355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ассия Джебар » Любовь и фантазия » Текст книги (страница 11)
Любовь и фантазия
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 19:08

Текст книги "Любовь и фантазия"


Автор книги: Ассия Джебар



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 15 страниц)

А как же иначе? Не ровен час, услышат соседки на террасах или догадаются любопытные, да и чей-нибудь ребенок, постучав в дверь, в любую минуту может, не задержавшись в прихожей, пройти прямо в комнату и застать их врасплох; так что приходится бодрствовать, караулить час за часом, день за днем.

Пускай беглянка успокоится, наберется сил и тогда уж, закутавшись в покрывало, скрытая от посторонних глаз, снова отправляется в путь, навстречу тревогам неведомой судьбы…

Ограбление

В былые времена на всякого рода собраниях почтенные матроны усаживались кружком, согласно установленному порядку. Учитывался прежде всего возраст, ему в первую очередь отдавалось предпочтение, невзирая на богатство и знатность рода. Старая женщина входит в прихожую, которая, делая резкий поворот углом, ведет во внутренний дворик, выложенный синей плиткой; она идет впереди невестки, которую и десять лет спустя после свадьбы называет «своей молодой» (можно подумать, что сын ее сочетался браком по доверенности), затем следуют ее дочери – вдовые, разведенные или еще на выданье…

И каждая из них садится на отведенное ей место; диваны в центре предназначены для почтенных дам, возглавляющих ту или иную процессию, только они, эти дамы, имеют право говорить громко, о чем-то спрашивать, поздравлять, расточать благословения, пока сбрасывают с себя покрывала из белоснежной шерсти и с помощью «своей молодой» снимают чадру из жесткого шелка, пока рассаживаются, шелестя одеждами, другие гостьи.

Молодая из каждого семейства в течение двух или трех часов обязана безропотно демонстрировать всем свое лицо, свои старинные украшения и отделанные вышивкой шелка; свекровь же хоть и участвует в разговоре, но неустанно следит за невесткой, проверяя, вызывает ли та всеобщее восхищение и зависть.

Я наблюдаю за неукоснительным соблюдением установленного протокола из коридора или примостившись где – нибудь в углу дворика; нам, девочкам, разрешается передвигаться свободно, однако средь всеобщего гвалта мы ухитряемся не упускать ничего и знаем причины непредвиденных всплесков в разговоре или внезапно воцарившейся тишины.

Молодые женщины, замужние или вдовые, садятся чаще всего на стулья и застывают неподвижно, испытывая явную неловкость. Мне кажется, они в этот момент страдают.

– Почему они никогда не вступают в разговор? – интересовалась я раньше.

Лишь изредка, да и то тихим шепотом, осмеливаются они сказать «спасибо» или похвалить кофе и сладости, а то едва слышно обмениваются приветствиями со своими соседками. Вопросы обычно задаются в соответствии с установленными правилами, в одних и тех же выражениях с непременным благодарственным поминанием Аллаха и его пророка. Ритуал настолько привычен и не меняется раз от разу, что находящаяся на противоположном конце комнаты гостья может, не повышая голоса, сказать другой:

– Как поживает хозяин дома? Как твои ребятишки? Да ниспошлет Аллах почтенному шейху паломничество в Мекку!

И то же самое услышит в ответ. Обмен приветствиями и благословениями совершается почти беззвучно.

Лишь иногда, нарушая благостную атмосферу, прозвучит неожиданно громкий голос какой-то из самых пожилых женщин, донесется несдержанный смех или чересчур откровенное замечание, которое можно расслышать, несмотря на крик столпившихся у дверей или резвящихся на ковре ребятишек. После того как поданы кофе, чай и сладости, почтенные матроны могут себе позволить расслабиться. В форме намеков, с помощью пословиц и поговорок они начинают судачить по поводу того или иного отсутствующего члена семейства.

Затем разговор незаметно заходит о присутствующих, то есть о себе или, во всяком случае, о супруге, именуемом, как и полагается, «он», однако никому и в голову не придет жаловаться по поводу какого-нибудь семейного несчастья или всем известного горя (развод, ссора или временная разлука, наследственная тяжба и так далее), и в конце концов рассказчица, ссылаясь на собственный пример, непременно призовет присутствующих к смирению пред волей Аллаха и местных святых. Порою автобиографическую тему матери подхватывают дочери, комментируя события шепотом, но довольно пространно. В общих чертах и весьма неопределенных выражениях они поведают о том, как произошло несчастье: мужчина пришел пьяный и ударил либо, напротив, «сам» оказался жертвой судьбы или болезни, откуда и слезы, и долги, и неизбывная нищета… Так разворачивается театральное действо сидящих кружком горожанок, которые волей-неволей повествуют о собственной своей жизни.

Лица гостей и разнообразие их костюмов не привлекали особого внимания, ибо непритязательное одеяние старух датируется началом века, а золотые розочки на лбу, татуировка между подведенными бровями неподвижно застывших невесток остаются неизменными на протяжении жизни двух или трех поколений…

И каждое такое собрание изо дня в день, из месяца в месяц подтверждает бесполезность всякого бунта, ведь недаром любая женщина, взявшая слово, – и та, что кричит во весь голос, и та, что шепчет чуть слышно, – чувствует потом облегчение. Причем здесь никто и никогда не говорит от первого лица, употребляя местоимение «я», нет, чей-то голос в общепринятых, безликих выражениях выкладывает свой тяжкий груз обид и горечи, от которых саднит в горле, и все. Но зато каждая женщина, несущая в душе скрытую рану, чувствует себя умиротворенной после такого коллективного прослушивания.

То же самое и в отношении радости или счастья об этом можно только догадываться; тут уж в ход пускается все – и пословица, и некое иносказание, все вплоть до басен и загадок; сложная словесная мизансцена призвана обмануть или задобрить судьбу, но выставить свои истинные чувства на всеобщее обозрение – упаси Аллах!

Вторая мировая война, обойдя, казалось бы, стороной мою родную землю, которая тем не менее потеряла на фронте немало своих солдат, закончилась у нас грандиозной вспышкой национальных чувств. И даже самый день Победы был отмечен целой цепью насильственных актов.

Так, в городе, где я родилась, говорили о заговоре, который удалось будто бы сорвать в самый последний момент: в военном госпитале взорвалась бомба, а со склада похищено было оружие. Зачинщиков этих волнений вскоре арестовали.

В тот год во время летних каникул мне довелось присутствовать на необычной церемонии, напоминавшей похороны. Арестованный в числе заговорщиков племянник моей бабушки был приговорен к каторжным работам, словно бандит.

Началось паломничество посетительниц в белых покрывалах; траурные песнопения облагораживали и возвышали скромное жилище, где проживала младшая сестра бабушки. Смерть без покойника, и такое бывает. В прихожей, сбившись в кучки, толпились озадаченные ребятишки, а почтенные матроны располагались на матрасах и раскачивали головами, поддерживая таким образом горестные сетования матери, которая, повязав лоб белой лентой и забыв обо всем на свете, дала волю своим чувствам, изливая их в пронзительных жалобах.

А мы, зрители, стояли как завороженные, ощущая всю странность происходящего: отсутствие того, кого оплакивали, нарушало привычный ритуал, от которого остались только слова, подкреплявшиеся согласной покорностью женщин, внимавших причитаниям матери… Потом уже мы услыхали обрывки разговоров о «каторжных работах» (неожиданный приговор тому самому сыну, которого еще не хоронили, но уже оплакивали), о бомбе, о похищении оружия: целый роман пересказывался вполголоса жительницами города, выражавшими сострадание или покорность фатальной неизбежности.

Меня поразило суждение, высказанное бабушкой, касавшееся вовсе не племянника, которого она не решалась назвать ни героем, ни вором с большой дороги, и не обрушившегося на ее семью несчастья, хотя она почитала себя единственной опорой всего семейства. Нет, она осуждала свою сестру, ибо во время траурного собрания та без всякого стеснения выставила напоказ свое горе. По мнению бабушки, главное заключалось в том, чтобы быть на высоте и в счастье, и в несчастье, независимо от того, что уготовила тебе судьба.

