Текст книги "Гаврила Державин: Падал я, вставал в мой век..."
Автор книги: Арсений Замостьянов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 37 страниц)
КТО БЫЛ СУВОРОВ?
Со времён пугачёвской войны Суворов запомнил энергичного великовозрастного поручика, остроумного, незакостеневшего. Первые суворовские стихи Державина оказались пробными, разведывательными. На подступах к суворовскому образу Державин понял, что чудачества полководца – это больше, чем эксцентрика.
После «Фелицы» о Державине заговорило всё благородное общество. Суворов увлекался поэзией и сразу узнал в знаменитом стихотворце своего боевого соратника. Державин стал значительной фигурой, его стихи влияли на идеологический климат в стране. Суворова уже прославляли в стихах Ермил Костров и Дмитрий Хвостов. Но первому Суворов оказывал меценатскую поддержку, а второй слыл беспомощным стихотворцем, к тому же был родственником и близким другом Суворова. А Державин как будто гнушался им…
В Финляндии, чувствуя себя в незаслуженной опале, Суворов с горечью складывал строки, пародировавшие Державина и ставшие эпиграммой на Потёмкина: «Одной рукой он в шахматы играет, другой рукою он народы покоряет. Одной ногой разит он друга и врага, другою топчет он вселенны берега». Но о послеизмаильской размолвке Суворова с Державиным мы уже вспоминали.
Поход 1794 года создал Суворову репутацию первого ястреба империи. Его имя наводило ужас не только на соседей, но и на далёких британцев, которым есть дело до всего на свете. Создатели польского антироссийского мифа демонизировали Суворова. Разнообразные жестокие выходки русских, австрийских, прусских генералов, орудовавших в Польше в XVIII–XIX веках, молва приписала самому известному полководцу – Суворову. Забыты были реалии похода. Забыто, что Суворов строго наказывал за мародёрство. Забыто, что в Праге – предместье Варшавы – в пылу боя Суворов приказал уничтожить мост через Вислу, чтобы предотвратить погром в польской столице. С величайшим почтением он общался со Станиславом Августом – королём, который потерял Польшу. На Западе, конечно, говорили о беспрецедентно кровавом штурме пражских укреплений. В Европе уже тогда действовало золотое правило: что позволено Британии (Франции, Пруссии и т. д.), то не позволено России. А Суворов после переговоров с королём отпустил на все четыре стороны пленных.
Каких-нибудь 120 лет назад Московская Русь сражалась с Польшей на равных, и непонятно было, какое славянское государство станет гегемоном Восточной Европы. Польша ничем не уступала Руси, а во многом и превосходила её. Но… поляки заигрались в шляхетскую демократию, заплутали в трёх соснах политических дискуссий и ослабли. Демократия – это чертовски подходящий курс, если вы поставили задачу загубить дело. Польша сама себя сварила, полила соусом и украсила веткой укропа. Соседние государства просто не могли не съесть это блюдо. «Слабых бьют… за слабость» – примерно так говорил Сталин перед Второй мировой войной.
Россия принялась активно вмешиваться в польские дела, защищая «диссидентов» – православное меньшинство Речи Посполитой. Превратила Польшу в зависимое государство – и, конечно, нажила себе врагов в патриотически настроенной шляхте.
Польская кампания 1794 года стала самым громким триумфом Суворова. Европейские добры молодцы с ужасом пересказывали друг дружке были и небылицы о штурме Праги, о вступлении в Варшаву, о пленении Костюшко.
«Очень трудно исполнять свой долг; меня считали за варвара, при штурме Праги убито было 7000 человек. Европа говорит, что я чудовище; я сам читал это в печати, но я хотел бы поговорить об этом с людьми и узнать от них: не лучше ли кончить войну гибелью 7000 человек, чем тянуть дело и погубить 100 тысяч? Столько людей, которые гораздо умнее меня; очень бы желал, чтобы кто-нибудь потрудился объяснить мне это!» – втолковывал Суворов. Сработал всегдашний тактический принцип русского полководца: единовременное кровопролитие лучше продолжительного, даже если оно кажется на первый взгляд излишним. Что же касается вражеской пропаганды – с ней Суворов умел разбираться, как повар с картошкой. Когда в Швейцарском походе Суворову покажут пасквиль с карикатурой на русского фельдмаршала – он прикажет размножить эту бумажку, чтобы каждый мог прочитать и убедиться в подлости хулителей. Убеждённый монархист, Суворов питал особый пиетет к королям – даже таким горемычным, как Станислав Август. И король остался доволен эксцентричным полководцем: тот как рыба в воде чувствовал себя среди ужасов войны, но к королевскому ореолу отнёсся с восторгом, от которого их поблекшее величество успел поотвыкнуть.
Поляки изумлялись: Суворов отпускал пленных под честное слово. Отпустил на все четыре стороны больше, чем просил король… Нужно было только подписать «реверс» – обещание не поднимать оружия против России. Только последний польский главнокомандующий, гордец Вавржецкий, поборов колебания, сохранил лицо для будущей борьбы за Польшу, реверса не дал и был под конвоем отправлен в Киев, откуда Румянцев направил его на берега Невы. Заметим, что все польские пленники, подписавшие реверс, получили паспорта и были отпущены с правом свободного проживания где угодно. Но далеко не все исполнили обязательства реверса не поднимать оружия против России. Генерал-лейтенант Ян Генрик Домбровский, прибывший вместе с Вавржецким, реверс выдал, но потом воевал против Суворова в Италии, во французской армии.
15 декабря 1795 года Суворов наконец-то прибыл в Петербург. Императрице не терпелось наградить своего героя – к тому же в Варшаве Суворов проводил слишком гуманную и самостоятельную политику.
В Петербурге Суворова встречали как триумфатора. Поселился фельдмаршал в Таврическом дворце – там, где полтора года назад проходил Измаильский праздник, на котором для него не нашлось места… Каждый стремился засвидетельствовать своё почтение покорителю Варшавы. И тут начался спектакль, в котором Державин сыграл не последнюю роль.
«Во второй день граф не желал никого принимать, кроме избранных лиц; первого он дружески принял Г. Р. Державина в своей спальне; будучи едва прикрыт одеждою, долго с ним беседовал и даже удерживал, казалось, для того, чтоб он был свидетелем различия приёмов посетителям; многие знатные особы, принадлежащие двору, поспешили до его обеда (в Петербурге назначен был для обеда 12-й час) с визитом, но не были принимаемы: велено было принять одного кн. П. А. Зубова. Зубов приехал в 10 часов; Суворов принял его в дверях своей спальни, так же точно одетый, как бывал в лагерной своей палатке в жаркое время; после недолгой беседы он проводил князя до дверей своей спальни и, сказав Державину „vice-versa“ [2]2
Противоположным образом, наоборот (лат.).
[Закрыть], оставил последнего у себя обедать.Чрез полчаса явился камер-фурьер: императрица изволила его прислать узнать о здоровье фельдмаршала и с ним же прислала богатую соболью шубу, покрытую зелёным бархатом с золотым прибором, с строжайшим милостивым приказанием не приезжать к ней без шубы и беречь себя от простуды при настоящих сильных морозах. Граф попросил камер-фурьера стать на диван, показать ему развёрнутую шубу; он пред нею низко три раза поклонился, сам её принял, поцеловал и отдал своему Прошке на сохранение, поруча присланному повергнуть его всеподданнейшую благодарность к стопам августейшей государыни.
Во время обеда докладывают графу о приезде вице-канцлера графа И. А. Остермана; граф тотчас встал из-за стола, выбежал в белом своём кителе на подъезд; гайдуки отворяют для Остермана карету; тот не успел привстать, чтоб выйти из кареты, как Суворов сел подле него, поменялись приветствиями и, поблагодарив за посещение, выпрыгнул, возвратился к обеду со смехом и сказал Державину: этот контр-визит самый скорый, лучший – и взаимно не отяготительный».
В те дни они сдружились, и Суворов открывался перед Державиным как эксцентрик, как мыслитель. Разговаривая с поэтом, он снимал маску чудака – и Державин рассмотрел в нём загадочного, непостижимого мудреца. Тогда-то и появились первые настоящие стихи Державина о Суворове:
Когда увидит кто, что в царском пышном доме
По звучном громе Марс почиет на соломе,
Что шлем его и меч хоть в лаврах зеленеют,
Но гордость с роскошью повержены у ног,
И доблести затмить лучи богатств не смеют, —
Не всяк ли скажет тут, что браней страшный бог,
Плоть Епиктетову прияв, преобразился,
Чтоб мужества пример, воздержности подать,
Как внешних супостат, как внутренних сражать.
Суворов! страсти кто смирить свои решился,
Легко тому страны и царства покорить,
Друзей и недругов себя заставить чтить.
Это стихи «с портретным сходством» и «с психологией». Наконец-то он увидел Суворова не в латах, не в львиной шкуре, не в античной тоге. В стихах блеснули горящие глаза Суворова! Державин первым понял, что главная победа Суворова – над самим собой, над искушениями, над «внутренними супостатами». Отныне Суворов стал любимым героем Державина. Отныне поэт воспринимал полководца не как символ победы, не как величественную функцию – он пытался найти слова, которые раскрыли бы сложный образ воина-подвижника, неожиданного, необыкновенного в каждом жесте.
СОПЕРНИК
Мы не раз упоминали его имя, пришла пора объясниться. В 1766 году в Москве по случаю коронации императрицы устроили чудесную карусель. Потеха состояла из четырёх костюмированных «кадрилий: славянской, римской, индийской и турецкой». Вот как описывали это торжество в «Московских ведомостях» по горячим следам: «Кавалеры старались показать искусство и доспех свой ристанием на коне, метанием жавелотов и действием прочих кавалерских в набегах военных орудий с необычайными адресами». При раздаче «прейсов» за грацию «все зрители вошли нечувствительно в разбор подробный прямых действий, а потому и находили истинную пользу, которую сим нечувствительным образом премудрые государи вводят в народах своих чрез посредство приятности и увеселения».
Рядовой Преображенского полка Гаврила Державин, «маравший стихи», тогда мог только робко мечтать о признании. Между тем стихи прочно вошли в светскую моду. Князь Николай Васильевич Репнин уронил благодатную мысль: недурно было бы воспеть эту карусель в стихах! Прозрение высокопоставленного вельможи донесли до Василия Петрова – и учёный поэт вскоре издал оду «На великолепный карусель», которая открыла ему прямоезжую дорогу к славе. Его нашла царская милость: 200 червонцев в золотой табакерке. Слухи о щедром вознаграждении стихотворца быстро достигли Преображенского полка, но Державину оставалось только локти кусать.
По московской Славяно-греко-латинской академии Петров коротко знал Григория Потёмкина. Потёмкину понравились стихи приятеля, он вознамерился его возвысить, превратить в государственного поэта. Главным событием 1767 года был проект «Нового уложения». Потёмкин заказал Петрову оду по этому случаю. Петров не упустил случая – и вскоре на стол императрицы угодила «Ода всепресветлейшей, державнейшей, великой государыне Екатерине Алексеевне, самодержице всероссийской, премудрой законодательнице, истинной отечества матери, которую во изъявление чувствительнейший сынов российских радости и искреннейшаго благодарения возбужденнаго в сердцах их всевожделенным манифестом, в пятое лето благополучнаго ея величества государствования изданным, о избрании депутатов к сочинению проекта Новаго Уложения, приносит всенижайший и всеподданнейший раб В. П.». Вот такое заглавие. Даже по меркам XVIII века велеречивое до оторопи.
Екатерина испытывала потребность в своём Пиндаре, потому и сказала после первого знакомства со стихами нового пиита: «Я не забуду Петрова». Так было заведено. У Алексея Михайловича – Симеон Полоцкий. У Петра Великого – Фёдор Журавский и Феофан Прокопович. У Анны Иоанновны – Василий Тредиаковский. У Елизаветы Петровны – Михайло Ломоносов. Ломоносов ежегодно приветствовал одой и день восшествия на престол Екатерины; правда, прожил при новой императрице недолго – меньше трёх лет. И остался в истории человеком елизаветинской эпохи. Императрицу впечатлила ода Петрова: вот оно, новое имя! Громогласные восторги Петрова вроде бы не уступали ломоносовским. И Екатерина, и Потёмкин говаривали о нём: «Не хуже Ломоносова». Была в его строках и какая-то особая замысловатость – собственный стиль! Хорошо организованное и звучное косноязычие. Екатерина расслышала новую торжественную интонацию. Вызывало уважение и усердие поэта: 28 десятистиший, это целая эпопея восхвалений!
Как и Державин, Петров знавал нужду, только был он поповичем, а не дворянским сыном. Он вырвался из безвестности и нужды. В армии не служил (хотя в стихах батальные картины создавал мастерски!), со студенческих лет проявил талант ритора, который оценила и императрица.
Возвышению Петрова способствовали его артистические способности. Он был хорош собой, обладал приятным голосом, навострился эффектно декламировать стихи и произносить речи. Державину этих умений всегда недоставало. Он-то слегка шепелявил, а когда приходилось читать свои стихи, тушевался, нервничал, поминутно сбивался. На литературных собраниях Державин, как правило, просил более одарённых чтецов почитать что-нибудь из себя… При дворе это было затруднительно. Ораторский задор овладевал Державиным только в политических спорах. Вот тогда он становился монархическим Дантоном! А на чтецком поприще робел.
Чем выше взлетал Потёмкин – тем крепче он дружил с Петровым, доверял ему, как никому другому. Через Петрова будущий князь Таврический вёл переписку с Екатериной с театра военных действий. Потёмкин осыпал Петрова наградами: быть доверенным лицом всесильного фаворита, а позже и мужа императрицы – завидная доля. С Петровым Потёмкин делился сомнениями, дерзкими остротами и ещё более дерзкими геополитическими планами.
Когда Державин приблизился к императрице, достиг всеобщего признания – Потёмкин наладил с ним приятельские отношения, но не более: держал ухо востро и беседовал с величайшей осторожностью. А с Петровым – душа нараспашку. И Василий воспел дружбу с неутомимым властелином:
Ты пренья вёл со мной о промысле и роке,
О смерти, бытии и целом мира токе!
Когда церемонный Петров писал о дружбе с Потёмкиным, слог его становился человечнее. Петров стал переводчиком и чтецом её величества. Сам он гордился честью быть «карманным стихотворцем» императрицы. Словом, стихотворчество вознесло его, принесло счастье и достаток. У него был счастливый талант хвалить. В наше время от Петрова осталось две строчки, которые нет-нет да и произнесут в тосте, в поздравительном спиче или запишут в праздничную открытку:
Три грации считалось в древнем мире.
Родились Вы – и стало их четыре!
Приятно получить такую открытку? Особенно – если вы – первая и единственная, кому посвящаются эти строки. Вот и Екатерине было приятно получать от Петрова бурно комплиментарные оды. Это и называется – талант хвалить.
Конечно, случались у Петрова проблески истинной поэзии. Всё-таки он был даровитым стихотворцем. Облечь в стихи политическую программу всегда непросто – Петрову это иногда удавалось блистательно. Вот, например, поэтическое рассуждение о коварной роли Франции в подоплёке Русско-турецких войн:
Цветущие под солнцем россы
Давно в очах его колоссы;
Их должно сжати в общий рост.
Падут без дружния заступы;
Чужи в полях кровавых трупы,
Прекрасен галлу в рай помост.
Петров превратился в политического мыслителя. Общаясь с Потёмкиным, он разрабатывал государственную идеологию, комментировал стратегию и тактику империи. По мнению знатоков, по части международной политики он был искушённее Державина.
Литераторы же Петрова не приняли, покалывали пародиями и насмешками. Извечная рифма Петрова «Екатерины – крины» стараниями острословов превратилась в запрещённый приём. Когда сложится литературный кружок Державина, Львова, Хемницера, Капниста – Петров станет мишенью для их дружеского сарказма. В известной степени, они дружили «против Петрова». Правда, Державин, в отличие от друзей, воздержится от резких слов по адресу собрата.
Державин вообще избегал литературной вражды – и виртуозно от неё уклонялся. Он преклонялся перед Ломоносовым, но находил полезное и в разножанровом наследии Сумарокова. У Петрова учился громогласной баталистике, у Львова – лёгкости слога. Вчитывался в Карамзина – и благодушно внимал Шишкову. Восхищался Жуковским и Пушкиным – и приветствовал Боброва. Потому что служил не какой-либо литературной партии, а русской словесности, Просвещению, для которого сгодится всё лучшее, независимо от партийной принадлежности. Впитывая это лучшее, Державин не терял своеобразия. Он никому не позволял поработительно влиять на себя. В собственном кабинете всегда глядел патриархально полновластным хозяином. Да, Державин был эклектичен – и в то же время самобытен.
Тогда никто не мог предсказать, что лучшее стихотворение о Потёмкине напишет не его душевный друг, а несносный «мурза», который был великовозрастным капралом, когда Петров уже блистал при дворе. Державин пережил своего парнасского соперника. Последнее опубликованное крупное сочинение Державина – «Гимн лиро-эпический на прогнание французов из Отечества» – стихами перевёл на английский язык сын Василия Петрова…
Знатное происхождение всё-таки помогло Державину! Не зря он не забывал про мурзу Багрима. До Державина придворные пииты не могли похвастать такими предками! Русская поэзия рождалась в монастырских стенах. Наши первые поэты происходили из духовенства. Поповичами были и два Василия – Тредиаковский и Петров. Сыном черносошного крестьянина был Ломоносов, но по материнской линии и он был внуком священнослужителя. Таких предков, как мурза Багрим, он же Ибрагим, он же Илья, у него не было.
Думается, Петрову для того, чтобы надолго утвердить себя в важной придворной роли, не хватило именно аристократического происхождения. Он не чувствовал себя равным с вельможами. А Державина даже нищенская молодость не сломила. Он умел повелевать судьбами Отечества – и «истину царям с улыбкой говорить». С улыбкой – значит, кроме прочего, с прямой спиной.
ПАМЯТНИК
В длинном ряду русских переложений программной оды Горация (от Ломоносова до Бродского и, наверное, далее) Державин не затерялся. Эти горделивые строки он отчеканил в 1795 году, тогда же и опубликовал в «Приятном и полезном препровождении времени» под скромным заголовком «К Музе. Подражание Горацию». Чуть позже утвердится привычное для современного русского читателя название – «Памятник».
Время показало, что в 1795-м рановато было подводить итоги и писать завещание. Ему ещё предстояло написать и «Жизнь Званскую», и «Снигиря», и «Реку времён». Но Державин давно задумывался о земном бессмертии, которое обеспечивает литературная слава. Ведь сколько веков прошло после Горация! Державин уже проговаривался: «Моих врагов червь кости сгложет, / А я пиит – я не умру», «В могиле буду я, но буду говорить». Державин опубликовал эти стихи вскоре после написания – в том же 1795-м, в «Приятном и полезном препровождении времени» – и снова продемонстрировал ценителям поэзии редкую смелость замысла и воплощения. Посыл этого напористого стихотворения воспринимался как нечто странное, из ряда вон выходящее.
В тогдашней России не было монументов писателям. Православная традиция вообще не предполагала скульптурных памятников, лучшим памятником выдающемуся человеку или славному событию считалось возведение храма. Только после Петра Великого, который прививал России светские европейские замашки, мало-помалу на площадях Санкт-Петербурга стали появляться скульптуры на постаментах.
В державинском кругу Горацию поклонялись. Сначала Василий Капнист – утончённый знаток классической латыни – перевёл оду «К Мельпомене» (Exegi monumentum – «Я воздвиг памятник»), уже знакомую любителям русской поэзии по переложению М. В. Ломоносова. У Капниста получился зарифмованный Гораций:
Я памятник себе воздвигнул долговечной;
Превыше пирамид и крепче меди он.
Ни едкие дожди, ни бурный Аквилон,
Ни цепь несметных лет, ни время быстротечно
Не сокрушат его. – Не весь умру я; нет: —
Большая часть меня от вечных Парк уйдет.
Державин последовал за Капнистом, но не стал вживаться в образ римского пиита. Отбросив скромность (уж не знаю, ложную или какую), он написал о себе лично. От первого лица!
Я памятник себе воздвиг чудесный, вечный,
Металлов твёрже он и выше пирамид;
Ни вихрь его, ни гром не сломит быстротечный,
И времени полёт его не сокрушит.
Так! – весь я не умру, но часть меня большая,
От тлена убежав, по смерти станет жить,
И слава возрастёт моя, не увядая,
Доколь славянов род вселенна будет чтить.
Рисунок Оленина, иллюстрировавшего «Памятник», «представляет поэта, взирающего с благоговением на божественное сияние». Что же давало поэту повод для гордости? Державин указал не на абстрактные заслуги, он вспомнил о двух главных своих одах:
Что первый я дерзнул в забавном русском слоге
О добродетелях Фелицы возгласить,
В сердечной простоте беседовать о Боге
И истину царям с улыбкой говорить.
И благодарность «народов неисчётных» Державин напророчил себе задолго до Пушкина.
Чернышевский пояснит: «В своей поэзии что ценил он? Служение на пользу общую. То же думал и Пушкин. Любопытно в этом отношении сравнить, как они видоизменяют существенную мысль Горациевой оды „Памятник“, выставляя свои права на бессмертие. Гораций говорит: „я считаю себя достойным славы за то, что хорошо писал стихи“; Державин заменяет это другим: „я считаю себя достойным славы за то, что говорил правду и народу и царям“; Пушкин – „за то, что я благодетельно действовал на общество и защищал страдальцев“».
Современники не сомневались, что Пушкин в «Памятнике» следовал не столько Горацию, сколько Державину. Не только число строк и строф у них совпадает, Пушкин явно соглашался с основной идеей Державина, но подчеркнул и собственное отличие от программы действительного тайного советника и министра… Державин воспевал императрицу – и считает это залогом собственного бессмертия:
О Муза! возгордись заслугой справедливой,
И презрит кто тебя, сама тех презирай;
Непринуждённою рукой неторопливой
Чело твоё зарёй бессмертия венчай.
Пушкин о монархах не упоминает, для него важнее «милость к падшим». Существенная разница! И всё-таки традиция «русского „Памятника“» идёт не от Ломоносова, не от Капниста, а от Державина.
Сразу после смерти Державина, 24 сентября 1816 года, на чрезвычайном публичном собрании Казанского общества любителей отечественной словесности профессор Яковкин в порыве траурного красноречия высказал пожелание создать памятник поэту в его родном городе. Но сбор средств начался только в 1830-е годы. После долгих споров утвердили проект скульптора Гальберга и архитектора Тона – скульптор изобразил Державина в римской тоге, но черты лица перенёс с известных портретов поэта. «В 1843-м в Казань прибыла баржа с каменными деталями памятника. Приказчик судна обратился к прохожим с такой речью: „Народ прославленный! Вот приехала Держава и перевезти её надо, а как это сделать, если ты не поможешь? Народ православный! Помоги перевезти Державу!“». На салазках тяжёлые глыбы перевезли к университету. А открыли памятник 23 августа 1847 года. Такой монумент в тогдашней Казани воспринимался как чудо. Да и верно – первый в России публичный, не могильный памятник поэту! Через 20 лет казанцы порешили перенести достопримечательность от университета на главную площадь города. Журналисты откликнулись на это затратное мероприятие возмущёнными фельетонами. А горожане, если верить графу Салиасу, говаривали примерно так: «Это монамент генералу Державину. Он… при нашествии французов… Наполеона побил шибко».
А в 1930 году, в раже пролетарского гнева, памятник не пощадили. «Советское правительство низложило Державина с литературного трона и швырнуло последнего дворянина Казани с пьедестала на мостовую. Первым борцом за пролетарскую Казань был Емельян Пугачёв. На месте памятника Державину нужно поставить памятник Пугачёву, первому борцу за пролетарскую Казань», – ликовала «Красная Татария». Неистовые ревнители мировой революции давали последний бой патриотически настроенным коммунистам-реалистам… В 2003 году памятник восстановили – и слава богу.