друг другу, любовь, описанная французскими словами, изливается в крике; ну а тело мое просто передвигается, идет вперед, однако при звуках древнего клича предков на полях сражений минувших лет оно, лишившись привычного покрова, обретает первозданную наготу, становится и целью, и самоцелью, и потому писать – значит жить.
Задолго до высадки французов в 1830 году, веками вокруг испанских крепостей (Орана, Бужи, точно так же как Танжера и Сеуты в Марокко) война между сопротивлявшимися коренными жителями и оккупантами, часто оказывавшимися взаперти, велась по принципу rebato. [75]75
Внезапное нападение; синкопированный ритм (исп.).
[Закрыть]Представьте себе изолированный пункт или крепость, откуда военные силы бросаются в атаку и куда они потом отходят в случае необходимости; так вот, за время мирных передышек это место успевало превращаться в цветущую зону сельскохозяйственных культур.
Такого рода война – быстрые вооруженные нападения, перемежающиеся затишьем, – позволяла каждой из сторон до тонкостей изучить противника и в соответствии с этим соразмерять свои силы.
После почти полуторавековой французской оккупации, которая кончилась, в общем-то, не так давно, языковые владения распределяются как бы между двумя народами и их памятью; французский язык – и во плоти, и в голосе укоренился во мне, подобно горделивой крепости, тогда как родной язык, сотканный из устных преданий, похожих на разрозненные части одежды, упорствует, сопротивляясь и атакуя в перерывах между передышками. Ритм rebato подстегивает меня, я чувствую себя и осажденным чужестранцем, и коренным жителем, готовым с отчаяния пойти даже на смерть: обманчивое кипение страстей, столкновение устного слова и письменности.
Писать на языке противника это не значит бормотать что-то себе под нос; писать буквами чужого алфавита это значит выставлять локоть далеко вперед, перебросив руку через заградительную насыпь, а при таком положении написанное превращается в мятущийся вихрь.
Язык, уходящий корнями в мутную даль вчерашнего дня, лишает добычи того, с кем нельзя обменяться словами любви… Громкая французская речь нередко звучала вчера в залах суда, французский глагол испепелял и судей, и осужденных. Слова протеста, слова, связанные с судебной процедурой, с жестоким насилием, вот устный источник французского языка колонизованных, порабощенных.
И ныне на опустевших после прекращения огня пляжах письмо мое все еще надеется отыскать адресата, ведь слово должно быть услышано, на то оно и слово.
Некогда язык этот был саркофагом для моих сородичей, а сегодня я несу его, как нес бы вестник запечатанное письмо, обрекавшее его самого на молчание или тюрьму.
Изливать, обнажаясь, свою душу на этом языке – значит подвергать себя постоянной опасности самовозгорания. Упражняться в написании собственной биографии на языке вчерашнего противника…
После пятивековой римской оккупации алжирец по имени Августин пишет свою биографию на латинском языке. Он рассказывает о своем детстве, признается в любви к своей матери и к своей возлюбленной, сожалеет об ошибках молодости, исходит страстью к христианскому богу. И что же проистекает из всего этого? А то, что писал-то он со всем свойственным ему простодушием на языке Цезаря и Суллы, литераторов и генералов завершившейся Африканской войны.
Ассимилированные овладели языком завоевателей, который зазвучал гораздо мягче после того, как его словами, словно саваном, одели мертвецов, оставшихся в прошлом… Стиль Блаженного Августина возвеличивается его устремленностью к Богу. Лишить его этой страсти означало бы сделать его нищим: «Я сам стал воплощением этого нищего края». Если бы не эта любовь, удерживавшая его в состоянии ликующего транса, он писал бы так, как иные истязают себя, расцарапывая лица!
Со времен епископа Гиппона [76]76
Гиппоп город в Северной Африке, где Августин (354–430) был епископом.
[Закрыть]над Магрибом пролетела тысяча лет. Череда других нашествий, других завоеваний… Вскоре после фатального оборота, который приняли кровавые события в опустошенном, разграбленном Хилале, Ибн Хальдун, фигура столь же значительная, что и Августин, заканчивает свою полную приключений и благостных размышлений жизнь созданием автобиографии. Он называет ее «Та'ариф», то есть «Сущность».
Ему, как и Августину, безразлично, что он, автор – первооткрыватель «Истории берберов», пишет на языке, воцарившемся на земле праотцев после жестокого кровопролития! На языке, навязанном насилием, но и любовью тоже…
Ибн Хальдуну было тогда семьдесят лет; после встречи с Тамерланом – последнего своего приключения – он готовится к смерти в египетской ссылке. И тут вдруг поддается внезапному желанию заглянуть в глубь самого себя, узнать, что же он собой представляет, и становится объектом и субъектом беспристрастной аутопсии.
