
Текст книги "Любовь и фантазия"
Автор книги: Ассия Джебар
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 15 страниц)
– Ты кончила?
– Кончила.
В камере я выпила глоток кофе, не больше! Голод мучил меня, но я хотела показать им, доказать этим французам, что я сыта!
– Ну что, кончила? – спросил кто-то.
– Кончила, хвала Аллаху!
Меня посадили в машину. Тут подошел пузатый офицер, тот самый, который накануне ударил меня по лицу. Он спросил по-арабски:
– Знаешь, куда тебя везут?
– Откуда мне знать?
– А знаешь, где Гурая?
– Нет, не знаю!
– Вы, арабы, только и ладите одно: «Не знаю!»
– Когда идешь по лесу, разве обязательно знать, как этот лес называется?
Тут вмешался другой француз, тоже офицер:
– Она такая молоденькая. Вполне понятно, что она может не знать!
Он сел в машину вместе с шофером и одним из перебежчиков. За нами ехал джип. Когда мы проезжали через какую-нибудь деревню, офицер, думая, что я и правда не знаю этих мест, называл мне эти деревни по-арабски. В Гурае нас вышел встречать Берарди, начальник здешнего САС. [60]60
САС – специальный административный отдел.
[Закрыть]Офицер шепнул мне:
– Это Берарди!
После Гураи мы направились к месту, известному под названием «священный лес». Я знала, что там находится самая большая в районе тюрьма. Нас встретил один офицер, лейтенант по имени Кост. Взглянув на меня, он молча покачал головой.
– Отведите ее в камеру! – сказал он. – В камеру на солнечной стороне!
Когда он ушел, офицер, приехавший со мной в машине, попросил для меня другую камеру. Немного погодя ко мне подошел пленный партизан, которого, видно, допрашивали. «Сестра, тебя взяли?» Я молча смотрела на него. А он торопливо продолжал: «Ты знаешь такого-то и такого-то?» Я кивнула, мое недоверие улетучилось. Меня повели на допрос. Я отвечала то же, что в Шершелле. Они снова пытали меня электричеством. Один раз это длилось от зари до двух часов дня, мне было очень тяжело.
Мне сделали очную ставку с перебежчиком, который узнал меня во время ареста, и стали угрожать. Но я не испугалась.
– Можете посадить меня в тюрьму хоть на двадцать лет! – сказала я. Какая война длилась двадцать лет? Наша, во всяком случае, не будет такой долгой!.. Делайте со мной, что хотите!
В конце концов, они оставили меня в моей камере. Меня держали под замком и днем и ночью. И вот однажды явился лейтенант Кост.
– У тебя все хорошо? – спросил он.
– Что ж тут хорошего? Я чуть не расплавилась от этой жарищи!.. Когда к нам попадают в плен ваши, разве мы держим их взаперти день и ночь?.. Мы не поступаем так жестоко, как вы!
После этого они разрешили мне открывать дверь во двор. И если мне хотелось выйти ненадолго, я могла это сделать. На ночь они меня, правда, запирали. Так я провела месяцев семь, если не больше!
Потом уже я стала ходить по всему лагерю. Когда привозили новых пленных и начинался допрос, я утешала их, приносила им попить. Но так продолжалось недолго. И все из – за одного перебежчика, который был родом из Константины. Однажды ночью, уж не знаю как, он сумел открыть дверь моей камеры и стал звать меня в темноте потихоньку. Я вышла и громко позвала охранника. Перебежчик сразу исчез.
Наутро он пришел просить у меня прощения. «Никакого прощения», – сказала я и пожаловалась на него. Его посадили в карцер на неделю за то, что он открыл мою дверь.
Когда он вышел оттуда, то снова явился ко мне и стал упрекать. Потом взял собаку и стал водить ее передо мной по двору. Я ничего не сказала и, как всегда, начала открывать двери в камеры арестованных «братьев», раздавая им еду с водой. Перебежчик стал ругать меня:
– Зачем ты пожаловалась лейтенанту Косту? Что ты о себе возомнила?.. А феллага [61]61
Феллага – головорезы (так называли колонизаторы алжирских повстанцев).
[Закрыть]твои «братья», кто они такие? Крысы, попрятавшиеся в норы!
Услышав такое, я не смогла удержаться:
– А ну, подойди попробуй! Ты называешь нас крысами, вот и посмотрим, крысы мы или львы!
Разгорелась перебранка. Тут подоспел лейтенант Кост со своим помощником, специалистом по электропыткам на допросах, который говорил по-арабски. Он перевел наши слова лейтенанту. Я рассказала им об оскорблениях перебежчика. Лейтенант запретил ему разговаривать со мной.
Но месяца через два-три этот перебежчик опять объявился. Дело было утром. Я разносила кофе заключенным, которых допрашивали, и увидела, что он подходит ко мне. Я сказала об этом другому охраннику. Тот, во избежание неприятностей, попросил меня уйти в свою камеру. А почему я должна была уступать?
– Не пойду! – решила я. – Пусть будет что будет! Сегодня либо он, либо я!
– Вот и сиди в своей дыре! – усмехнулся перебежчик. – И не рассчитывай на милостивого Аллаха!
– Не пойду! – повторила я и выскользнула в соседний двор.
Тогда он принялся кричать во все горло при всех:
– Вы, феллага, живете в лесах, словно дикие звери, так и здесь хотите вести себя как дикари!
– А вы-то кто такие? – возразила я. – Предатели! Вы отреклись от своей веры, продали ее! А я поклоняюсь знамени, которого нет здесь! Оно развевается там, в лесах и горах!
Ругались мы при всех. Это продолжалось довольно долго. Под конец я схватила огромный кофейник и, улучив момент, ударила его им изо всех сил по плечу.
– Проклятая! – закричал он. – Она сломала мне плечо!
В кармане у меня был нож, один заключенный сунул мне его в самом начале нашего спора. К тому же я подобрала железный брус, валявшийся возле ограды. Я подумала: «Если он опять подойдет, ударю его брусом, а потом прикончу ножом!» Я была полна решимости сделать это!.. Конечно, в ту пору я была очень сильная! Когда французы схватили меня в горах, они надивиться не могли! Стоило только взглянуть на мои руки, и сразу было видно мою силу… Увы, если бы кто-нибудь из «братьев» встретил меня сегодня, он сразу понял бы, что теперь я уже не та!
Потом подоспел старший сержант с кем-то еще. Они рассердились на меня за то, что я ударила перебежчика. Я, конечно, сразу во всем призналась. Они тоже хотели заставить меня вернуться в камеру.
– Не пойду!
– Пойдешь!
Они схватили меня втроем, я упиралась всеми силами: руками, ногами, головой, всем телом. Наконец они отступились, а я упала на землю в нервном припадке… Подошел помощник лейтенанта Коста. Он разговаривал со мной ласково и стал упрашивать:
– Ну, будет, успокойся, ступай к себе в камеру! Лейтенант Кост скоро придет, и ты с ним поговоришь!
Я ушла к себе в камеру. Потом меня отправили в карцер: трое суток без еды и питья. Когда после этого мне принесли поесть, я в свою очередь решила не прикасаться к еде, и так двадцать дней! Как будто мне не на кого было больше надеяться, кроме как на них!.. Заключенные ухитрялись передавать мне немного хлеба, иногда яблоко (которого мне хватало на три дня); через слуховое окно они просовывали железную проволоку с кусочками еды… А один солдат, уроженец Орана, которого они перетянули на нашу сторону, открывал иногда мою дверь, чтобы незаметно сунуть мне хлеб. Главное, чего мне хотелось, так это доказать французам, что я в них не нуждаюсь!
В конце концов они оставили меня в покое, и я уже никогда не видела того перебежчика.
Много времени спустя в лагерь прибыла группа из Красного Креста. С десяток мужчин в штатском вошли в мою камеру и почтительно поздоровались со мной. Но тут вмешался лейтенант Кост.
– Она не понимает по-французски, – сказал он им.
Они ушли. Минуло еще несколько месяцев. И вот однажды явился один очень важный офицер. Войдя ко мне, он сказал:
– Де Голль послал меня проверить такие тюрьмы, как эта!
То, что он говорил, переводили два перебежчика, сопровождавшие его.
– Теперь ты здесь, а где тебя арестовали?
Я сказала, что меня арестовали «в горах».
– И что же ты делала в горах?
– Сражалась!
– За что?
– За свою веру и свои убеждения!
– Ну а теперь, когда ты в плену?
– Да, я в плену, ну и что?
– Чего же ты добивалась?
– Я добивалась блага для моих земляков и для себя тоже! Разве меня арестовали за то, что я воровала или убивала? Я не воровала! Моя совесть спокойна!
Он ушел. Я все еще оставалась в лагере, но думается, что именно благодаря этому человеку я смогла повидаться с родителями. Они приехали туда из деревни. Увидев меня, мой старый отец заплакал.
За шесть месяцев до прекращения огня им удалось добиться, чтобы меня перевели поближе к ним. Они как раз тогда потеряли Абделькадера, моего старшего брата…
Объятия
Голос Шерифы вызывает к жизни минувшие дни. Это голос из прошлого, в нем слышатся и страх, и дерзкая отвага, и хмельной угар самозабвенного отчаяния. Гневные вспышки строптивой пленницы в опаленном жгучим солнцем лагере.
Что же это, рассказ о своей жизни? Пожалуй, нет. Скорее уж выражение давнишнего протеста. Линия изнемогающих под жарким пламенем лучей холмов уходит куда-то вдаль, и повествование отражает бесконечное кочевье по выжженным склонам этих опустошенных гор, которые сегодня я исколесила вдоль и поперек.
На чужом языке я описываю свою непохожую на других сестрицу и тем самым как бы набрасываю на нее уравнивающее всех традиционное покрывало. Ее фигуру, ее лицо скрывает тень, а рассказанная тихим шепотом история ее жизни кажется чем-то вроде неподвижно застывшей бабочки: стоит коснуться ее высохшего крыла, как она рассыпается в прах, оставляя на пальце свой пыльный след.
Рассказчица восседает посреди сумрачной комнаты в окружении разместившихся на полу ребятишек с блестящими глазами: мы находимся в самом сердце апельсиновой плантации в горах Телля… Голос неспешно плетет свои сети воспоминаний по прошествии стольких лет и стольких событий, и порой повествование перемежается свинцовой тяжестью молчания. Голос то сникает, то снова журчит, словно ручеек, заблудившийся средь зарослей кактусов.
Слова текут незаметно, как бы сами собой… И вот теперь Шерифа, оказывается, замужем за вдовцом, который не любит пустых разговоров, я видела, как он только что уехал на тракторе; это рабочий, он отвечает за технику в здешнем сельскохозяйственном кооперативе. А она растит его пятерых ребятишек.
Речь ее медлительна. При помощи слов она освобождает свою память от тяжкого груза, мысль ее устремляется к той девочке того самого жестокого лета пятьдесят шестого года… Исторгнуть его из памяти, воплотив в слова. Она бросает вызов своей вездесущей свекрови, которая неустанно бродит вокруг нас, пытаясь разгадать, что заставляет ее вести этот рассказ, какой секрет или какой грех, а может, просто невинная шалость сокрыты в ее прошлом, которое оживает сейчас.
Шерифа постарела, здоровье ее пошатнулось. Застыв неподвижно, она дает волю словам, которые звучат для меня, но и сама она как бы вновь обретает свободу. О чем она тоскует, почему вдруг дрогнул ее голос?..
Я не сказительница и не переписчица древних манускриптов. Мне хочется петь, не связывая себя ничем, никакими условностями.
Отбросив воспоминания детства и отрешившись от всего, обнажив душу, я хочу превратиться в дарительницу, протянув руки к героям минувшей войны или девочкам – скиталицам, населяющим тишину, которая приходит на смену грохоту боя… Мой дар это то, что хранит израненная память, а ищу я, быть может, ров, наполненный водой, чтоб утопить там слова, которые причиняют боль…
Шерифа! Мне хотелось бы описать твой бег: в пустынном поле на твоем горестном пути встает вдруг дерево, а ведь ты так боишься шакалов. Потом тебя везут мимо деревень, твои стражи оставляют тебя в лагере для пленных, который ширится год от года… Голос твой попал в ловушку; моя французская речь преображает его, но отнюдь не украшает. Я как бесплотная тень следую за тобой!
Слова, которыми, мне казалось, я одарила тебя, подернуты траурным крепом, подобно свидетельствам, оставленным Боске и Сент-Арно. Ведь пишутся они моей рукой, а я сознательно иду на такое смешение – единственное не осуждаемое верой предков, – смешение языков, но не крови!
Слова, точно факелы, высвечивают моих подруг, моих союзниц; но они же и разлучают нас окончательно. Склоняясь под их тяжестью, я расстаюсь с родиной.
Второй такт
Транс
Моя бабушка по матери живет в моих воспоминаниях в образе мрачной от сознания своего бессилия львицы, издающей хриплые звуки.
Как правило, раз в два или три месяца бабушка созывала местных музыкантш: трех или четырех женщин почтенного возраста, одна из которых была слепой. Они являлись в своих поношенных тогах и кружевах, прикрытых традиционным покрывалом не первой свежести, с завернутыми в платки барабанами.
Им тут же торопились принести кануны [62]62
Канун (араб.) – жаровня.
[Закрыть]с раскаленными углями. Раскрасневшиеся лица женщин, окутанные первыми струйками дыма… Девушки-служанки расставляли жаровни в затемненной комнате бабушки, которая не показывалась с самого утра.
Комната постепенно наполнялась запахом ладана; музыкантши раскладывали свои барабаны, чтобы согреть их кожу, а слепая тем временем, примостившись на краешке высокой кровати, начинала бубнить заунывную молитву.
Этот дрожащий голос в ночи и пугал нас, и привлекал, так что, заслышав его, мы с моим двоюродным братом со всех ног бросались туда… Я была тогда совсем маленькой, поэтому мальчик, чуть постарше меня, пользовался у меня некоторым авторитетом; дерзкий, неугомонный, он все время выводил из себя мать, которая на грани самого настоящего нервного припадка бегала за ним по бесчисленным террасам. Я как сейчас вижу ее, безуспешно пытающуюся догнать его, чтобы задать хорошую трепку… Мальчика почему-то прозвали «меджнун»… [63]63
Меджнун (араб.) – безумец.
[Закрыть]
Эти странные дни начинались обычно литургическими песнопениями маленького оркестра, и в этот момент наши взаимоотношения с братом преображались, мы как бы менялись ролями. Он весь съеживался от страха и, несмотря на то что я была младше, пугливо жался ко мне в ожидании зрелища, которого страшился. Я же, напротив, испытывала жгучую радость, получив возможность присутствовать на спектакле. Усевшись рядышком возле окна, мы замирали, дожидаясь начала.
И вот унизанные кольцами пальцы музыкантш начинали стучать по натянутой коже барабанов; заунывные звуки литании наполняли окутанную дымом комнату, куда стекались женщины и дети.
Потом наконец появлялась моя бабушка, в совершенстве владевшая актерским искусством. Голова ее была украшена разноцветными платками, уложенными в виде тюрбана, тело, затянутое в узкую тунику, казалось удивительно легким; держась поразительно прямо, она начинала свой медленный танец. Однако мы, безмолвные зрительницы, чувствовали, что, вопреки всякой видимости, это не предвещало праздника.
И так в течение часа, а то и двух костлявое тело бабушки раскачивалось из стороны в сторону, волосы ее рассыпались по плечам, а из груди вырывались хриплые звуки. Время от времени ее подстегивала песнь слепой, тогда как хор, прервав свое пение, вторил ей:
– Пускай изыдет несчастье! Да не коснется тебя жало злобы и зависти, о моя госпожа!.. Яви миру свою силу и свое могущество, о моя королева!
Затем протяжное, монотонное пение возобновлялось, не нарушая жаркого оцепенения, в которое погружалось все окружающее. Хлопотали женщины, сновавшие из комнаты в кухню и обратно: им надлежало поддерживать жар в канунах и готовить наступление решающего момента.
Мы с двоюродным братом, зачарованные нарастающим ритмом музыкального сопровождения, не смели шелохнуться, дожидаясь развития этой вступительной части.
И в самом деле скоро наступал перелом: моя бабушка, находившаяся в бессознательном состоянии, то и дело вздрагивая всем телом, продолжавшим раскачиваться, впадала в транс. Все убыстрявшийся ритм доводил присутствующих до исступления. Слепая затягивала свою нескончаемую грустную песнь, она одна могла держать в напряжении наши нервы. Бросив дела на кухне и прочие хлопоты, со всех сторон сбегались женщины, одна из тетушек вместе с двоюродными сестрами бросалась на подмогу бабушке, они поддерживали с двух сторон ее ослабевшее тело. Заупокойное песнопение слепой, постепенно стихая, переходило в шепот, потом в едва различимый хрип; под конец, приблизившись к танцовщице, она бормотала строфы Корана.
Звукам барабана, сопровождавшим этот исступленный взлет, вторили крики, исходившие откуда-то из самого чрева бабушки, а может, поднимаясь по ее ногам, они пробирались вверх и разрывали впалую грудь, вырываясь наконец из горла старухи неудержимым потоком. Ее уже почти несли, а она, подвывая, как зверь, в такт заданному ритму, словно продолжала свой танец, раскачивая головой с разметавшимися волосами, с которых один за другим сползали на плечи яркие платки.
Вначале крикам, казалось, было тесно, они словно мешали друг другу, проталкиваясь вперед, потом вдруг, набрав силу, свободно изливались причудливыми волнами звуков, то низких, то пронзительных. Подчиняясь чеканному ритму барабана слепой, бабушка переставала сопротивляться: голоса прошлого уже не терзали ее и, вырвавшись из тюремного заточения настоящего, улетучивались, растворяясь и замирая где-то вдалеке.
Через полчаса, самое большее через час она уже покоилась в своей кровати, на нее переставали обращать внимание, а музыкантши в пропитанной запахом ладана комнате насыщались, предаваясь мирной беседе. Колдовские чары языческих жриц теряли свою силу, уступая место при свете дня, который, казалось, начинался только в полдень, безобразной уродливости их размалеванных лиц.
Когда наступал переломный момент, двоюродный брат по прозвищу «меджнун» отчаянно цеплялся за меня, надеясь обрести неверную защиту, я же не могла оторвать глаз от тела впавшей в транс бабушки, которую мы, дети, обычно побаивались. Я воображала, что вместе с танцовщицей смогу приобщиться к таинству неистового исступления.
А между тем я чувствовала, что здесь кроется какая-то тайна: из всех женщин одна только бабушка никогда ни на что не жаловалась; привычные слова смиренных заклинаний она произносила со снисходительным пренебрежением, едва слышно, а этими пышными, но смешными обрядами, которые она неукоснительно соблюдала, бабушка, наверное, на свой лад выражала протест… Вот только против кого? – раздумывала я. Против других или против судьбы? И все – таки, когда бабушка танцевала, она, бесспорно, вновь ощущала себя королевой всего города. На глазах у всех собравшихся она черпала в этом кладезе музыкальных звуков и неизбывной дикости силу для повседневной жизни.
Подобно таинственным знакам, над смыслом которых мы бьемся всю жизнь, безуспешно пытаясь его разгадать, голос и тело надменной матроны помогали мне постичь, где сокрыт источник всех наших горестей.
Голос
Революция началась у меня и кончилась тоже у меня, это могут подтвердить жители дуаров в наших горах.
Вначале партизаны проедали все, что у меня было, вплоть до небольшой пенсии, которую я получала и отдавала им. А что касается пшеницы, то до того, как французы сожгли наш дом, мы относили ее на мельницу, потом пускали в дело: замешивали тесто. У меня было две печи для выпечки хлеба. Они сейчас еще целы, потому что сложены были из цемента. Моя мыза горела несколько раз, и теперь она осталась без крыши, а стены все еще стоят… Когда я жила там, у меня было много скотины!
Вначале они приходили только поесть… Потом как-то Сиди Али (племянник моей матери) пришел и сказал мне:
– Мы собираемся устроить у тебя убежище!
– Нет, – отвечала я. – Погляди, что сталось с кабилом на дороге, и двух недель не прошло, как вы устроили у Моханда Умуса убежище, а у него уже все сожгли!
– Тетушка, разве так можно рассуждать! – возразил он. – Разве можно говорить «у меня есть» или «это мое добро», не лучше ли сказать «у меня ничего нет!». Уж поверь мне и положись во всем на волю Аллаха, а если что, пускай все горит огнем.
Так вот они и устроили убежище на моей мызе…
Начиная с этого дня я уже не могла обеспечивать их пропитанием сама. Люди давали, кто что мог. Возможно, они просто боялись – во всяком случае, некоторые из них; но вскоре они стали давать столько, что все мы были сыты и даже оставались излишки! Поэтому иногда нам случалось выбрасывать кое-что… Зато под конец снова всего поубавилось. И снова нам довелось изведать голод и нищету!..
Сколько было муджахидов? Да кто же их мог сосчитать? То-то и оно – никто! Даже когда их входило двое, казалось, что они заполняют весь дворик!.. А разве можно было с ними поговорить? Какое там! Тут не до разговоров, надо было тесто месить, засучив рукава, потом похлебку варить, и так день-деньской, потому что они приходили и уходили маленькими партиями… Да к тому же еще надо было и на карауле стоять. Я все время возилась с кастрюлями, подавала еду, а потом садилась на улице и ждала, готовясь к смерти… Да-да, у калитки, которая вела в сад! Мне, бывало, так страшно сделается! Пока они ели, я должна была караулить. Ну а представь себе, кто-то вошел бы вдруг и увидел их, да нас бы тут же всех прикончили!
Мое убежище служило пять лет. Да, целых пять лет, до тех самых пор, пока не кончилась революция!..
Однажды меня выдали, а случилось это из-за мальчишки, который по отцу был родом из нашего племени.
Что поделаешь, молодой был и понятия ни о чем не имел! Ему, наверное, лет пятнадцать исполнилось. Мать его, моя соседка, отправилась в Шенуа, к своей дочери, которая жила там с мужем. А перед уходом попросила меня:
– Последи за ним! Мальчишка молодой, несмышленый, если будет бродяжить, его живо схватят!
И вот, стало быть, он остался у меня на то время, пока мать в отлучке была. Однажды он вышел, чтобы полить сад. Мать-то наказывала ему: «Не забывай поливать сад каждую ночь!» Так вот в ту ночь он проспал и пошел поливать, когда солнце уже высоко стояло…
Его задержали французские солдаты и привели ко мне, а я его сначала даже не признала. Вместо отцовских шаровар на нем были европейские брюки. Да и лицо они ему намазали какой-то пудрой. А на голову он нацепил шляпу!.. У меня и в мыслях не было, что это он. Но стоило ему заговорить, как я сразу узнала его голос.
– Все так и есть, – сказал он им, – так и есть…
Вот тогда-то они и сожгли мой дом в первый раз.
Когда вернулась его мать, я без всякого стеснения рассказала ей обо всем, что натворил ее сын.
– Ну и что? – ответила она, ничуть не смутившись. – Раз французы его поймали, что же ему оставалось делать? Умирать, что ли?..
Когда горела моя мыза, один мужчина, дом которого находился неподалеку, у самой дороги, кричал:
– Поделом ей!.. Когда партизаны собирались устроить у нее убежище, я советовал этой женщине: «Не соглашайся!» А она мне в ответ: «Я согласна пойти даже на смерть!» Вот теперь и посмотрим, каково это – идти на смерть!
Когда кто-нибудь проходил мимо дома этого крестьянина, он непременно приставал с расспросами: «А не кормят ли они там сейчас партизан?»
Впрочем, сын его приходил самолично удостовериться в моем несчастье и своими глазами видел, что они даже кастрюли и те все перебили у меня! Но я по-прежнему стояла на своем и на другой же день решила развести огонь промеж камней, чтобы накормить партизан, и я таки накормила их! «До конца, я пойду до самого конца, – твердила я. – Остальное в руках Аллаха!»
А сосед тем временем все следил за мной. Потом стал доносить: «Такая-то рота останавливалась у Сахрауи Зохры!.. Такая-то катиба…»
Увы! Мы ведь грамоте не обучены. Мы не пишем рассказов о том, что нам довелось вытерпеть и пережить!.. Зато тебе наверняка попадались другие, которые отсиделись в укромных уголках, а теперь рассказывают невесть что!
Они ничего нам не оставили: ни скотины, ни корма, ничегошеньки. Даже козы! Всего они нас порешили…
Мало того, солдаты наведывались даже к тем людям, которые сдавали мне внаем маленькие наделы, приходили и спрашивали:
– Это чьи коровы, уж не Сахрауи ли Зохры?.. Ах, так это ее добро?
И они жгли все подряд, так что мы всего лишились! Тогда я решила: «Пойду в деревню!» Но «братья» сказали:
– Не сдавайся!
– Я и не собираюсь сдаваться, – отвечала я. – Хочу только спуститься в деревню, потому что здесь у меня ничего не осталось!
– Не надо, не ходи!
Но я все-таки пошла в деревню. Партизаны и туда явились, чтобы установить со мной связь. Но меня выдал лесник: он видел один раз, как они шли по лесу. «Куда это они идут?»– подумал он. А потом понял, что они шли ко мне.
И вот однажды на рассвете ко мне заявились жандармы и связали меня.
– Так это ты не желаешь признавать французов? За кого ты себя принимаешь?.. Там, в горах, ты все хотела доказать нам что-то, а теперь и здесь за свое принялась!
Они стали угрожать мне, думая, что я испугаюсь. В тот день я сказала себе: «На этот раз они наверняка убьют меня!»-и сразу как-то успокоилась. Но Аллах смилостивился надо мной. Среди них находился некий Али, родня мне по матери.
– Как, – воскликнул он, неужели эта старуха сожгла все в окрестных горах? Вот эта самая старуха?.. Либо вы сейчас же отпустите ее, либо я снова уйду к партизанам!
Да, так он им и сказал, потому что человек этот был партизаном, а потом «перекинулся». Конечно, с тех пор как он стал работать на Францию, я опасалась его. Увидев меня в деревне, он, случалось, заходил ко мне, я брала у него белье постирать и давала ему поесть… А как же иначе, разве мы не родня по матери?
В тот раз, когда меня арестовали, я недолго пробыла в тюрьме-то!
Новый мой дом стоял почти что на опушке леса… «Братья» освободили эту хибару, решив, что «та женщина непременно вернется сюда!». Хозяин дома жив до сих пор, но мы тогда не платили ему за жилье. Это был его вклад в революцию.
Сколько за все это время я переменила жилья – и не упомнишь!.. В конце концов, выйдя из тюрьмы, я решила вернуться к себе на мызу. Откуда мне было знать, что, спустившись в следующий раз в деревню, я окажусь в палатке, словно кочевница какая!
В самом начале у меня была тридцать одна корова… А под конец не осталось ни одной! Солдаты все у меня отобрали!
Мызу мою поджигали три раза. Когда они поднимались в горы и видели, что все у нас в порядке, они понимали, что, пока их не было, «братья» заново отстроили наш дом! А черепицу на крышу они приносили с помещичьих ферм. Французские солдаты опять все уничтожат. А «братья» опять принесут черепицу с французских ферм и отстроят нам жилье… Тут снова возвращаются французы… Потом уж мы решили готовить пищу прямо под открытым небом, потому что стены были, а крыши не было, случалось нам и в лесу иногда готовить.
На третий раз отправили нас в деревню. Спустили с гор и поселили в палатках. Вода в уэде как раз начала прибывать. А нам ничего не дали: ни одеял, ни еды. Оставили кто в чем был. Они думали, мы умрем. А мы взяли да не умерли… Расселились кто куда смог: кто к родному брату, кто к двоюродному. Я же отправилась в Хаджут к своей племяннице Дженнет. Спряталась у нее и все время твердила:
– Осторожней, Дженнет! Если станут говорить, что твоя тетка прячется у тебя, ни за что не признавайся! Скажи, что меня нет!
Как заслышу, бывало, какой-нибудь шум или разговор у дверей, тут же прячусь под матрасом, проскользну, словно змея!.. А когда люди уходили, я спрашивала:
– Ну что, ушли?
– Ушли!
Боялась я, хоть и знала, что люди эти приходили с чистым сердцем, «во имя Аллаха и его пророка», и все-таки если бы они увидели меня, то потом наверняка проговорились бы, а могли и такое сказать: «Лла Зохра из Бу Семмама тут! А раз она пришла, то из-за нее и Хаджут могут спалить!» Так что мне приходилось прятаться!
Чего только со мной не приключалось! О Аллах, чего только мне не довелось пережить!
Ропот
Дженнет сидит у порога, прямо на полу или на белоснежной бараньей шкуре.
Косой солнечный луч падает на ее большое тело, скрытое под пестрой хлопчатобумажной накидкой. Толстая коса черных волос обрамляет тонкие черты ее лица. Она ждет: супруга ее забрали, когда военный патруль остановил на дороге автобус, с тех пор прошел уже год; где-то он теперь, в какой тюрьме, в каком лагере, а может, он давно погиб? Дженнет грезит о сыновьях и дочерях, которые так и не родились у нее за все двадцать лет бесплодной супружеской жизни.
В глубине комнаты, в самом углу, притулилась ее старая тетя, спустившаяся с гор. Ее едва видно, зато явственно слышна ее неумолчная жалоба:
– Не пускай их сюда, о дочь моей сестры! Может, хоть на этот раз твои болтливые соседи ни о чем не проведают, будь они прокляты, сердца у них нет, у этих выродков, живодеров, отродьев гиены!
Голос звучит то мелодично, то хрипло, жалобные причитания разбавляются время от времени цветистыми проклятиями. Потом после минутного затишья слышится привычная молитва… Сама Дженнет никогда не молится, даже если слышит заунывные призывы муэдзина, рассыпающиеся причудливыми арабесками.
Нести стражу вошло у нее в привычку: вдруг постучит чей-то ребенок, надо успеть остановить его в прихожей. Любопытные соседки с окрестных террас то и дело посылают к ней своих ребятишек: то яйцо им требуется, то ложка паприки, а то чашка пуашиша; когда сахара не хватает, а когда муки. Дженнет знает, что они все знают, эти сплетницы, завистницы, неугомонные сыщицы. Ведь наверняка судачат на их счет, болтают, что старуха явилась плести сети заговора, строить новые козни, подобно свахе или ворожейке… Они воображают, что опустевшее супружеское ложе не дает покоя недавней вдове, оставшейся без потомства, в безмолвном одиночестве…
А там, в горах, «Франция» каждый день что-нибудь палит. Пускает по миру женщин с ребятишками, которые бредут по дорогам, утопая в пыли и грязи. На городских базарах – бесконечные облавы. Дженнет полагает, что супруг ее мается в какой-нибудь тюрьме, дождется ли она гонца от него, сородича или просто нищего, который явится к ней с благою вестью?..
И вот, сидя на пороге, Дженнет все ждет, а в полумраке старая тетка сетует все громче и громче.
Дженнет берется наконец за медную ступку, стоящую возле ее босых ног, рядом с туфлями без задников.
– Надо занять чем-нибудь руки, о всемилостивый пророк, о его возлюбленная Лла Хадиджа! Найти работу моим пальцам, чтобы душу отпустила жестокая тревога!..
Слышится равномерный стук пестика, который давит чеснок и пахучие травы. И все-таки даже этот глухой шум не может заглушить растерянный голос несчастной беглянки. «Вот уже три дня она места себе не находит, все пытается отвести от себя бурю, которая того и гляди вновь обрушится на нее», – рассуждает Дженнет про себя, а сама тем временем всей тяжестью своего тела и рук давит на металл, который отвечает мерным позвякиванием…
Затем она медленно поднимается, снует туда-сюда, проворно действуя руками, и снова садится на свое место. Ступку она опять ставит меж босых ног с темно-красными от хны пальцами. Надвигается вечер, и опять слышится голос старухи, распростершейся в глубине комнаты на матрасе из конского волоса и укрывшейся белой простыней («белой, точно саван!»-жалуется она), голос беглянки, затянувший все ту же несвязную песнь или ворожбу.
Сумерки опускаются на террасу, скрытую чахлым жасмином. А Дженнет все работает, все стучит: чеснок измельчен, кориандр с тмином превратились в мелкий порошок. Но Дженнет, вдыхая запах специй, заполнивший утопающую во мраке комнату, намеревается угомониться только вместе с монотонно льющимся из темноты голосом…