На следующий год племянника помиловали, однако я не помню, чтобы бабушка переменила свое мнение в отношении младшей сестры, с такой беспредельной искренностью выразившей на людях свою печаль.

И вот теперь в так мало изменившемся фамильном доме именно этот суровый приговор является для меня олицетворением умершей бабушки.

Разве может женщина говорить громко, пускай даже по – арабски, раньше, чем достигнет почтенного возраста? Разве можно сказать «я», ведь это значило бы пренебречь общепринятыми иносказательными формулами, призванными удержать всякую индивидуальность в рамках коллективного смирения… Какими глазами взглянуть на свое детство, даже если оно протекало не так, как у всех? А если умалчивать об этом, то разница вообще исчезает. Говорить только в соответствии с раз и навсегда установленными нормами – таково было ворчливое пожелание моей бабушки, иначе недалеко до беды, ведь несчастье, как известно, многолико, и в этом его опасность. Вот потому-то распространяться о нем не следует, причем вовсе не из соображений целомудренной сдержанности, а скорее соблюдая осторожность, чтобы тем самым попытаться отвести его… Что же касается счастья, то оно так недолговечно, хотя и незабываемо, и надо торопиться изо всех сил, чтобы успеть насладиться им с закрытыми глазами и, уж конечно, молча…

Утрата моей исконной культуры – устного творчества. Отлученная в возрасте одиннадцати или двенадцати лет от театра, на сцене которого делались женские признания, не была ли я тем самым избавлена от мертвящего душу молчания? Запечатлеть на бумаге пускай даже самые безобидные воспоминания детства – не значит ли это вызвать к жизни лишенное голоса тело? Попытаться написать свою биографию французскими словами – это все равно что вонзить скальпель в живую ткань, обнажив при этом не только свою кожу. Ткань эта начинает расслаиваться, от нее отделяются клочья разговорного языка детских лет, который, увы, не имеет письменности. Открываются раны, исходят слезами вены, льется кровь моя собственная и чужая, которая никогда не просыхает.

Кровожадные, все искажающие слова высвечивают ночь предков, и она расправляет крылья. Вбирает в себя тело с его эфемерным изяществом. Отвергает неповторимость жестов. Не оставляет ничего, кроме звуков.

Рассказывать о себе самой не на языке своих предков не равносильно ли это отказу от традиционного покрывала? Но ради чего? Уж конечно, не только во имя прощания с детством, скорее это, пожалуй, окончательное расторжение всяких с ним уз. Если верить арабскому диалекту, на котором у нас говорят в повседневной жизни, сбросить покрывало даже чисто случайно – это значит выставить себя напоказ, то есть воистину «обнажиться».

Обнажение. На языке бывшего завоевателя, который на протяжении ста с лишним лет владел всем, только не женским телом, слово это странным образом напоминает другое-ограбление, свершавшееся в прошлом веке.

Не защищенное спасительным бальзамом ритуального плача, тело словно связано по рукам и ногам путами. И снова далеким эхом звучит клич предков, выбитых из седла в стародавних, преданных ныне забвению битвах, и вторят этому кличу песнопения плакальщиц, погребальный стон созерцающих смерть.

Голос

Сыновья мои ушли в горы, все четверо. В тот день, когда арестовали сразу семерых партизан, я узнала, что двое из них – мои сыновья. Их связали вместе. Один из здешних, ставший начальником у перебежчиков, сказал:

– Послушай, Ахмед, ваш заговор… признайся, ведь все это организовала твоя мать!

Но сын ни в чем не признался. Оставшиеся в горах «братья» подали ему весть: «Если мы прослышим, что ты сказал хоть слово, знай, мы сами тебя убьем!»

В конце концов его отдали мне. И он оставался все время со мной… А чтобы повидать остальных, много мне пришлось исходить дорог! Долгое время я не имела никаких вестей об одном из них, о Малеке. «Должно быть, он умер!» – думала я. Потом как-то из города пришел навестить меня один родственник.

– Ты что-нибудь знаешь о своих сыновьях?

– Знаю, только вот о Малеке ничего не известно, вздохнула я. – Наверное, он умер!