Что касается меня, то, когда мне случается писать даже банальнейшую из фраз, ставшая прошлым война между двумя народами неизменно накладывает на нее свой отпечаток. Мое перо, словно осциллограф, отражает все: и образы войны – завоевание или освобождение, неважно, но главное – вчерашний день, – и выражение любви, двусмысленной и противоречивой. Память моя вгрызается в черный перегной; молва, которая направляет ее, водит и моим пером. «Я пишу, – говорит Мишо, [77]77
Анри Мишо (род. в 1899 г. в Намюре) – французский поэт бельгийского происхождения.
[Закрыть]– чтобы познать самого себя». Познать себя, познав свое стремление слиться со вчерашним врагом, с тем, у кого я украла язык…
Автобиография, которая пишется на языке противника, плетется, словно паутина вымысла, по крайней мере до тех пор, пока забвение уносимых потоком слов мертвецов не окажет анестезирующего действия. Надеясь «познать» себя, я всего-навсего укрываюсь другим покрывалом. И каждый раз, желая добиться четкой ясности, я все более растворяюсь в безликой массе своих прабабушек!
Напрашивается странный вывод: я родилась в тысяча восемьсот сорок втором году,как раз тогда, когда капитан Сент – Арно, уничтожив зауйю бени менасеров, моего родного племени, восторгался сгоревшими садами и оливами, «самыми красивыми на африканской земле», – подчеркивал он в письме к брату.
Столетие спустя отблески этого пожарища позволили мне перешагнуть порог гарема; его зарево до сих пор освещает мне путь и дает силы рассказывать. Но прежде чем возвысить свой собственный голос, я вслушиваюсь в предсмертные хрипы и стоны замурованных Дахры, пленников острова Святой Маргариты; это они придают гармонию звукам моего голоса. Они взывают ко мне, поддерживают меня, чтобы в нужный момент мир услышал мою одинокую песнь.
Чужой язык со следами запекшейся крови, подобно тунике Несса, с детских лет опутал меня дар любви моего отца, который каждое утро водил меня за руку в школу. Арабскую девочку в одной из деревушек алжирского сахеля…
Внутренний монолог
С отроческих лет очутившись на воле, за чертою гарема, я брожу как в пустыне. В шумных кафе в Париже или еще где – всюду меня окружают незнакомые люди; часами, забыв обо всем на свете, прислушиваюсь я к чужим голосам, не замечая лиц, ловлю обрывки разговоров, осколки чьей-то жизни, чье-то невнятное бормотанье, звуки и шорохи, всплывающие на поверхность раскаленной магмы людских судеб, судеб тех, кому удалось обмануть бдительность неусыпных стражей, их инквизиторское око.
Лемех моей памяти взрезает пласты, оставшиеся позади, во тьме, а я тем временем с трепетом впитываю в себя солнечные лучи, затерявшись среди женщин, безнаказанно соседствующих с мужчинами… Меня называют изгнанницей. Но все гораздо хуже: меня отторгли, чтобы я отыскала следы свободы и указала путь моим горемычным сестрам. Я-то считала, что устанавливаю связь, а на деле, оказалось, увязаю все в той же трясине, над которой только – только забрезжил свет.
На дне моей непроглядной ночи, там, где разбужены мертвецы, шевелятся французские слова… Слова эти, мне казалось, я сумею поймать, как голубков, несмотря на стаи вьющихся над бойней воронов и злобный вой шакалов, рвущих на части мрачные останки. Слова-горлицы, малиновки, вроде тех, что населяют клетки курильщиков опиума… Долгий тихий плач сеется сквозь решето забвения, навевая сны о светлой любви. Я пишу, и свет зари разгорается.
Мой вымысел и есть та самая автобиография, что вырисовывается, отягченная наследием, которое давит на меня. Сумею ли я устоять?.. Однако родовая легенда прокладывает себе извилистый путь во тьме, в молчании слов невысказанной любви, слов не имеющего письменности родного языка, передающегося из поколения в поколение посредством немой и дикой пантомимы, и в этой тьме находит себе приют воображение, которое сродни уличному нищему…
Шепот моих сестер в заточении вновь набрасывает на меня привычный покров. Но я знаю, где найти силы, чтобы сорвать с себя покрывало; долг повелевает мне прикрыть им незаживающую рану, кровью которой пропитываются слова.
Тзарл-Рит (финал)
«Тзарл-рит» – испускать радостные крики, хлопая себя руками по губам (женщины).
Боссы. Арабо-французский словарь кричать, вопить (женщины, когда у них случается какое-либо несчастье).