Текст книги "Любовь и фантазия"
Автор книги: Ассия Джебар
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 15 страниц)
В исламе есть своя горечь: следовать велениям Всевышнего со смирением, а не с любовью так гласит Традиция. Любовь, которая осветила бы простейшую мизансцену, представляется крайне опасной.
Остается музыка. И я с трепетом внимала пению благочестивых женщин, когда во время каникул мы, дети, вместе со своими родственницами отравлялись по пятницам на могилу святого – покровителя города.
Под крышей незатейливого строения с глинобитными стенами и устланным циновками полом десятки безвестных людей, явившихся из ближних селений, жалобно стонут и бормочут молитвы в этом пропитанном терпкими запахами месте. Влажная, пропахшая потом атмосфера напоминает мне предбанник в хаммаме [67]67
Хаммам (араб.) – баня.
[Закрыть]только здесь отдаленное журчание воды заменяет шелест надтреснутых голосов.
Однако при виде этих обнаженных эмоций меня ни разу не охватывало мистическое волнение; более всего воображение мое поражали горечь сетований и жалкий вид поющих женщин, закутанных в покрывала (они оставляли лишь узкую щель, сквозь которую виднелось опухшее лицо той или иной правоверной)… Я жалею их, нахожу немного странными, они внушают мне страх. Зато окружающие меня горожанки, принарядившиеся ради такого случая, не позволяют себе так распускаться. Моя мать и ее двоюродные сестры приближаются к мавзолею святого; несколько торопливо сказанных коранических изречений, посланный рукой поцелуй, и вот уже они выходят: наша группа держится в стороне от чересчур рьяного проявления простонародных религиозных чувств.
Мы спускаемся по тропинке в укромную бухточку, где женщины могут искупаться в море, не опасаясь чужих глаз.
«Сходить к марабуту» это означает посетить святого, который обладает даром утешать одним своим присутствием, вернее, сознанием присутствия его праха в усыпальнице. Хотя, по мнению моих родственниц, усопший оказывал благотворное влияние только потому, что два или три века назад проявил любезность, умерев именно здесь, в непосредственной близости от пляжа. Так что паломничество было всего лишь нехитрым предлогом, который никак не мог обмануть моего дядю, особенно в летнее время замечавшего, как власть его внезапно расширяется, удивительным образом распространяясь на всю родню. Однако он охотно делал вид, будто не знает, что вместо обещанного благочестивого паломничества мы предаемся ничтожным мирским радостям морских купаний.
Мое первое волнение, связанное с религией, восходит, однако, к более раннему времени. Три или четыре года подряд «праздник жертвоприношения барана» начинался в деревне «жалобой Авраама».
Зябкие зимние зори, когда моя мать, поднявшись раньше обычного, включала радио. Арабская программа неизменно заводила в честь праздника одну и ту же пластинку: знаменитый тенор пел речитатив, в котором шла речь об Аврааме и его сыне.
Это ежегодно повторявшееся песнопение оставило неизгладимый след в моей детской памяти и пробудило, мне думается, в моей душе религиозные чувства.
Я просыпалась в рассветном полумраке, заслышав нежный голос певца; Сен-Санс, доживавший свои дни в Алжире, оказал поддержку этому тенору, когда тот был еще начинающим муэдзином. В каждом куплете певец изображал того или иного персонажа: Авраама, видевшего каждую ночь во сне архангела Гавриила, который во имя Бога требовал от него жертвоприношения сына; жену Авраама, не ведавшую, что ее сына, такого нарядного, в праздничной джеллабе, ведут на смерть; самого Исаака, который, ни о чем не подозревая, идет в горы и с удивлением слышит, как ворон, сидящий на ветке, вещает ему о скорой кончине…
Сама не знаю, почему эта песнь, повествующая о библейской драме, повергала меня в такое необычайное волнение; затаив дыхание, я следила за развитием сюжета, с нетерпением ожидая чуда в конце, верила каждому слову того или иного действующего лица, ужасалась страшному року, тяготевшему над Авраамом, вынужденным скрывать свое неизбывное горе… Не только печаль самой мелодии (хотя при звуках ее я вся сжималась под одеялом), но и содержание текста, его трагичность возносили меня, переполняя мою душу восторгом; скупые целомудренные слова арабского диалекта рисовали моему воображению животрепещущие образы. Язык этот, которому тенор умел придавать удивительную простоту, отражал первозданную значительность событий.
Когда в песни появлялась жена Авраама, Сарра, она напоминала мне мою мать, делившуюся с нами своими радостями и горестями, своими чаяниями. Да и Авраам вполне мог сойти за моего отца, который никогда не выражал вслух своих эмоций и тем не менее, казалось мне… Меня до глубины души трогала почтительная покорность сына, его незлобивое смирение пред жестокой судьбой; безупречное совершенство всего этого уносило меня в иные времена, такие наивные и в то же время исполненные истинного величия.
О, отец мой, коли долг твой предать меня смерти,
Почему не сказать мне об этом ранее?
Я бы мог на прощанье обнять
свою мать!..
Преклоняя колени и принося меня в жертву,
Не омочи моей кровью края одежды своей!
Ведь, когда ты вернешься, мать сразу
поймет все!
Мне нравилась песнь Исаака своей удивительной непосредственностью, придававшей рассказу неторопливую величавость.
Примерно в то же самое время такие же точно чувства вызывало у меня повествование одной из тетушек, которая с бесконечными вариациями пересказывала жизнеописание пророка.
Когда у него начались видения, пророк, возвращаясь после ночных бдений из пещеры, «плакал от волнения», утверждала она с не меньшим, наверное, волнением. И чтобы утешить его, Лла Хадиджа – его супруга, уточняла тетушка, – «сажала его себе на колени» (можно было подумать, что она сама при этом присутствовала). Вот и выходит, неизменно говорила она в заключение, что первой из всех мусульман была женщина, может, она уверовала еще раньше, чем сам пророк, да хранит его память Аллах! «Из супружеской любви» женщина приобщилась к исламской вере первой, утверждала моя родственница.
Торжествующим тоном она снова и снова описывала эту сцену (мне было тогда лет десять-одиннадцать). Слушая ее, я вдруг начинала сомневаться, ибо проявление супружеской любви видела только в европейском обществе.
– Какой же это пророк? – в смущении спрашивала я. – Мужчина, которого женщина сажает себе на колени?
На лице тетушки появлялась чуть заметная улыбка умиления… Шли годы, и мне в свою очередь тоже довелось испытать чувство умиления, но уже по поводу другой приведенной ею подробности. Много времени спустя после смерти Хадиджи Мухаммед не мог сдержать своего волнения, и вот при каких обстоятельствах: когда сестра его покойной жены приближалась к палатке, звук ее шагов, по словам потрясенного пророка, неизменно воскрешал в его памяти шаги Хадиджи. Поэтому, заслышав их, пророк не мог удержать слез…
Упоминание об этом шорохе сандалий неудержимо влекло меня к исламу. Сердце разрывалось от этого шороха, и хотелось приобщиться к исламу, как к любви, с тем же необоримым трепетом, испытывая тот же страх перед кощунством.
Голос
Мы заканчивали вечернюю трапезу. Я дала младшему сыну розетку с вареньем и серебряную ложечку. Она мне досталась от отца.
Через несколько дней после свадьбы – а мне не было и пятнадцати лет – я пошла навестить отца и выпить с ним кофе.
– Отец, – сказала я вдруг, – мне хотелось бы взять эту ложечку!
– Бери, – ответил он. – Возьми и чашки, оглядись хорошенько и бери все что захочешь, дочь моя!
– Отец, – сказала я ему, – мне нужна только эта ложечка, потому что ты всегда пользовался ею, когда пил кофе! Она так дорога моему сердцу!
И с тех пор я ее хранила, берегла тридцать, а может, и сорок лет… Так вот, в тот вечер, о котором я веду речь, к нам пришли партизаны. Они поели и попили. А другие тем временем стояли на улице на страже. Подав кофе, я протягиваю розетку сыну, чтобы он отнес им варенье, и кладу в нее, сама не знаю почему, серебряную ложечку. Но едва он успел выйти из комнаты, как нагрянул француз. Пули так и свистели!
Мой мальчик ушел вместе с партизанами, розетку он, конечно, бросил, а ложечку взял с собой, она осталась у него в руках… Словно он уносил с собой благословение моего отца, да хранит его Аллах в добром здравии!
Так мой младшенький и ушел с партизанами. А ведь ему едва исполнилось четырнадцать! Хотя он был живой и смышленый мальчик. И вот как-то пришел навестить меня другой сын, постарше и уже женатый.
– Тебе следует поговорить с партизанами и вернуть его, он еще слишком молод! – сказал он.
– Послушай, – ответила я ему, – а представь себе, что будет, если он вернется и французы станут его допрашивать, что будет, если он не выдержит и расскажет все, что знает… Какой позор для нас! Оставь его: если ему суждено умереть, он умрет героем, а если суждено жить, будет жить с чистой совестью!
Каддур, стало быть, остался с партизанами. Конечно, он был слишком молод, да зато в школе учился. Из всех братьев он был самый проворный и сообразительный…
А то еще как-то другой мой сын, Мустафа, пришел из Марсо и говорит:
– Мать, отца сейчас повели к французскому офицеру, он будет спрашивать его про Каддура. Они заметили, что его нет.
Если Аллаху угодно уберечь кого-то, так оно и будет! Каддур не любил физического труда и до того, как уйти к партизанам, ничем не помогал нам, бидона и того, бывало, не принесет!.. А тут началась забастовка у школьников и у маленьких, и у больших. Вот он и сидел без дела. В ту пору как раз искали сезонников на сбор винограда в долине. Разрешения на эту работу выдавала одна француженка, ее звали Мульо. Каддур и пошел к ней.
– Дай мне разрешение, – попросил он, – хочу работать сезонником в долине! Тут эта забастовка, а я не люблю сидеть сложа руки…
Ему-то нужно было только разрешение на свободное передвижение. Он вовсе не собирался работать на других, слишком был горд для этого, да и потом, я уже говорила, ленив он был на ручной-то труд!
Мульо эта дала ему, стало быть, такое разрешение. Он сам его мне показывал.
– Вот и хорошо, – сказала я, – ступай поработай!
Мне так было страшно, когда он уходил куда-нибудь в ту пору, я все боялась, как бы перебежчики его не схватили да не избили, чего доброго, от них всего можно было ожидать… А потом настала та самая ночь, и он ушел вместе с муджахидами. Несколько недель спустя французы стали спрашивать отца:
– Где мальчик?
– Он попросил разрешение, чтобы работать в долине! – ответил отец и назвал француженку.
Когда ее спросили, она признала, что давала такое разрешение. Офицер тот будто бы звонил на все соседние фермы и даже в Маренго. Да все понапрасну! В конце концов, они пришли к выводу, что он где-то умер.
Задолго до этих событий слышу я как-то, стучат ночью в дверь, да не один раз. А я была одна, с невестками да ребятишками. И не открыла.
И вот едва я коснулась головой подушки, как тут же заснула. Приснился мне тогда сон, от которого я вскоре проснулась, будто два существа, вроде как тени, но только светлые, встали передо мной и сказали такие слова:
– О Лла хаджа, – (а я ведь еще не совершала паломничества в Мекку), – ты, верно, испугалась, и это понятно: ты думала, мы банда предателей, а мы от пророка с благодатью!..
Так они говорили в рифму и все повторяли эту свою последнюю фразу, отчего я и проснулась, и сразу меня стали мучить угрызения совести. Ведь ночью-то, испугавшись, я не открыла дверь партизанам!
С той поры они приходили часто: поедят, посидят да и уйдут в ночь. Я всегда пускала их в одну и ту же комнату. Днем же комната пустовала. Мне случалось останавливаться у ее порога и шептать про себя: «Эта комната, где бывают сыны Революции, зазеленеет, как крепкий арбуз, а потом, сбросив груз этих лет, этих бед, омоет свои стены водицей, словно светлой росицей!» Вот и я, словно тени во сне, заговорила вдруг в рифму!
Однажды ночью пришли муджахиды и принесли на ногах грязь в эту комнату.
– Нет-нет, не стесняйтесь! Завтра мы все уберем!
На сердце у меня было легко, мне хотелось, чтобы они сели поудобней и отдохнули хоть немного. Я принесла им все подушки, какие у меня были. Потом велела принести им жбаны с водой и мыло да еще кувшины! На другой день, правда, пришлось заступом счищать с порога присохшую грязь! И все-таки в ту пору Аллах, хвала ему, не оставлял нас своею милостью!
Шепот
В апреле 1842 года зауйа Беркани сгорела, спалили ее. Женщины и дети бродили по засыпанным снегом горным склонам – зима в тот год выдалась суровой. Зато шакалам не приходилось голодать, они насыщались трупами.
Французы уходят; их командир, капитан де Сент-Арно, сменивший печальной славы Кавеньяка, возвращается через Милиану на свою базу в Орлеанвиле. И с бивака, раскинутого на месте уничтоженной зауйи, он по-прежнему продолжает писать брату.
На следующий год неугомонные воины возвращаются опять. Раз уничтожение и смерть не возымели нужного действия и не заставили местное население окончательно смириться, раз старинный халифат Беркани продолжает подстрекать на западе к сопротивлению, помогая тем самым эмиру, Сент-Арно решается на более эффективные репрессивные меры: он возьмет заложников в лоне самого халифата.
«Восьмерых военачальников из трех основных подразделений бени менасеров», – уточняет он в письме брату.
Шепот бабушек… Они шепчут во тьме ребятишкам, потом ребятишкам ребятишек, примостившимся на циновках, постеленных на полу, девочкам, которые сами станут бабушками, ведь время, отпущенное им, чтобы произвести на свет потомство, пролетает так быстро (от пятнадцати до тридцати пяти или сорока лет). И ничего-то не останется от их тела: ни чрева, которое дарует жизнь, ни рук, сжимающих в объятиях и открывающихся навстречу новому существу, являющемуся на свет. Ничего не остается, кроме ушей да внимательных детских глазок, устремленных на изрезанное морщинами лицо сказительницы, которая становится как бы связующим звеном между поколениями, повествуя о деяниях отцов, дедов, двоюродных отцовских дедов. Низкий голос нанизывает одно за другим слова, словно прокладывает себе путь в мутных водах воспоминаний с навечно оставшимися там мертвецами…
Шепот женщин… как только погаснет свеча, они тихо шепчут на супружеском ложе, привыкли о чем-то шептать ночами тревог, после того как истлеют угли в остывших жаровнях… От пятнадцати до тридцати пяти или сорока тело увядает, тело разбухает и вот, уже почти готовое отойти, как говорится, в мир иной, достигает наконец того степенного возраста, когда можно восторжествовать над потемками, над кляпом во рту, обрекающим женщин на молчание, над безликостью, над глазами, которые привыкли смотреть только вниз… Голос ждет своего часа, затаившись во всепоглощающей немоте, растворяющей и заглушающей и вопли, и стоны.
Время неутоленных желаний, молодости под запретом, когда хор созерцающих смерть взмывает пронзительно вверх, к почерневшему небу… Главное – выполнить свое предназначение сказительницы, хранительницы памяти о былом. Ведь наследие прошлого не вечно, и вот, волна за волной, ночь за ночью, шепот все нарастает, становится все явственней, потом уже и ребенок поймет, сумеет найти нужные слова, светлые слова и заговорит сам, но этого мало, нужно еще, чтобы голос его был не одинок…
«Восьмерых военачальников из трех основных подразделений», – написал французский капитан Сент-Арно, имея в виду заложников. «Сорок восемь пленников, сосланных на остров Святой Маргариты: мужчины, женщины, дети, в том числе одна беременная женщина», – слышится шепот, не смолкающий там, где стояла сгоревшая зауйа, среди поредевших ныне садов. Смоковниц теперь стало гораздо больше, чем апельсиновых и мандариновых деревьев, словно сама вода заботится в первую очередь о сохранении памяти, насыщая ее своей живительной влагой, а на скалах тем временем идет ускоренное вымывание почвы!
Ложечка для варенья, которую «святая» – так ее называют, потому что она постится круглый год из благочестивого рвения, – протянула той тревожной ночью своему младшему сыну, сочувственное отношение старого отца к дочери, уходившей жить в дом мужа, тридцать лет спустя оборачивается ее даром своему младшенькому, который исчез однажды тревожной военной ночью. Через несколько лет он возвратится живой и невредимый!.. Эта ложечка для варенья, предмет роскоши в наших разграбленных и оскудевших горах, представляется мне геральдической эмблемой, вот только не знаю – чьей…
Огонь, зажженный Сент-Арно, в пламени которого погибли все окрестные сады, теперь наконец угасает, ибо старуха ведет сегодня свой рассказ, а я собираюсь запечатлеть его на бумаге. Ничего не упустить, вплоть до мельчайших подробностей, включая и ложечку, вложенную трепещущей рукой в руку беглеца!
В детстве «святая» внимала своей бабушке, которая была невесткой старого Беркани. Историки потеряли его из виду в тот самый момент, когда эмир вынужден был капитулировать. Лисса аль – Беркани двинулся в Марокко. Однако за Уждой след его исчезает в архивных записях, словно «аршис», то есть архивы, отражали реальную действительность!
Много времени спустя после этого исхода отыскалась одна из его невесток, оставшаяся вдовой и без детей. Она обратилась в халифат – так гласит предание, – испрашивая разрешения вернуться в лоно своей семьи, к покорившимся к тому времени бени менасерам. Она возвращается и выходит замуж за дальнего родственника, который участвовал во втором восстании, в 1871 году…
И уже по прошествии какого-то времени после этой второй вспышки она будет шептать свое повествование, окруженная новым поколением ребятишек с блестящими глазами. Потом одна из девочек, совершив в свою очередь положенный круг и завернувшись в сатин и муар, окажется в центре внимания; ее станут называть «святой», и она тоже поведет шепотом свой рассказ…
Цепь воспоминаний: быть может, это и в самом деле «цепь», которая не только заставляет помнить о своих корнях, но и сковывает? Сказительница скрыта от глаз тех, кто проходит мимо.
Поднимать занавес и появляться при ярком солнечном свете считается неприличным.
Любое слишком броское слово кажется проявлением ненужного бахвальства, искажением голоса далеких времен, отсутствием должной стойкости и твердости духа…
Кораническая школа
В том возрасте, когда тело уже положено скрывать, кутаясь в покрывало, я, благодаря французской школе, наоборот, начинаю двигаться гораздо больше: по понедельникам деревенский автобус отвозит меня утром в пансион ближайшего города, а по субботам привозит обратно к родителям.
И каждый уик-энд мы с моей подружкой, наполовину итальянкой, которая возвращается в рыбацкий порт на побережье, поддаемся искушению изведать сладость побега… С бьющимся сердцем пробираемся мы тайком в центр города: войти в изысканную кондитерскую, побродить в окрестностях парка, прогуляться по бульвару, который идет вдоль самых обычных казарм, для нас это неслыханная вольность после недели заточения в пансионе! Возбужденные доступностью запретных радостей, мы в конце концов садимся каждая в свой автобус; самое захватывающее как раз в том и заключалось, что мы могли опоздать и не уехать.
В первые отроческие годы я буквально упивалась спортивными тренировками. По четвергам незабываемые часы на стадионе, взбадривавшие меня, словно струя холодного душа. Хотя каждый раз я волновалась, опасаясь, как бы не пришел вдруг отец. Ну как было признаться ему, что мне приходится надевать шорты, то есть, иными словами, показывать ноги? Своими страхами я не могла поделиться ни с кем из подруг, ведь у них не было, как у меня, двоюродных сестер, которые закутываются в покрывала с головы до ног, не открывая даже лица. Поэтому к моим опасениям примешивается «стыд» арабской женщины. Вокруг меня свободно летают тела француженок, они и не подозревают, что мое тело увязает в невидимой топи.
– Так твоя дочь все еще не носит покрывала? – интересуется во время очередной летней свадьбы та или иная матрона с подведенными глазами, в которых притаилась подозрительность. Мне, должно быть, исполнилось уже тринадцать или четырнадцать лет.
– Она читает! – не дрогнув отвечает моя мать.
Воцаряется неловкое молчание, словно у ног наших разверзлась вдруг страшная пропасть. Я тоже молчу.
«Она читает» – по арабским понятиям это означает «она учится». Теперь я начинаю думать, что глагол «читать» был выбран архангелом Гавриилом для коранических откровений не случайно… «Она читает»… Получается, что прочтение любого текста, в том числе и составленного нечестивцами, всегда является своего рода откровением, постижением чего-то; в моем случае речь идет о вольной подвижности тела и, следовательно, о моей будущей свободе.
В мое время, то есть незадолго до того, как родная земля сбросила колониальное иго, мужчины все еще пользовались правом держать четырех законных жен, а мы – девочки и девушки – имели в своем распоряжении четыре языка, для того чтобы выражать свои желания, прежде чем стать бессловесными рабынями: французский язык – для тайных посланий, арабский-для тихих вздохов, предназначенных Всевышнему, берберский – когда нам казалось, будто мы вступаем в связь с древнейшими идолами наших предков. Четвертым же языком – одним для всех, и для молодых, и для старых, для живущих взаперти или наполовину эмансипированных, – был и остается язык тела, которое пытливые взоры соседей и родственников надеются сделать глухим и слепым, ибо не в их власти полностью заточить его, – да, тела, которое путем трансов и танцев или еще истошных криков, в порыве надежды или отчаяния, восстает, пытаясь наугад отыскать на неведомом берегу место назначения своего любовного послания.
В городах наших первым неоспоримым свидетельством женского присутствия является голос, улетающий ввысь стрелой, прежде чем в дурманящей истоме пасть на землю; на втором месте – письмо, буквы которого, нацарапанные острой тростинкой, образуют, подобно лианам, сложные любовные переплетения. Зато само женское тело как бы не существует, его следует укутать, стянуть, запеленать, словно грудного младенца или покойника. Выставленное напоказ, оно ранит взгляд, подогревает самое ничтожное желание, любую разлуку делает нестерпимой. А голос – он каждым воспринимается словно благоухающий аромат, словно утоляющий жажду глоток воды, и потому, вкушая его, каждый испытывает тайное наслаждение, которое становится всеобщей радостью…
Когда пишешь, рука медленно водит по бумаге, а тело, слегка наклоненное вперед или набок, тихонько раскачивается, словно в любовной истоме. А когда читаешь, взгляд медлит, с любовью задерживаясь на строчках, следуя причудливым изгибам букв, заключенный в них таинственный ритм пробуждает в нас ответное эхо, и кажется, будто проникающее в наше сознание слово это и есть обладание.
Образ, запечатленный в слове, не сравним ни с чем, его богатство затмевает любое другое творение, созданное самой природой, животным или растительным миром, словно женщина, он любуется собственным отражением, и даже голос, в котором воплощается слово, порою кажется лишним. Начало и конец всего – в слове; таящейся в нем силой оно пробуждает и радость, и печаль, я имею в виду арабское слово, которого я лишена, ощущая это как потерю великой любви.
Я разглядываю арабские письмена (сама-то я владею только священными понятиями), и они представляются мне сброшенной кожей невинности, сплетением звуков, произносимых обычно тихим шепотом, и потому другие языки (французский, английский или греческий) кажутся мне чересчур болтливыми, не обладающими даром утешения или исцеления; разумеется, в них сокрыта своя истина, но истина ущемленная.
Но зато тело мое, нуждавшееся, очевидно, подобно античному бегуну, в исходном толчке, пришло в движение только после того, как я овладела иностранной письменностью.
Словно французский язык, обладая способностью раскрывать горизонты, наделил меня даром свободного видения, словно французский язык мог сделать незрячими мужчин-соглядатаев моего клана и только такою ценой я получила возможность вольно передвигаться, бродить по разным улицам, жадно впитывая богатство внешнего мира, чтобы приобщить к нему моих подруг-загворниц, моих прабабушек, умерших задолго до того, как пришел их смертный час. Словно… Смешно, конечно, ведь я прекрасно знаю, что в каждом языке сокрыты свои кладбища, свои отбросы и нечистоты, и все-таки славлю пышные цветы языка бывшего завоевателя!
Писать – это значит на глазах у всех сбрасывать покрывало, выставляя себя не только на всеобщее обозрение, но и на посмешище… По улице движется королева, никому не ведомая, вся в белом, скрытая от глаз, но стоит савану из грубой шерсти, соскользнув с головы, упасть к ее ногам, до тех пор остававшимся невидимыми, и она сразу же превращается в жалкую нищенку, сидящую в пыли, осыпаемую плевками и насмешками.
В раннем детстве – от пяти до десяти лет – я каждый день ходила во французскую школу нашей деревни, а выйдя оттуда, шла в кораническую школу.
Уроки проходили в подсобном помещении бакалейной лавки, хозяином которой был один из деревенских старейшин. Я помню это место и царивший там сумрак – то ли потому, что уроки назначались на поздние часы, ближе к вечеру, то ли потому, что освещение было довольно скудным…
Образ учителя особенно врезался мне в память: бледное, изможденное лицо с тонкими чертами – лицо ученого человека; его содержали семейств сорок. Меня поражала элегантность учителя, изысканность его традиционного одеяния: легкий, безупречной белизны газ колыхался у него на затылке, украшая тюрбан; туника из саржи блестела как новенькая. Помню его сидящим по-турецки в ореоле ослепительной белизны с длинной палочкой, зажатой в тонких пальцах, – непременным атрибутом сельского учителя.
По контрасту с ним пристроившиеся на циновках мальчики – в большинстве своем дети феллахов-представлялись мне бесформенной, беспорядочной массой, из которой я себя исключала.
Нас было всего четверо или пятеро девочек. И думается, от остальных нас отделяла не столько моя высокомерная заносчивость, сколько принадлежность к женскому полу. Несмотря на весь свой аристократический вид, учитель, не задумываясь, взмахивал своей палочкой, чтобы ударить какого-нибудь строптивого или неповоротливого ума мальчика. (Я до сих пор слышу свистящий, точно от удара хлыстом, звук опускающейся на пальцы рук безжалостной трости.) Мы, девочки, были избавлены от этого привычного наказания.
Помню праздники, которые на скорую руку устраивала в нашей квартире мама, когда я, а потом и мой брат приносили ореховую дощечку, испещренную арабской вязью. Это была награда учителя за выученную длинную суру. [68]68
Сура – глава Корана.
[Закрыть]Мама вместе с деревенской «нянькой», которая была для нас второй матерью, отваживались по такому случаю на варварское, можно сказать, «ю-ю». Долгий, прерывистый крик с примесью гортанной воркотни казался совершенно неуместным в этом доме, где, кроме нашего семейства, жили семьи учителей-европейцев, – воистину дикий крик. Случай этот (то есть определенный успех, достигнутый в изучении Корана ее малышами) казался матери вполне подходящим, чтобы бросить древний клич предков в самом сердце этой деревни, где она между тем чувствовала себя в какой-то мере изгнанницей.
Любая награда, полученная во французской школе, укрепляла, как ни странно, мою незыблемую связь с родным кланом, а этот хвастливо-торжествующий клич, пожалуй, даже облагораживал меня. Благодаря выражаемой таким образом материнской радости кораническая школа, тот самый полуподвал, где над скопищем бедных ребятишек царил высокомерный шейх, становилась для меня вновь обретенным раем.
Вернувшись в свой город, я узнала, что там открывается другая арабская школа, тоже содержавшаяся на частные сборы. Ее посещала одна из моих двоюродных сестер, она – то и взяла меня туда с собой. Я была разочарована. И своими помещениями, и временем уроков, и даже внешним, модернизированным видом учителей она походила на самую обыкновенную прозаическую французскую школу…
Позже я поняла, что в деревне мне довелось увидеть бесповоротно уходящее в прошлое исконно народное обучение. В городе же благодаря националистическому движению «современных мусульман» формировалась новая молодежь, получавшая арабское образование и приобщавшаяся к арабской культуре.
Школ, подобных этой медресе, потом стало множество. Если бы я посещала одну из них (а для этого довольно было, чтобы мое детство протекало в родном городе), впоследствии мне показалась бы вполне, естественной необходимость прятать голову с густой шевелюрой, закрывать руки и ноги – короче, появляться на улице в виде мусульманской монашки!
Коранической школы я лишилась на пороге отрочества, в возрасте десяти-одиннадцати лет. Тогда же примерно были изгнаны мальчики из мавританской бани женщин расслабленного мирка, где в тумане жарких паров млели, задыхаясь, обнаженные тела… Такая же участь постигла и моих подруг, деревенских девочек, об одной из которых я хочу рассказать здесь.
Подобно мне, дочь кабильского булочника посещала одновременно и французскую школу, и коранические уроки. Однако я помню ее рядом с собой только на уроках шейха: сидя бок о бок по-турецки, то есть поджав ноги, мы улыбались едва заметно, потому что уже тогда такое положение вовсе не казалось нам удобным!.. Ноги у меня, наверное, были слишком длинные – из-за роста, поэтому спрятать их под юбкой было не так-то просто.
Из-за одного этого, думается, меня в этом возрасте все равно отлучили бы от коранического обучения: серуаль, конечно, более приспособлен для сидения с поджатыми ногами; широкие складки традиционного национального одеяния помогают скрыть начинающее обретать формы тело девочки, а моя юбка, оправданием которой служила французская школа, была мало приспособлена для такого положения.
В одиннадцать лет меня отдали в пансион, чтобы я прошла курс средней школы. А что же сталось с дочерью булочника? Тело ее развивалось, и потому на него наверняка набросили покрывало, и ей сразу же пришлось забыть дорогу в школу. Ее нарождающаяся грудь, оформившиеся ноги – то есть, иными словами, весь ее женский облик обрекал юное тело на заточение!
Помню, насколько тесно продвижение по пути коранического познания было связано с телесными ощущениями.
Порцию священного стиха, написанного на обеих сторонах ореховой дощечки, после контрольного прочтения вслух полагалось по крайней мере раз в неделю стирать. Мы отмывали дощечку, не скупясь на воду, – так другие полощут белье; время, которое требовалось ей, чтобы просохнуть, казалось, давало возможность памяти закрепить заученный урок…
Полученное знание как бы подкреплялось ощущениями рук, пальцев, вообще приложенным физическим усилием. Смыть табличку – это значило еще раз впитать ту же порцию коранического текста. Будучи копией другого, считавшегося нестираемым, текста, написанный на дощечке текст не мог снова и снова разворачиваться перед нашим взором иначе, как подкрепляемый пауза за паузой этим впитыванием…