По лицу его пробежала улыбка, но он промолчал.

– Ты, я вижу, улыбаешься, – сказала я ему, – может, ты что-нибудь слышал о нем?

Наклонившись, он поцеловал меня в лоб и шепнул на прощание:

– Он в городе, у Каддура, только помалкивай об этом.

Малек провел в горах немало времени. Он был портным и потому забрал у меня швейную машинку «Зингер», чтобы обшивать «братьев»… Поначалу-то я и сама строчила форму. Но ведь приходилось заниматься готовкой, так что всего успеть я не могла! И вот Малек унес швейную машинку в горы… В ту пору моя мыза еще давала кое-какой доход. Я даже прикупила еще одну. Но потом французские солдаты все разорили.

А как я гордилась формой, которую шила! Не хвастаясь, могу сказать, что мои мундиры были лучшими! Стоило их развернуть да повесить, и трудно было поверить, что они не из магазина!

До сих пор у нас вспоминают о сбитом партизанами самолете. У меня потом нашли кусок этого самолета, и тогда люди узнали, что подвиг этот совершил «любитель Колеа». Так у нас в округе прозвали моего старшего сына.

До войны он любил музыку, любил запах пороха на свадьбах. Когда люди собирались на праздник Сиди Мхамеда бен Юсефа, нашего марабута [64]64
  Марабут-мусульманский святой, а также его усыпальница.


[Закрыть]
они говорили ему:

– Приходи к нам на праздник со своей музыкой да пороха не забудь прихватить, надо встретить как полагается префекта и супрефекта!

– А я не люблю таких праздников! – отвечал он. – Пойду-ка я лучше в Колеа, там меня никто не знает, и уж там-то я отведу душу, повеселюсь на славу!

Вот почему его прозвали «любитель Колеа», хотя на самом деле его зовут Сахрауи, как и меня! Теперь он живет в Хаджуте. Живот у него весь исполосован, и это меня печалит!

Во время одной схватки он дрался врукопашную холодным оружием. Вот ему и распороли живот, так что кишки вывалились наружу! Какой-то крестьянин размотал и отдал ему свой тюрбан, чтобы он перевязал живот и подобрал все что можно. А два дня спустя его осмотрел партизанский врач и зашил ему брюшную полость. Умереть-то он, конечно, не умер, но остался калекой!

Хотя все такой же заносчивый, как и до войны. И такой же упрямый! Да к тому же с детства еще у него сохранилась дурная привычка: он ничего не боится, не ведает страха! И вот теперь он весь перекорежен, а был такой красавец! Даже когда на нем хороший пиджак – а мне ли не знать, как он любит покрасоваться, – люди никак не могут взять в толк, что у него такое на боку!..

Когда солдаты во второй раз подожгли мой дом, огонь полыхал вовсю, все пожирая, и крыша разлеталась на куски… Но я все-таки шагнула прямо в огонь. «Даже если мне удастся спасти только матрас, и то хорошо, будет на чем спать!» – думала я.

Я и вправду вытащила матрас, хотя он уже успел обгореть по углам. Я сунула его в уэд и погасила огонь.

– Хочешь сберечь его для своих феллага? – смеялись надо мной солдаты.

Потом они снова вернулись и еще раз меня подожгли. Они все у нас отняли, даже одежду с нас сняли… Моя сестра, да упокоит Аллах ее душу, была старше меня и не выдержала всего этого, умерла с горя! Они отобрали у нас одежду и оставили без всего, как говорится-в чем мать родила!.. Мне удалось послать весточку одной родственнице в деревню. Она-то и прислала нам белье. Но те опять пришли и оставили нас ни с чем… О каких испытаниях рассказать, а о каких умолчать, забыть навсегда?..

– Когда тебя станут допрашивать, начинай тут же плакать! – учила я маленькую девочку, которую взяла к себе. – Если спросят тебя: «Кто ходит к твоей матери? Чем она занимается?», тотчас начинай плакать… Стоит только слово сказать, и они уж не отстанут, расспросам конца не будет! Поэтому плачь, и все тут!

Так она и делала. Она плакала, каталась по песку и убегала вся в слезах. Увидев ее, я начинала беспокоиться:

– Тебя били?

– Нет, – отвечала она, – меня допрашивали, я плакала, они хотели дать мне денег, но я не взяла и убежала!

Они думали, что она знает цену деньгам. А на деле-то она в глаза никогда не видела бумажных денег, и не только потому, что была маленькая, но и потому, что жила в горах. В горах-то кто видит бумажные деньги?

Когда я поселилась в деревне, я сразу определила ее в школу, да только ненадолго.

В деревне нас выдал один мальчишка. Он пошел и сказал им:

– Мать муджахидов ушла в Иззар! Тетя Зохра из Бу Семмама пошла туда!

Я спала, когда они постучали ко мне в дверь.

– Кто там?

– Тебя офицер спрашивает, хочет сказать тебе пару слов.

Я решила пойти к нему. Девочка и моя сестра (стало быть, это случилось до того, как она умерла) пошли следом за мной со слезами.

– Не плачьте, – наказала я им. – Не плачьте обо мне! Не хочу, чтобы обо мне плакали!

Мальчишка-то все им выложил: и как я встречалась с «братьями», и что они ели, и сколько их было. «Братья» спрашивали меня: «Ты не знаешь, что собираются делать французы в ближайшее время?» «Пока не знаю, – отвечала я им, – но, если пришлете кого-нибудь завтра утром, получите нужные сведения!» И мальчишка все, слово в слово, донес им!..

Вернувшись от «братьев», я порасспросила людей в деревне и узнала, что французы собираются в горы. Я тут же сообщила об этом… А теперь вот стояла перед французским офицером!

Там я повстречалась с Хадиджей. Это была богатая женщина, у нее и до войны-то много всякого добра было, а потом она все прикупала и прикупала! Она содержала дом, «нехороший» дом – да отвратит Аллах от нас зло, – дом терпимости… И несмотря на это, она совершила паломничество в Мекку. А потом решила: «Помогу-ка я муджахидам, быть может, Аллах и простит меня тогда!» Она и правда отдала им триста золотых монет… Но и ее кто-то выдал, какой – то человек, который, как говорят, поставлял «братьям» лекарства.

Так вот, я встретилась с этой женщиной у французов.

– Что тебя сюда привело, Хадиджа? – спросила я.

– То же, что и тебя! – отвечала она. Тебя предали, и меня тоже!.. Видно, Аллаху было угодно свести нас здесь с тобой и при таких обстоятельствах!

На этот раз меня допрашивали и пытали электричеством до тех пор, пока… пока я не решила, что умираю! «Не хочу, чтобы обо мне плакали!» – сказала я. Да если бы я знала, что меня станут допрашивать и пытать электричеством, я бы не пошла, ни за что не пошла! Лучше уж было умереть на месте.

И вот я снова вернулась в горы вместе с девочкой. Мы носили «братьям» муку. Искали в лесу, где ее лучше хранить. А еще надо было найти место, где ее замесить да хлеб испечь. Однажды, возвращаясь из лесу, мы заметили вдалеке солдат.

Мы побежали к уэду и кинулись в довольно глубокую гельту. [65]65
  Гельта (араб.) – протока.


[Закрыть]
Дом наш пылал. Во все стороны летели оттуда горящие угли и балки. И хотя мы спрятались, эти огненные снаряды все равно доставали нас. Один угодил мне в голову.

Девочка была маленькая, и вода гельты покрывала ее почти целиком, а мне доходила только до пояса. У меня загорелись волосы, и девочка заплакала в ужасе:

– Мама, ты горишь! Горишь!

Тогда-то я и потеряла все волосы. Я бросилась в воду. Но на меня все падали и падали раскаленные угли. А уйти оттуда мы никак не могли. С тех пор у меня и остались вот эти шрамы на лбу и на шее…

Весь день нам пришлось прятаться в воде. Мы остались с ней совсем одни! «Братья» скрылись в лесу. Солдаты стали уходить. Я слышала, как они печатают шаг. Они вышли на «римскую дорогу» и сели в грузовики… Смеркалось. Все стихло.

– Фатиха, ты такая маленькая, – сказала я. – Издалека тебя могут принять за цыпленка или за козочку… Попробуй взобраться на холм и оглядись вокруг!

Так она и сделала, а потом вернулась и сказала:

– Они сели на грузовики и уехали. Вылезай!

Я вылезла. Мы очутились на свободе и двинулись в путь. Но куда было идти, ведь кругом стояла такая темень! И все – таки мы шли и шли… По дороге нам попалось небольшое селение, однако ночь мы провели на улице, возле могилы святого. Нам было стыдно будить людей. Мы дождались, когда забрезжит день, и только тогда решились постучать к одной женщине, дочери Сиди Ахмеда Тахара.

– Где это вы были, матушка? – спросила она.

– Да мы только что пришли, – ответила я.

Мне не хотелось говорить, что ночь мы провели на улице. Боялась, как бы над нами не стали смеяться… Потому что люди часто смеются. Да-да, смеются, особенно те, с кем ничего плохого не случается!

Не хотелось мне рассказывать и о пожаре. Возможно, они даже обрадуются, те, кому неведомо горе.

– Мы заблудились в лесу, – повторила я. – И только теперь пришли к тебе!

Должна признать, что встретила она нас как нельзя лучше. Испекла нам хлеба. Мы поели и попили, все как полагается. Потом ушли. Ночевать у нее мы не остались. Она нам ничего не сказала, а мы, мы не стали ни о чем просить. Люди не любят привечать тех, кто, подобно нам, может навлечь несчастье, привести за собой французов!

И потому мы ушли. Бродили то тут, то там…

После всех этих несчастий я дошла до того, что меня стали считать «безумной». Люди воспринимали меня так и не стеснялись говорить, что я «безумная». А на деле просто боялись.

– Вон безумная идет, закрывайте двери!

Хотя, если правду сказать, после того как сгорели мои волосы, я и в самом деле болела несколько месяцев… За мной ухаживали мои сыновья. Они сделали все необходимое, чтобы меня вылечить. Мне стало лучше. Должно быть, в голове у меня помутилось от удара, и даже теперь я временами теряю память…

«Братья» тоже обо мне заботились. Благодаря им я и вылечилась. Но люди продолжали закрывать свои двери, завидев «безумную». Они боялись, и в этом все дело, особенно деревенские, и потому говорили:

– Что их сюда привело? Они принесут нам несчастье!

Я снова отправилась к Дженнет, в Хаджут, мне некуда было больше идти. Я искала шаровары, чтобы распустить их в поясе и покрыть голову, использовать их вместо покрывала, но так и не нашла. Никто не дал мне покрывала, да и кому было дать?

Я, стало быть, решила поехать к Дженнет. Но надо было исхитриться сесть в автобус. Я захватила корзинку с овощами и… Если Аллаху угодно помочь… Какому-то мужчине понадобилось как раз купить лука. Я его встретила, дала ему то, что он искал, и смогла таким образом сесть в автобус! К Дженнет я явилась без покрывала и без бурнуса!..

Объятия

Лла Зохре из Бу Семмама больше восьмидесяти. Я переступаю порог ее нынешнего жилища на выходе из деревни Менасер. И вот я на тропинке, ведущей в ее огород, который она сама обрабатывает, я останавливаюсь между ореховым и абрикосовым деревьями, вскоре она мне с гордостью будет показывать их.

Вторая дверь. Ее легкий стук заставляет смолкнуть неумолчную колыбельную швейной машинки. Побеленные известью комнаты выходят во внутренний, весьма скромный дворик, откуда видны склоны гор и пик Марсо с его заброшенными сторожевыми вышками.

Первой появляется молодая женщина-швея. За ней следует старая хозяйка. Мы обнимаемся, целуемся, вглядываемся друг в друга. Я сажусь. Напоминаю о смерти бабушки, случившейся на другой день после провозглашения независимости. Лла Зохру я не видела с тех самых пор.

– Твоя бабушка и я, мы были двоюродными сестрами, – рассказывает она. – Хотя тебе-то я, конечно, ближе по отцу твоей матери, мы одного с ним рода, одного племени. А она, она была связана со мной по другой линии, по женской!

Я слежу, как она распутывает сложные генеалогические переплетения: с той горы тянется нить до того холма, да еще через ту зауйу и это селение, и так до самого центра города. Я пью кофе. Потом говорю ей:

– Я приехала с ночевкой!.. Так что у нас есть время!..

Голос ее ворошит тлеющие угли вчерашнего костра.

Склоны горы не раз успеют поменять свои оттенки за оставшиеся полдня, а тем временем в самой глубине дворика швейная машинка снова заводит свою неумолчную песнь. Швея, приемная дочь рассказчицы, не вслушивается, ей не хочется погружаться во все это. Позже она спросит меня, нельзя ли устроиться работать в соседнем городе, на почту или в детский сад…

Я согласилась, матушка, проводить тебя в горы, на твою мызу. После двух часов ходьбы по тернистым тропкам мы отыскали святилище, ты называешь его «убежищем», заимствуя французское словно, едва заметно исказив его: уцелевшие стены возвышаются над развалинами. Почерневший фундамент хранит множество дымных следов от огня, который разводят уже теперешние бродяги.

Там голос твой повел свой рассказ дальше. Солнце стояло высоко. Отбросив на плечи покрывало, ты опустилась на землю среди зарослей утесника и весенних трав. Я сфотографировала на фоне маков твое изрезанное тонкими морщинками, но сохранившее непреклонную суровость лицо, на котором навеки, казалось, застыло мечтательное выражение… Солнце потихоньку клонилось к закату. Вернулись мы в тихом молчании сумерек.

Рассказать в свою очередь. Передать то, что было сказано, потом написано. Вспомнить слова более чем столетней давности, а также те, которыми мы обмениваемся сегодня, мы, женщины одного и того же племени.

Осколки звуков, которые оживают во время мирной стоянки.

Лагуат, лето 1853 года. Предыдущие осень и весну художник Эжен Фромантен провел в погруженном в дреме сахеле, похожем на наш сегодняшний, матушка.

Начинается лето. Следуя какому-то неясному импульсу, он устремляется на юг. Полгода назад Лагуат пережил ужасную осаду. Оазис был захвачен французами, причем битва велась за каждый дом. Под пальмами еще можно различить груды мертвых тел, и Фромантен (подобно мне, которая внимала тебе все это время) слушает рассказ своего друга.

Да вот взгляните, – сказал мне лейтенант, останавливаясь перед очень бедным на вид жилищем. Вот скверный домишко, который мне хотелось бы сровнять с землей.

И так, печально шагая рядом со мной, он в нескольких словах поведал следующую историю, на которой лежал отпечаток невеселых воспоминаний о жестоких случайностях на войне:

– В доме этом, который после взятия города сменил хозяина, прежде жили две очень хорошенькие уроженки Улед-Найла… [66]66
  Эжен Фромантен. Лето в Сахаре. – Прим. автора.


[Закрыть]

Фатима и Мерием, уроженки Улед-Найла, живут в оазисе, они и танцовщицы, и проститутки. Им самое большее лет двадцать. Пятнадцать лет тому назад эмир Абд аль-Кадир атаковал аль-Махди, что возле Лагуата, дабы попытаться подчинить себе властителей Юга и объединить тем самым силы сопротивления против Христианина… Быть может, во время этой междоусобной войны девушки потеряли отца или кого-то из братьев? Возможно, что это так. Но когда мы встретимся с ними в том далеком прошлом, они уже будут торговать своей цветущей красой…

Если бы им довелось дожить до сорока лет, быть может, матушка, и они стали бы своего рода хадиджами, вроде той, с которой ты повстречалась в тяжкие минуты страданий и пыток: разбогатевшими греховодницами, мечтающими совершить паломничество, «дабы испросить прощения и принести золото партизанам»!

За несколько месяцев или недель до осады Лагуата Фатима с Мерием тайком принимают двух офицеров французской части, патрулировавшей в окрестностях, но не в целях предательства, а только ради ночи любви, «да оградит нас Аллах от греха!».

– После уличных боев 4 и 5 декабря трупов стало так много, что колодцы оазиса оказались переполнены! – рассказывала я.

– А Фатима? А Мерием? – не выдержав, прерывает меня Лла Зохра, с удивлением обнаружив, что внимает этой истории, словно легенде, сочиненной аэдом-древнегреческим певцом. Откуда ты все это взяла? – нетерпеливо спрашивает она.

– Я это вычитала! – отвечаю я. – Один очевидец рассказал об этом своему другу, а тот потом написал.

Итак, лейтенант, один из тех, кого принимали уроженки Улед-Найла, входит в состав первой атакующей роты. Он дрался весь день. Когда же наступило затишье-«сражались, пока не дошли до самого сердца города», уточняет он, – узнав вдруг места, где они очутились, он вместе с сержантом направляется к жилищу танцовщиц.

Оттуда выходит солдат: с покрасневшего от крови штыка капли ее стекают в ствол. За ним следуют двое сообщников, руки их полны женских украшений, все трое тут же спасаются бегством.

«Слишком поздно!»– думает лейтенант, входя в дом, где его так приветливо встречали раньше.

И это конец.

«Фатима была уже мертва, Мерием – при последнем издыхании. Одна лежала во дворе, другая – у самой лестницы, с которой она скатилась головой вниз» – так рассказывает очевидец, а художник записывает.

Две юные танцовщицы, обнаженные до пояса, с видневшимися сквозь разорванную ткань бедрами, распростерлись с непокрытыми головами, лишенные каких бы то ни было украшений; ни диадемы, ни подвесок, ни халхалов, ни коралловых ожерелий с золотыми монетами, ни стеклянных пряжек – ничего… А во дворе все еще горел разведенный в печи огонь и блюдо с остатками недавно приготовленного кускуса не успело остыть. Все, казалось, было на месте: прялка и веретено с шерстью… только ларец из оливкового дерева с вырванными петлями валялся на боку – понятное дело, пустой.

«Умирая у меня на руках, Мерием выронила форменную пуговицу, сорванную ею с убийцы!» – вздыхает лейтенант, подоспевший слишком поздно.

Через полгода офицер передал этот трофей Фромантену, и тот сохранил его. Фромантен так никогда и не напишет картину гибели танцовщиц. Но, быть может, именно этот вполне осязаемый предмет заставил художника, живописующего алжирскую охоту, стать бытописателем скорби?.. Словно рука Фромантена опередила его кисть, и слова оказалось довольно, чтобы донести до нас воплотившуюся в нем весть из прошлого…

Умирающая Мерием протягивает руку с форменной пуговицей, предназначая ее любовнику или другу любовника, которому остается только одно: писать. И время исчезает. Теперь уже я, твоя сестра, перевожу этот рассказ на родной язык и передаю его тебе. Так, матушка, сидя рядом с тобой возле твоего огорода, я превращаюсь в некую сказительницу, пробуя свои силы.

Этой ночью, проведенной в Менасере, я спала в твоей кровати, воскресив то далекое время, когда я еще девочкой прижималась, ища успокоения, к матери моего отца.

Третий такт
Жалоба Авраама

Любое собрание – по случаю ли похорон или свадьбы – непреложно следует раз и навсегда установленным законам; прежде всего это неукоснительное разделение полов: ни в коем случае нельзя допускать, чтобы кто-нибудь из близких мог увидеть вас или, чего доброго, двоюродный брат, смешавшись на улице с толпой мужчин, мог узнать вас, когда вы, закутавшись с головы до ног в покрывало и потому ничем не отличаясь от себе подобных, выходите или входите, затерявшись в сутолоке безликих женщин.

Даже приобщение к религии и то может быть только звуковым и никогда визуальным: ни сама молитва, ни расположение лиц, принимающих в ней участие, их одеяние или поза, строго установленный ход ритуальных обрядов не должны поражать воображение девочки. Взволнованный трепет, если таковой возникает, может быть вызван одной лишь музыкой или же голосами самих молящихся, взывающих к Всевышнему. В мечети, в углу, отведенном для женщин, присаживаются только старухи, у которых уже нет голоса.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю