412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ассия Джебар » Любовь и фантазия » Текст книги (страница 3)
Любовь и фантазия
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 19:08

Текст книги "Любовь и фантазия"


Автор книги: Ассия Джебар



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 15 страниц)

4 июля, 10 часов утра. Бордж Хасан взрывается и уничтожает себя, так и не уничтожив врага. Через два часа крадучись является посланец от дея Хусейна – это первый шаг к капитуляции.

Ж. Т. Мерль, достопочтенный директор театра, который – никогда не удостаивает своим посещением театр военных действий, спешит сообщить нам о чувствах, обуревавших его с момента высадки (а это был первый и последний раз, когда он очутился на передовой) и до конца военных действий, то есть вплоть до 4 июля. Он говорит о своем сочувствии, о своем волнении и удивлении.

Сочувствует он раненым, которые все прибывают в лазарет; волнуется при виде разнообразной растительности, то совсем неведомой, то похожей на французские рощи; удивление же Мерля вызвано неуловимостью противника. И в самом деле, до битвы при Стауели, хотя арабы уже успели к тому времени убить или покалечить немало беспечных либо неудачливых солдат, из их лагеря ни одного убитого, ни одного раненого заполучить так и не удалось. С непритворным восхищением, причем всякий раз подробнейшим образом, описывалось, как арабские всадники, ловко используя любой кусок дерева, увозят раненых или, несмотря на густые заросли, тащат за собой трупы убитых, не оставляя на поле боя никого. Тут-то и проявляется, пожалуй, тайное превосходство этих диких «головорезов»: нанести урон врагу, но не отдать никого из своих – ни живым, ни мертвым… Земля, на которую в данный момент удалось ступить французской армии, была лишь частью того, на что в ближайшее время рассчитывали завоеватели.

Отсюда и красноречие Мерля, который после Стауели с упоением описывает нам трех раненых, подобранных на поле брани: турка, мавра и молодого человека – по – видимому, кабила. Мерль подробно останавливается на их лицах, на их манере держаться, на их смирении или отваге. Он одаривает их своим вниманием, наведывается к ним в лазарет, предлагает им – словно раненым животным из зоопарка – кусочки сахара. Затем из его рассказа мы узнаем о том, как раненого парня навестил старик – его отец. И тут уже перед нами разыгрывается целый спектакль, вроде тех, которые Мерль имеет обыкновение показывать в Париже: «арабы – отец и сын – вызывают глубокое сочувствие у французов»; «отец, взволнованный человечностью французов»; «отец-араб не желает соглашаться на ампутацию, которую рекомендует французская медицина»; и наконец, «мусульманский фанатизм, вопреки французской науке, приводит к смерти сына». Такова последняя, заключительная картина, которая венчает вымысел Мерля, созданный буквально у нас на глазах.

До этого эпизода в лазарете Ж. Т. Мерль, подобно Меттереру и барону Баршу, упоминал лишь о внезапном появлении алжирца. Человек этот, по его словам, пришел во французский лагерь по собственному почину: наверное, шпион – считали одни; парламентер, явившийся на свой страх и риск, или просто любопытствующий – предполагали другие.

Мерль, во всяком случае, рассказывает нам о безмерном интересе, который вызвал этот первый увиденный вблизи араб. Де Бурмон, расположившийся на ночлег по соседству с мощами святого Сиди Фреджа, пожелал принять неожиданного посетителя, однако не в усыпальнице мусульманского святого: ведь это могут счесть святотатством. Он выпивает кофе со стариком чуть поодаль; впрочем, ему не удается вытянуть у того никаких полезных сведений. Тогда он решает отправить с ним декларацию, составленную по-арабски, дабы сообщить о своих псевдомирных намерениях.

Но едва этот пришлый успел отойти от французского лагеря, как его убили свои же – как раз из-за этих самых листочков: его приняли за вражеского шпиона. Так первые запечатленные на бумаге слова, сулившие пускай обманчивый, но мир, послужили причиной вынесения смертного приговора тому, кто их нес. Отныне любое послание врага, стоит его взять в руки, становится роковым, навлекая позор бесчестья. «Воззвания эти никто даже не читает», – уточняет Мерль, считая религиозный «фанатизм» причиной бессмысленных смертей.

Француз описывает и другое знаменательное событие: в лазарете одному из раненых не смогли отнять ногу – воспротивился отец, который пришел навестить сына! Однако наш автор не признается в том, что мы понимаем и без него: полчище средневосточных военных переводчиков, которых французская армия прихватила с собой, оказалось не в силах перевести первые переговоры – арабский диалект здешних краев, верно, был просто непонятен им.

Битва – это одно, а слова – совсем другое, любое из них как бы повисает, застывая, и вокруг образуется пустыня взаимного непонимания.

Ж. Т. Мерль запускает печатный станок, который он торжественно выгрузил на берег 25 июня. Вот что он пишет по этому поводу:

«В течение нескольких часов адская машина Гутенберга [19]19
  Иоганн Гутенберг (ок. 1399–1468) – немецкий изобретатель книгопечатания.


[Закрыть]
– этот удивительный рычаг цивилизации – была установлена на африканской земле. Со всех сторон раздавались крики «Да здравствует Франция! Да здравствует король!» – это после того, как всем раздали первые печатные экземпляры с описанием нашей высадки и наших побед».

Вслед за ним появятся и другие случайные писаки, но Ж. Т. Мерль был единственным, кто смог печатать свои тексты в промежутках между битвами, средь бурь и потрясений этого пролога. Правда, писанина его, похоже, несколько опережала саму победу…

К тому же этот публицист – в наши дни его назвали бы «великим репортером» – занят в основном описанием своей собственной смехотворной роли. Он всегда тащится в хвосте, идет по следам решающих сражений; он никогда не бывает свидетелем самого события и смахивает на того самого художника-мариниста Гюдена, который на другой день после битвы при Стауели облачается ради забавы в трофейную одежду, найденную им в одной из брошенных арабских палаток, так что его, приняв за грабителя, берет под арест какой-то совестливый офицер.

Профессиональный борзописец, некстати очутившийся на земле, где встала во весь рост смерть, внезапно понимает, что обманут судьбой: он не воин, брошенный в самое пекло битвы, и не ворон, алчущий падали и довольствующийся остатками богатой добычи… Писатель и художник-баталист бродят в смутное время в опасной зоне, испытывая при этом чувство неловкости, которое мешает им постигнуть суть истинного страдания и не избавляет от унизительного страха…

Ж. Т. Мерль дрожит на протяжении всего пути, по которому следует из Сиди-Феррюша в Алжир, хотя вступает он на этот путь через два дня после капитуляции Города! Ему кажется, что смерть таится в любом перелеске; она вполне может нагрянуть, не дав себе труда хорошенько подготовить мизансцену и даже не пригрозив заранее, что собирается ни за что ни про что посадить тебя на кол.

Мой отец пишет моей матери

Моя мать, как все женщины, проживавшие в ее городе, никогда не называла моего отца иначе, как арабским личным местоимением, соответствующим французскому «он». Поэтому каждая ее фраза, в которой глагол спрягался в третьем лице мужского рода единственного числа, а существительное отсутствовало, относилась, естественно, к ее супругу. Такая речь была характерна для любой замужней женщины от пятнадцати до шестидесяти лет, и только позднее, уже на склоне жизни, мужа, если он совершил паломничество в Мекку, можно было обозначать словом «хаджи».

Таким образом и большие, и маленькие, то есть женщины и девочки – ибо важные беседы всегда велись в женском кругу, – научились принимать как должное взаимное опущение имен супругов.

Через несколько лет после замужества моя мать постепенно выучилась французскому языку, беседуя, сначала, конечно, неуверенно, с женами коллег моего отца. В большинстве случаев эти пары приезжали из Франции и жили вроде нас в небольшом доме, предназначенном для учителей нашего селения.

Не знаю точно, с каких пор мать начала говорить: «Мой муж пришел или ушел… Я спрошу у мужа» и так далее. Зато я прекрасно помню, каким тоном она это говорила, помню и стеснение в материнском голосе; школьные построения ее фраз, старательная медлительность произношения были очевидны, хотя, приобщившись так поздно к французскому языку, моя мать делала быстрые успехи. А между тем я чувствовала, чего ей стоило преодолеть свою стыдливость и называть в разговоре моего отца без всяких обиняков.

А потом словно шлюз какой в ней прорвался, и это, возможно, отразилось на ее семейных отношениях. Много лет спустя, когда мы летом приезжали в свою деревню, мать, болтая по-арабски с родными и двоюродными сестрами, без всякого стеснения и даже с чувством некоторого превосходства, упоминая о муже – неслыханное новшество! – стала называть его по имени, неожиданно, вернее, сразу, хотела я сказать, отказавшись от всяких эвфемизмов и прочих словесных ухищрений. Однако со своими тетушками и пожилыми родственницами она продолжала следовать привычному пуризму, идя на откровенную уступку, и это понятно: такая свобода языка показалась бы престарелым благочестивым женщинам дерзостью или же неприличием…

Шли годы. И по мере того, как улучшалась французская речь матери, мне, девочке, которой тогда было уже лет десять-двенадцать,становилось ясно: родители мои в глазах всего женского населения становились парой – вещь по нашим понятиям поразительная! Еще более льстило моему самолюбию другое обстоятельство: когда моя мать рассказывала о мелких событиях нашей деревенской жизни, которая в глазах городской родни выглядела убогой, неизменно ощущалось незримое присутствие ее героя, он, казалось, возвышался над этими тайными сборищами женщин, запертых в отживших свое старозаветных двориках.

Мой отец, и только мой отец; остальные женщины никогда не осмеливались называть по имени мужчин, своих повелителей, проводивших весь день вне дома и возвращавшихся по вечерам в задумчивости, с низко опущенной головой. Все эти дядья, двоюродные братья, родственники по брачным узам как бы растворялись в общем понятии мужского рода, обезличиваясь в уничижительном беспристрастии, с которым намекали на их существование супруги.

Да, только мой отец… Слегка наклонив голову, мать спокойно произносила «Тахар», что – я очень рано узнала об этом-означало «чистый», и, даже когда ее собеседницы улыбались в смущении со снисходительным видом, мне казалось, что материнское лицо освещалось каким-то новым, благородным светом.

Едва уловимые изменения вторгались в эти гаремные беседы, однако уши мои улавливали лишь то, что еще более возвышало мою мать, делая ее непохожей на других. Благодаря тому что она никогда не забывала ввести его в круг этих негромких бесед, мой отец становился еще более чистым, чем предсказывало его имя!

Но вот однажды произошло событие, предвещавшее истинный перелом в наших отношениях. Событие весьма банальное для любого другого мира, но для нас по меньшей мере странное: во время особо длительного путешествия (кажется, из одного департамента в другой) отец решил написать моей матери – да-да, моей матери!

Он отправил открытку, написав на ней наискось своим вытянутым старательным почерком короткую фразу: «С наилучшими пожеланиями из этого далекого края» – или что-то вроде: «Все хорошо, я увидел новые для меня места»– и так далее, а внизу поставил свое имя. Я уверена, что в ту пору даже он не осмелился бы добавить в конце, перед подписью, какую-нибудь более интимную фразу, например: «Я думаю о вас» – и уж тем более: «Целую вас». Зато на другой стороне открытки, там, где пишется адрес, он написал «мадам», а вслед за тем имя и фамилию с добавлением – правда, теперь я в этом не совсем уверена – «и ее детям», то есть нам троим, из которых старшая я – мне тогда было около десяти лет…

Перелом свершился: мой отец своей собственной рукой написал на открытке, которая будет путешествовать по разным городам и попадет на глаза стольким мужчинам, включая и почтальона нашего поселка, к тому же почтальона – мусульманина, так вот отец осмелился написать фамилию своей жены, которую назвал на западный манер: «Мадам такая-то…»; а надо сказать, что любой местный житель – неважно, богатый или бедный, – поминал о жене и детях только лишь таким косвенным образом: «дом».

Итак, мой отец «написал» моей матери. Приехав к родным, та рассказала об этой открытке самым естественным тоном и совсем простыми словами. Она собиралась продолжить свой рассказ, поведать о практических трудностях, с которыми ей довелось столкнуться за долгих четыре или пять дней отсутствия мужа (хотя торговцы каждое утро присылали нам провизию, заранее, накануне отъезда, заказанную отцом). Ей хотелось посетовать на тяготы горожанки, очутившейся в деревне в полном одиночестве да еще с малыми детьми на руках… Но пораженные женщины, осознав небывалую новизну случившегося, воскликнули в один голос:

– Он тебе написал?

– Он поставил имя своей жены, и почтальон мог собственными глазами увидеть его? Какой стыд!..

– Он мог бы послать открытку на имя твоего сына, хотя бы из принципа, неважно, что твоему сыну всего семь или восемь лет!

Моя мать умолкла. Безусловно испытывая удовлетворение, польщенная, но безропотная. Возможно, ей стало вдруг неловко, может быть, она покраснела от смущения, Да, ее муж написал ей, ей лично!.. Только старшая дочь могла бы прочитать эту открытку, так ведь она девочка, какая же в таком случае разница: дочь или жена – неважно, чье имя поставить на открытке!

– Подумайте сами, теперь-то я умею читать по – французски!

Поистине это было самое смелое проявление любви. Стыдливость ее в эту минуту страдала. Однако втайне она чувствовала себя польщенной, тщеславие супруги одерживало верх.

Для меня, девчонки, внимательно следившей за всем происходящим, не прошли бесследно эти пересуды отсталых женщин. Тогда-то, мне кажется, и пробудилось во мне первое предчувствие возможного счастья, тайны, связывающей мужчину и женщину.

Мой отец осмелился «написать» моей матери. И тот, и другая – отец в письме, мать в разговорах, во время которых она без ложного стыда упоминала отныне о своем муже, – называли друг друга по имени, то есть, иными словами, открыто, не таясь, любили друг друга.

IV

Город скорее открыт, чем захвачен. Продана столица тем, кто позарился на ее несметные сокровища. Ящиками грузится алжирское золото для отправки во Францию, где на трон вступает новый король, [20]20
  После Июльской революции 1830 г. на французский престол был возведен король Луи Филипп.


[Закрыть]
безропотно вставая под республиканское знамя и принимая в дар берберийские слитки.

Лишен славного прошлого и былой спеси Алжир, взявший имя у одного из двух своих островов – аль-Джезаир. Острова эти были освобождены от испанского владычества Барберусом, [21]21
  Барберус – так звали двух турецких пиратов, основавших в XVI в. Алжирское государство.


[Закрыть]
превратившим их в пристанище корсаров, более трех веков разбойничавших на Средиземном морс…

Город открыт, крепостные стены разрушены, бойницы и парапеты между амбразурами смяты; его падение повергает грядущее во тьму.

Четвертый писец, пожелавший запечатлеть поражение, внес свою лепту, наполнив братскую могилу забвения своим многословием; я отыскала его имя среди уроженцев Города. Это Хаджи Ахмед-эфенди, муфтий [22]22
  Муфтий (араб.) – высшее духовное лицо у мусульман.


[Закрыть]
Алжира, самое значительное после дея духовное лицо. Предчувствуя неминуемое падение Города, многие жители Алжира обращаются к нему. Он описывает нам осаду спустя двадцать лет, если не больше, описывает на турецком языке, причем из-за границы, куда он уехал, покинув родную страну. Османский султан назначил его губернатором одного анатолийского города. В изгнании он вспоминает о дне 4 июля и публикует свое повествование:

«Взрыв заставил содрогнуться Город и ошеломил всех. Тогда Хусейн-паша [23]23
  Паша – почетный титул высших должностных лиц в Османской империи.


[Закрыть]
созвал на совет старейшин Города. Население роптало и было настроено против него…»

Затем он вкратце упоминает о первых посредниках в переговорах, коих французские хроникеры описывают наиподробнейшим образом.

Переговоры между представителями двух кланов начинаются под звуки канонады: среди развалин Императорского форта французы установили свои батареи и начали обстрел крепости Касбы – средоточия власти. Этот изнурительный огонь прекращается, когда, выбравшись через потайной ход, с белым флагом в руке появляется турок, «одеяние которого, элегантное и в то же время совсем простое, изобличало в нем лицо высокого ранга». И в самом деле, это был секретарь дея. Он надеется предотвратить вступление французов в Город; от имени войска, готового, верно, отречься от паши, он предлагает выкуп.

Рытье траншей продолжается; французские батареи и алжирские, расположенные в форту Баб Азун, по – прежнему соперничают друг с другом, с грохотом извергая пламя. Тут являются два мавра, Хамдан и Будерба, но опять-таки без официальных полномочий. Первый шаг сделан, теперь можно и поговорить всерьез: Хамдан бывал в Европе и свободно изъясняется по-французски. Однако после того, как и с той, и с другой стороны артиллерия прекратит свое громыханье, они уйдут, убедившись, что избежать иноземного вторжения никак не удастся, разве что ценой отчаянного сопротивления.

Между тем в Диване [24]24
  Диван – государственный совет в Турции.


[Закрыть]
Касбы Хусейн преисполнен большей решимости, нежели военные сановники, поэтому, когда принималось окончательное решение, мнением трех беев, находившихся за пределами Города, даже не поинтересовались – в какой-то момент Хусейн, пожалуй, готов был сражаться насмерть… И все-таки в конце концов решено было вступить в переговоры, направив для их ведения двух официальных лиц из высшего должностного состава, а также единственного европейского дипломата, остававшегося в Алжире после начала боевых действий, – английского консула в сопровождении его помощника.

Делегация эта была принята в полном составе французским штабом «на маленькой лужайке, в тени»: собравшиеся рассаживаются на стволах трех или четырех только что срубленных деревьев. Англичанин в качестве посредника и друга дея говорит, по свидетельству Баршу, присутствовавшего на переговорах, «о надменном характере и неустрашимости Хусейна», что, по его словам, «может довести дея до последней крайности».

Далее де Бурмон диктует условия капитуляции: Город должен быть открыт и отдан «на милость победителя» вместе с Касбой и всеми фортами, при этом гарантируется сохранность личного имущества дея и янычар, которые обязаны покинуть страну, уважение к вероисповеданию населения, неприкосновенность его имущества и женщин.

«Такое соглашение было продиктовано главнокомандующим и подписано генералом Деспре и начальником интендантской службы Демье; решено было, что дей поставит в знак согласия свою печать и что обмен документами должен произойти в течение вечера», – сообщит два года спустя другой адъютант, Э. д' Ольт-Дюмесниль.

Летний воскресный день. Два часа пополудни. В западной части, со стороны Баб аль-Уэда, первые группы алжирской эмиграции уже покидают Город.

Итак, переговоры с двумя маврами, Будербой и Хамданом, начались; после предварительного устного обмена мнениями на этом совещании был составлен текст документа об отречении от власти. Но слова оказывают сопротивление, я имею в виду – французские слова, с ними не так-то легко управиться. И через час дей Хусейн присылает текст соглашения обратно: он не понимает, что означает выражение, которое употребил аристократ де Бурмон и тут же записал начальник его штаба, – «отдан на милость победителя».

Решено было отправить переводчика, чтобы тот разъяснил текст дею и стал таким образом поручителем лояльности французской стороны. Выбрали для этой цели человека преклонных лет по имени Бразевитц – того самого, которого Бонапарт посылал в Египте к Мурад Бею. И, стало быть, именно Бразевитц первым войдет в Город.

Мы располагаем и письменным его рассказом (письмо министру Полиньяку), [25]25
  Огюст Жюль Арман Полиньяк (1780–1847) – в 1829–1830 гг. глава французского правительства и министр иностранных дел.


[Закрыть]
и устным (его сообщение Ж. Т. Мерлю по прошествии нескольких дней) о том, что ему довелось пережить во время этой рискованной экспедиции. В тот день, 4 июля, после полудня он двинулся верхом на лошади вслед за турецким секретарем и проник в Город через Новые Ворота: на протяжении всего пути ему со всех сторон угрожают жители Алжира, которые готовы были сражаться и дальше. А тут они вдруг видят перед собой на улице того, кто пришел возвестить им грядущее рабство.

Но вот наконец он предстал перед деем, восседавшим в окружении сановников на своем диване. Бразевитц стоит спиной к собравшимся янычарам. И каждый раз, когда он громким голосом переводит одну из статей соглашения, позади него вздымается волна гнева. Молодые офицеры предпочитают избрать смерть. «Смерть!» – твердят они… Переводчику чудится, что он стоит на краю гибели. Изложив в деталях все условия соглашения (оно должно быть подписано на другой день, до десяти часов), он выпивает лимонад, который прежде отведал дей, все еще стремившийся, даже накануне своего падения, соблюдать хорошие манеры. Затем Бразевитц, живой и невредимый, отправится в обратный путь.

Но из-за пережитой опасности, а также по причине своего преклонного возраста переводчик, добавляет Ж. Т. Мерль, встретившийся с ним 7 или 8 июля, заболеет от нервного потрясения и через несколько дней умрет. Словно разъяснение этого высокомерного выражения «на милость победителя», пришедшего вдруг на ум французскому военачальнику, должно было повлечь хотя бы одну жертву: того, кто принес эту весть!

Дав жизнь слову на языке противника (уж не знаю, на турецком ли языке пошатнувшейся власти или на арабском – языке мавританского города), Бразевитцу, казалось, пришлось поплатиться за это собственной жизнью.

Ну а пока что с наступлением ночи он возвращается к французским постам. Миссия его закончена. Завтра утром дей в письменном виде отречется от власти.

Алжир, пока еще свободный город, готовится провести на свободе свою последнюю ночь.

Но уже другие поведают об этих решающих минутах: генеральный секретарь, «баш-катеб», бея Ахмеда из Константины (который соберет вокруг себя непокорных и будет еще почти двадцать лет вести борьбу на востоке) напишет свой рассказ по-арабски. Немецкий пленный, которого отпустят на другой день, вспомнит эту ночь на своем языке; два пленника, уцелевших после гибели своих кораблей за несколько месяцев до этого, оставят запись по-французски. Добавим еще английского консула, который отметит этот переломный момент в своем дневнике… А я, я думаю о тех, кто спал в Городе в эти мгновения… Кто из них воспоет позднее эту агонию свободы, какой поэт, вдохновленный упрямой надеждой, осмелится заглянуть в будущее и увидеть конец этого отклонения с истинного пути?..

Муфтий Хаджи Ахмед-эфенди с чрезмерным многословием опишет – это случится десятки лет спустя – возмущение своих сограждан:

«Что касается меня, то, не будучи в силах решиться на это, я собрал правоверных мусульман… Я призывал их следовать за мной на борьбу с врагом. И вот, покаявшись и сказав друг другу последнее «прости», они двинулись мне вослед с криками «Аллах кебир». [26]26
  Аллах велик (араб.).


[Закрыть]
В этот момент дорогу нам преградили женщины, они бросали к нашим ногам детей и кричали: «Хорошо, если вы вернетесь победителями, а если нет? Так знайте же, что неверные придут и обесчестят нас! А теперь ступайте, только прежде убейте нас!»

Конечно, сцена выглядит несколько напыщенной и тяжеловесной, но, во всяком случае, она отражает драматический накал страстей. Началось массовое бегство, тысячные толпы заполонили дорогу на Константину. Другие при ясном свете луны устремляются к морю и, набиваясь в лодки, обвешанные всевозможными тюками, плывут целыми семьями на мыс Матифу. Мне думается, мелкого люда среди них было гораздо больше, чем торговцев и вообще баловней судьбы. Кто из богатеев останется, спасая свое достояние, свои дома? Кто из горожан предпочтет собрать последние пожитки, кое-какие драгоценности и, взгромоздив на мулов детей и женщин, поспешит присоединиться либо к армии под водительством бея Константины, либо к армии бея Титтери, направлявшейся в долину Митиджа?

За одну только ночь Город потерял почти две трети своего населения. Две с половиной тысячи солдат, отказавшись сдаться, считая это бесчестьем, с оружием в руках пойдут за беем Ахмедом.

Что же касается муфтия Ахмеда-эфенди, то дей заверил его, что французы обязались не входить в мечети и не трогать гражданское население. Поэтому он пытается успокоить бушующий народ.

«Все население, и мужчины и женщины, столпилось у моего жилища, жалобно стеная:

– Раз все равно придется погибать, лучше уж умереть на пороге у алима!» [27]27
  Алим (араб.) – духовное лицо, ученый муж.


[Закрыть]

Армия-победительница готовит на завтра праздничное представление: де Бурмон предписывает организовать 5 июля торжественное вступление войск в Город. Честь открытия шествия выпала на долю артиллеристов и саперов. Сам он желает войти в Город сразу же вслед за 6-м полком и его барабанщиками.

Взятие власти сопровождается новыми назначениями: начальника полиции, командующего морским флотом, казначеев. Дивизии трех генерал-лейтенантов займут определенные позиции.

С опозданием на два часа, но, как и предполагалось, под звуки барабанов б-го полка французы войдут утром в Город. Хусейн, до последней минуты неустанно заботившийся о сохранении своего достоинства, ограничится тем, что примет в Касбе головной отряд авангарда, прибывший двумя часами раньше. Командир его, полковник де Баритийа, тоже станет автором публикации, где опишет этот момент. Его глазами мы увидим парадную дворцовую площадь, с его лимонным деревом и угощение все тем же лимонадом – дань традиционному гостеприимству. После чего дей со своей свитой исчезнет, а турецкий чиновник стоически будет дожидаться в большом зале дворца прибытия французского командующего.

Турок этот был «хаснаджи», то есть министр финансов. Это он руководил накануне сопротивлением Императорского форта. В присутствии де Бурмона и его приближенных он совершает передачу полномочий: сопровождает французов в казну Алжирского государства. Тут-то как раз и ждет их главная добыча: груды золота, которое позволит возместить все расходы, связанные с этой гигантской экспедицией, а кроме того, пополнит казну Франции и даже чьи-то частные бюджеты.

Тридцать семь свидетелей, если не больше, поведают – либо сразу же, по горячим следам, либо немного погодя – о том, как развивались события тем июлем 1830 года. Будет опубликовано тридцать семь свидетельств, но только три из них со стороны осажденных: одно – повествование муфтия, будущего губернатора в Анатолии; другое – секретаря бея Ахмеда, которому потом суждено будет жить в рабстве, и третье – немецкого пленника.

Если из этой груды изъять дневник английского консула, единственного по-настоящему нейтрального лица (его дипломатический статус явится причиной задержки публикации его свидетельства), если отложить описание австрийского принца, прибывшего вместе с де Бурмоном в качестве наблюдателя, остается все-таки тридцать два свидетельства об этом первом оккупационном акте, написанные на французском языке.

Писательская лихорадка охватила главным образом высший офицерский состав. Они публикуют свои воспоминания, начиная со следующего года: первым – начальник штаба, а за ним вскоре и все остальные. К 1835 году девятнадцать офицеров сухопутной армии и четверо или пятеро морского флота внесут свой вклад в такого рода литературу. Этот ажиотаж увлечет и других: одного аббата, отправлявшего должность священника при войсках, трех врачей, причем один из них – главный хирург, а другой – помощник военного хирурга! Вплоть до художника Гюдена (который напишет свои воспоминания много позже), не считая достопочтенного публициста Ж. Т. Мерля, соперником которого в любовных делах был сам Альфред де Виньи.

Подобного рода писательский зуд напоминает мне эпистолярное безумие, охватившее девочек в заточении из моего детства: писать неведомо кому было для них равносильно глотку свежего воздуха. Таким способом они на время ускользали из своей тюрьмы…

Но что означает писанина стольких воинов, как бы вновь стремившихся пережить тот самый июль 1830 года? Быть может, это позволяло им насладиться славой соблазнителя или испытать головокружительное опьянение насильника? Тексты эти распространяются в луи-филипповском Париже, вдали от алжирской земли, где капитуляция довольно быстро узаконила всякого рода узурпацию, как военных частей, так и знаков отличия. Словоохотливость их, явившаяся следствием такого толчка в прошлом, представляется мне хвостом кометы, освещающим окончательно продырявленное небо.

Ибо эта победа, это завоевание уже не означают открытия чего-то неведомого, это даже не новый крестовый поход Запада, который жаждет заново пережить свою историю, но теперь уже в виде оперного представления. Нашествие завершилось деляческим грабежом: армия шла впереди, а за ней – торгаши со своими подручными; их орудия уничтожения и казни были уже водворены на место.

Даже слово, служившее офицерам украшательством, которое они выставляли напоказ, подобно гвоздике в бутоньерке, и то станет со временем превосходным оружием. Целые когорты переводчиков, географов, этнографов, лингвистов, ботаников, самых разных докторов и писателей по профессии накинутся на новую добычу. Целая пирамида писанины, наподобие второго дополнительного апофиза, послужит прикрытием изначальному насилию.

Мои юные подружки, мои наперсницы из деревни, где я проводила школьные каникулы, пользовались таким же бесплодным, туманным языком, потому что были пленницами, жили взаперти в четырех стенах; на свое унылое существование они ставили почтовый штемпель, пытаясь хоть как-то преодолеть трагизм своего положения. В то время как повествования об этом далеком вторжении, a contrario, [28]28
  Напротив (итал.).


[Закрыть]
разоблачают истинную натуру: захватчики полагали, будто взяли приступом Неприступный Город, на деле же они просто заблудились, потерявшись в непролазных чащах своего горестного мироощущения.

Штрих…

Взятие Неприступного… Смутные образы, уцелевшие обломки размытого утеса Времени. Буквы французских слов тянутся то ввысь, то вширь, поражая своей непривычностью, проступают на стенах пещер в ореоле пламенеющих пожаров, оставивших на лицах исчезнувших людей багровые блики…

И чужое письмо опрокидывается, отражаясь в зеркале страдания, являя мне скольжение арабской вязи букв, разматывающейся справа налево, дабы раствориться затем в рисунках доисторического Ахаггара… [29]29
  Ахаггар – горный массив в Центральной Сахаре, где было обнаружено множество наскальных изображений разного времени (с 6-го тыс. до н. э.) – животных, людей, колесниц, сцен охоты, войны и др.


[Закрыть]

Чтобы разобрать это письмо, мне надо опрокинуть собственное тело, погрузить лицо во тьму, пронзить взглядом каменистые или меловые своды, услышать поднявшийся из глубин веков шепот, увидеть окрашенные кровью геологические пласты. Какая магма звуков клокочет там, что за гнилостный запах исходит оттуда? Принюхиваясь, прислушиваясь – мои уши раскрыты, словно раковины устриц, – я пробираюсь ощупью наугад, меня захлестывает былая боль. Совсем одна, от всего отрешившись, отбросив с лица покрывало, я вглядываюсь в черноту, пытаясь угадать картины далеких лет…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю