Текст книги "Арон Гуревич История историка"
Автор книги: Арон Гуревич
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 24 страниц)
Одним из наиболее сильных впечатлений юности моей будущей жены была судьба брата ее отца. Вступив в партию еще до революции, он сделал партийную и дипломатическую карьеру, был послом, торгпредом в ряде стран Запада, в Латинской Америке, в Турции. Когда его отозвали в Москву, якобы для нового назначения, в их доме собирались родственники и друзья и советовали ему уехать. Иначе, говорили ему, тебя постигнет судьба тех, кто был арестован и приговорен. Лучше всего поезжай в Испанию, где идет гражданская война. Он колебался, не уехал и был‑таки арестован, погиб, репрессии распространились и на его семью.
Рассказы жены привели к тому, что пелена окончательно спала с моих глаз. Проблемы гражданского самосознания стали все больше волновать меня как историка. Невозможно становилось уклоняться от поисков ответа на вопрос, каким образом Октябрьская революция, вдохновляемая передовыми идеями марксизма, привела к термидору, к расправе над деятелями партии, к тому, что вместо социализма был построен огромный концентрационный лагерь, в котором погибали миллионы людей. В 1944 году, когда передо мной впервые встал вопрос о специализации, я склонялся к мысли заняться историей ВКП(б) в период революции и последующих лет. Я старался раздобыть протоколы Коминтерна, стенографические отчеты съездов партии и т. д., намеревался серьезно изучать их. Но меня вовремя осенила мысль, что вести двойную жизнь, плести на кафедре истории партии ту ерунду, которая там требуется, вместе с тем пытаясь подпольно докопаться до истины, было бы выше моих сил.
В конце 40–х и в 50–е годы у нас был довольно широкий круг друзей, мы регулярно собирались, обсуждали самые разные события, слушали, несмотря на заглушки, западные «голоса». Помню, однажды утром, выйдя на улицу, увидел, что около газетного стенда стоит кучка людей. Читают сообщение: арестован враг народа Берия. Одна женщина говорит: «Да, с нашим правительством не соскучишься». Действительно, постоянно случалось что‑то чрезвычайное: то гибель Михоэлса и арест членов Антифашистского еврейского комитета, то «дело врачей», то речь Жданова против Зощенко и Ахматовой, то «ленинградское дело»… Для того чтобы оценить происходившее, материала было более чем достаточно.
Должен, однако, сказать, что размежевание по этим вопросам в среде интеллигенции было довольно значительным. Одни понимали что к чему и не очень скрывали свои взгляды, другие, движимые страхом и стремлением сделать карьеру, наоборот, подпевали начальству, повторяли все что нужно.
Но как в те времена мы относились к официальной идеологии? Когда мы были студентами и аспирантами, марксизм сохранял для нас свою значимость. Я и сейчас придерживаюсь мнения, что марксизм – это очень серьезная вещь, если говорить о целостном подходе Маркса к пониманию общества как системы, к указанию им на целый ряд движущих сил исторического развития, но никак не о его философии истории, которая потерпела полное фиаско.
Неотъемлемой стороной научного труда историка являлось тогда обильное цитирование «классиков», высказывания которых воспринимались как истина в последней инстанции. Но в нашей стране не марксизм исповедовался. Значительная часть гуманитариев и не читали никогда Маркса. Читали пособия, выдирки из Маркса, не знали подлинного Маркса, сводили все к базису и надстройке, представлению о колесе истории, которое победоносно и неуклонно движется в определенном направлении и т. п. Но сложности, хитросплетения Марксовой мысли – это же был выдающийся ум – были им недоступны. У нас знали прежде всего те интерпретации Маркса, упрощенные, искаженные, которые восходили к Ленину, а он весьма «творчески» отнесся к марксизму. Взять хотя бы его учение о том, что пролетарская революция победит не в наиболее развитых странах мира (США, Англии, Германии, Франции), а разорвет цепь капитализма в том ее звене, которое окажется наименее прочным, – в такой стране, как Россия, или, может быть, Китай (в Монголии хорошо, наверное, рвать цепь капитализма за отсутствием такового). Конечно, эта идея ничего общего с марксизмом не имела, это было перевертывание марксизма с ног на голову. «Государство и революция» Ленина, в которой содержится крайняя вульгаризация толкования исторического процесса, выдавалась за перл марксистской мысли. «Учение» Сталина о революции привело к тому, что историки с упорством, достойным лучшего применения, искали мифическую революцию рабов.
А каково было отношение к марксизму моих учителей? Косминский, занимаясь аграрными сюжетами, для того, чтобы расставить необходимые «громоотводы», во вступительной части своей книги сделал неизбежные реверансы Марксу, Энгельсу, Ленину, Сталину, а дальше к этому не возвращался. Вся марксистская терминология, когда это было нужно, им приводилась в действие, но вряд ли он был марксистом в полном смысле слова. Он был скорее допшианцем и еще больше – последователем великого английского историка Мэтланда. Мэтланд, скептик, противившийся поспешным глобальным обобщениям, утверждавший, что мэнор был многоликим, текучим образованием и поэтому нужно говорить не о мэноре как таковом, а о бесчисленном многообразии мэноров, которые могли быть огромными, а могли быть мельчайшими, был Косминскому ближе всего по строю мысли, по духу.
Что же касается Неусыхина, то он вначале был последователем Маркса, испытавшим влияние взглядов Макса Вебера, Риккерта и Допша, и свою первую диссертацию писал в 20–х годах под руководством Петрушевского. В своей книге «Общественный строй древних германцев» он показывает, что движущей силой в древнегерманском обществе были дружины, окружавшие королей, что у германцев не было никаких следов общинной собственности, и теория Markgenossenschaften, выдвинутая немецкой историографией еще в первой половине XIX века и поддержанная Марксом и Энгельсом, ни на чем не основана. Но то, что произошло с Неусыхиным дальше, остается для меня психологической загадкой.
«История историка» (1973 год):
«Но по причинам, над поиском которых я долго бился и которые так и остались мне неясными, ему силою вещей […] пришлось усвоить идеи, первоначально (в пору ученья у Д. М. Петрушевского и писания лучшей, по моему мнению, своей книги, первой – “Общественный строй древних германцев”, т. е. во второй половине 20–х годов) чуждые его социологически и философски ориентированному уму. Двадцатые годы прошли, условно говоря, “под знаком Макса Вебера”. После длительного молчания, в 40–е и последующие годы он писал “под знаком Энгельса” – Энгельса “франкского периода”. Подходы к проблематике – несопоставимые! Как произошла эта эволюция? Каким образом вообще А. И. порвал с тем, что было им сделано на раннем этапе? Ученому свойственно развитие, но где же преемственность в нем да еще у столь цельной личности, какой был Неусыхин? Трудно понять».
Постоянно ссылаясь на свои прежние работы, он тем не менее ни разу не упомянул «Общественный строй древних германцев». Я был свидетелем того, как пришедший к нему на консультацию заочник, совершенно не знавший Неусыхина, спросил профессора, почему он никогда не упоминает эту свою книгу. Неусыхин ушел от ответа. Он никогда от нее не отмежевывался, но игнорировал эту книгу, возможно, хотел, чтобы она изгладилась из памяти. Концепция его докторской диссертации, защищенной в 1946 году, и монографии, вышедшей в 1956 году, коренным образом отличается от того, что он утверждал в 20–е годы. В книге 1956 года он развивает совершенно противоположные прежним взгляды – общинную теорию, подновленную положениями, основанными на идеях немецкой исторической школы права.
Различия между Е. А. Косминским и А. И. Неусыхиным как историками с большой отчетливостью выявились на защите докторской диссертации Александра Иосифовича.
«История историка» (1973 год):
«Эпизод, о котором пойдет речь, известен мне из рассказов Александра Иосифовича. Когда в 1946 (если не ошибаюсь) году он закончил докторскую диссертацию, одним из оппонентов (наряду с А. Д. Удальцовым и С. Д. Сказкиным) у него был Е. А. Косминский. Он очень хвалил работу (“Свобода и собственность у варваров по leges barbarorum”). Но лично Aлександpy Иосифовичу он, как тот с большим негодованием (это самое важное!) передавал, сказал: “Вот вы, А. И., прослеживаете эволюцию свободы и собственности у варваров в такой последовательности: сперва у франков, затем саксов, затем у лангобардов, за ними – у алеманнов, баваров (сейчас, без книг, я не поручусь за точность последовательности, да и не в этом суть). А можно было бы и иначе: сперва у саксов, потом у франков или лангобардов и т. п.” AЊeKcamipa Иосифовича возмущала такая трактовка его схемы: все, выходит у Косминского, релятивно, можно строить концепцию произвольно! При мне А. И. повторял этот рассказ неоднократно. Меня он поразил. То, что казалось в диссертации (а потом и в книге 1956 года) столь стройным, красивым, убедительным, обладающим принудительной силой доказанности (автор уверенно вел читателя от наиболее архаической стадии – коллективной собственности большой семьи и рода – к “полному аллоду” – форме, более близкой к частной земельной собственности, и выстраивал единый эволюционный ряд, каждое звено которого было представлено той или иной варварской правдой), – под влиянием осторожного скепсиса Косминского в моих глазах стало рушиться. Подтекстом этого замечания Е. А. Косминского (как я его понял) было отрицание объективности строго эволюционистского построения, подчиняющего себе разнородный материал и даже исключающего те данные, которые этой схеме противоречили».
Когда в 1970 году, выступая на вечере, посвященном памяти только что скончавшегося А. И. Неусыхина, я сослался на этот его рассказ, то достиг неожиданного для себя результата: на меня разгневались как сторонники Неусыхина, так и эпигоны Косминского.
«История историка» (1973 год):
«В докладе были бегло сопоставлены подходы А. И. Неусыхина и Е. А. Косминского – тот не находил нужным создать столь же строгую конструкцию и подчинять ей материал, он предпочитал, чтобы источник, умело им препарированный, как бы “сам за себя говорил” (см. текст доклада, в котором, однако, моя большая склонность к манере Е. А. была по необходимости скрыта). Кончилось заседание, в коридоре ко мне подходит чуть ли не плачущая А. А. Сванидзе – ученица и подруга Е. В. Гутновой и с рыданьем в голосе (эта дама вообще имеет слабость к декламации) произносит: “Всегда вы что‑нибудь брякнете, А. Я.! Как вы обидели Евгения Алексеевича!” Я: “Да что ж я такого сказал, Ада Анатольевна?” Она: “Да то, что А. И. Неусыхин думал, а Е. А. Косминский не думал…”».
По сути же дела в разногласиях двух ученых вскрылись немаловажные различия в методологии наших учителей. То, что Неусыхин в зрелые и поздние годы своей жизни безоговорочно следовал тезисам Энгельса, по моему убеждению, к добру не вело. Но, разумеется, подобные расхождения в условиях господства официального марксизма – ленинизма оставались как бы в скрытом виде и обсуждать их с должной глубиной и откровенностью было совершенно невозможно.
Проблема, которую я сейчас затронул, была не только общеметодологической, но и конкретно – исторической. В последние годы жизни Неусыхин неоднократно возвращался к обоснованию идеи о постепенном переходе германцев от родовой общины к соседской и, соответственно, от коллективной собственности на землю к собственности частной. В законченном виде эта точка зрения нашла свое выражение в главе, написанной А. И. Неусыхиным для первого тома «Истории крестьянства в Европе». Будучи членом редколлегии этого издания, я оказался перед трудной дилеммой. Автора главы уже не было среди нас, и потому отвергнуть ее было невозможно. С другой стороны, к 70–м годам наукой был накоплен огромный материал, доказывающий безосновательность общинной теории и представления о древних германцах как о номадах. Огромные успехи археологии и истории древних поселений не оставляют никакого сомнения в том, что на протяжении всего периода от середины I тысячелетия до н. э. и вплоть до великих переселений народов (сер. I тысячелетия н. э.) германцы были оседлыми земледельцами и скотоводами, жили по отдельным, обособленным хуторам, из поколения в поколение возделывая все те же пахотные участки. Следы «древних полей» обнаружены на огромной территории, включающей значительные области Германии, Ютландию, Скандинавский полуостров и Британские острова. Странным образом ни А. И. Неусыхин, ни его ученики не обращали никакого внимания на эти новые открытия.
Я счел необходимым написать альтернативную главу для «Истории крестьянства», в которой нашли отражение новые данные о германцах. Главы А. И. Неусыхина и моя соседствуют в первом томе этого коллективного труда, и читателю остается установить, какая из точек зрения, изложенных в этих главах, более убедительна.
Затронутый сейчас вопрос о социальном и аграрном строе германцев принадлежит отнюдь не к частным проблемам медиевистики. Ибо хорошо известно, что, обсуждая проблему общественно – экономических формаций, Маркс и Энгельс использовали, в частности, Markgenossenschaftstheorie для обоснований идеи общинно – родового строя. Эта теория давно уже себя изжила, вступив в противоречие с новыми открытиями. Однако откройте учебник по истории Средних веков для исторических факультетов университетов, и вы найдете эту теорию в первозданном виде…
IV. Новые искания
Начало «оттепели». – Изоляция советских историков. – Стукачи. – Цензура и самоцензура. – Разрисовка «контурных карт». – «Новое прочтение Маркса» или разработка новых принципов исторического исследования? – Методологические опыты: статьи по теоретическим вопросам истории. – Знакомство с трудами Макса Вебера. – «Коперниканский переворот» в историческом познании. – Что такое интуиция историка?
– 60–е годы, о которых пойдет сегодня речь, – это время которое Эренбург довольно метко назвал «оттепелью». Действительно, говоря образно, после смерти Сталина лед подтаял и солнышко засветило, что, впрочем, не значило, что грачи прилетели навсегда. И в моей жизни это был период важный, хотя бы потому, что тридцать– тридцать пять лет – это возраст, располагающий к тому, чтобы по– новому и всерьез взяться за ум, определить свои позиции, наверстать упущенное. А наверстывать предстояло очень многое.
По причинам, вам очевидным, контакты отечественной науки, в том числе исторической, в частности медиевистики, с мировой наукой были прерваны на многие десятилетия, что привело у нас к отсутствию и интереса к новейшей западной исторической литературе, и возможности ориентироваться в ней и читать ее. Если же она и имелась в наших библиотеках, то даже труды по истории Средних веков, казалось бы, бесконечно далекие от политических, актуальных проблем современности и не содержащие в себе ничего опасного для господствующей идеологии, тем не менее могли оказаться «арестованными» в «спецхране» – так назывались отделы специального хранения больших библиотек. Конечно, туда можно было получить доступ, предъявив отношение с места работы, но ограничения имели место.
Почти отсутствовали и личные контакты с зарубежными коллегами. Иностранные ученые появлялись у нас очень редко, а если и появлялись, то свободное общение с ними было затруднено: над нами высилась тень представителя компетентных органов, без которого это общение было невозможно.
Мы находились под неким увеличительным стеклом, но как‑то приспосабливались, и когда хотелось встретиться с иностранными коллегами, отыскивали свои способы. Если я приглашал зарубежного историка к себе в гости, – а делал я это довольно часто – то, чтобы не загружать лишней информацией людей, которым надлежало подслушивать, уносил телефон в другую комнату, или же в вертушку, где набираются цифры, вставлял карандаш, так, чтобы аппарат отключился. Приходилось осторожничать и хитрить, что, естественно, несколько отравляло существование, но все же контакты, носившие неподведомственный, неподнадзорный характер, происходили. Они были не очень интенсивными, и в целом, если не говорить об отдельных историках, научного общения в нормальном понимании этого слова не происходило.
На международные научные конференции выезжали только немногие представители нашего гуманитарного знания, отобранные по особым критериям, которые, как можно легко догадаться, не всегда совпадали с критериями научной значимости. Да и сами посланцы советской исторической науки чувствовали себя на Западе далеко не всегда уютно. Существовал постоянный надзор, и не вызывает никакого сомнения, что в каждой делегации советских ученых любой специальности, которая куда‑то выезжала, конечно, присутствовали не только «старший», который нес личную ответственность за идеологически выдержанное и бдительное поведение каждого члена делегации, но также и «глаза и уши государя», приводившиеся в действие, как только наш ученый вступал в приватные разговоры с иностранцами.
М. А. Барг рассказывал, как он впервые в жизни получил разрешение поехать на международную конференцию по экономической истории (или даже его обязали принять в ней участие), кажется, в Женеве. Он приехал, к нему подошел один из членов советской делегации, совершенно незнакомый ему молодой человек, и откровенно сказал: «Михаил Абрамович, я ваш куратор. Скажите, пожалуйста, когда будет ваш доклад?» И этот куратор побывал на заседании, а потом в перерыве спросил: «М. А., а, собственно, о чем вы рассказывали?» Он только надзирал и, по – видимому, убедился в том, что излишних рукопожатий или объятий у Барга с иностранными коллегами не наблюдается. Ну, а о существе дела позаботиться он не мог по вполне понятным «техническим» причинам. Несколько анекдотический случай, конечно, но наша жизнь была соткана из анекдотов, далеко не всегда более приличных, нежели этот.
В каждой комнате, где работали несколько сотрудников, в каждой микрогруппе кто‑то имел тайную обязанность докладывать в «первый отдел» о настроениях и разговорах членов коллектива. Мы знали, что в каждом подразделении есть стукач, но кто именно – это не всегда было ясно, и часто мы не сдерживались и говорили вещи крамольные или псевдокрамольные.
Полагаю, что было бы упрощением воображать, будто решения о заграничных научных командировках во всех случаях принимались органами госбезопасности и ведущими Parteigenossen. Однажды пришло приглашение на международную конференцию по исландским сагам, которая должна была состояться в Эдинбурге. Приглашали М. И. Стеблин – Каменского и меня, но хотя Михаил Иванович, в отличие от меня, был «выездным», мы оба не поехали. Вместо нас в Эдинбург отправились директор Института языкознания Ярцева, другая дама – секретарь партбюро института – и Десницкая, директор ленинградского отделения института. По возвращении одна из этих «трех граций» пожаловалась М. И.: «Устроители конференции были на редкость нелюбезны». Объяснение: «Незваный гость хуже татарина…»
Запрет и надзор были рутиной нашей жизни, в том числе и академической.
Вот воспоминание, относящееся, правда, к более позднему времени – 70–м или даже началу 80–х годов. Ученый секретарь по международным делам Института всеобщей истории, Елена Ильинична Агаянц, весьма колоритная дама почтенного возраста, любила вести со мной приватные разговоры. Например, она возмущалась: «Арон Яковлевич, что же это такое? В паспорте пишется национальность. Мы же интернационалисты! Вы – такой ученый, и вас не пускают за границу!» Я помалкивал, пребывая в затруднении. Что это, крик души, или, может быть, предполагалось, что мои ответы будут записаны где‑то там, в ящике стола? Нельзя сказать, что я боялся, но больше слушал и отмалчивался. Как‑то раз она говорит: «Вы знаете, я старая разведчица. Я вам сейчас покажу кое‑что». Вынимает фотографию военного времени. Стоит группа офицеров – югославских и советских. В центре круга отплясывает парочка – маршал Тито и эта самая Елена Ильинична, тоже в военной форме. Она продолжает: «И знаете, что они, – это она о начальстве, – что ониделают? Они хотят, чтобы я установила наблюдение за нашими сотрудниками! Но это же не по моему ведомству! У меня здесь международные отношения, а есть ведь отдел кадров, который должен следить за всем внутренним распорядком».
Но это все – поверхностный слой нашей академической повседневности. Главное же то, что мысль историков находилась в состоянии застоя. Когда современный читатель, не только молодого, но и старшего поколения, обращается (если обращается) к изучению работ советских историков, опубликованных в 30–50–е и последующие годы, нередко его берет оторопь: насколько далеко мы ушли от того уровня, склада мысли, который был воплощен в этих работах, насколько они пронизаны догматизмом и как узок был кругозор историков, даже весьма квалифицированных специалистов, знатоков своего дела!
Здесь я хочу обратить внимание на два весьма разных, но связанных между собой обстоятельства, в значительной степени определявших состояние советской исторической науки.
Первое. В условиях идеологического контроля наиболее образованные и талантливые историки предпочитали уйти, так сказать, во внутреннюю эмиграцию. Характерна была узкая специализация, привязанность к привычной теме, может быть, и существенной, занятия источниковедением, разработка сугубо конкретных сюжетов без каких‑либо широких обобщений, потому что там, где начинаются обобщения, вы попадаете в сферу господства идеологии.
Второе. Все это было теснейшим образом связано с тем, что в нашей стране существовала цензура. Эта цензура проверяла всю печатную продукцию – от газет и научных изданий до художественной литературы и этикеток на бутылках и коробках. Но среди парадоксов советской действительности имел место и такой: цензура была повсеместной, но ее как бы не было. Автор, как правило, не мог (может быть, и были редкие исключения) встретиться с цензором. Все делали вид, будто никакой цензуры не существует. А цензурное учреждение существовало, и называлось оно Главлит – Главное управление литературы, абсолютно стерильное название. Цензор сидит в любом издательстве в закрытой комнате и внимательно штудирует все, что должно выйти в свет.
Что же он делает, если находит что‑либо припахивающее, хотя бы весьма отдаленно, несоответствием официальной идеологии, что нельзя «пропустить» (я не говорю уже о военных и государственных секретах), просто какие‑то выражения, формулировки, мысли, которые, с точки зрения цензора, не являются «нашими», ортодоксальными? Он вызывает к себе издательского редактора, показывает ему, что тот пропустил то‑то и то‑то. Редактор вызывает автора и от своего имени деликатно поучает его, что нужно сделать, чтобы все было как надо. Сплошь и рядом эта цензурная правка являлась мелкой, и можно было пойти на компромисс, сказать что‑то не так прямо, намеком, но так, что все будет понятно.
Мысль о том, что намеки поймут, была очень распространена. Вот, например, совершенно анекдотический случай. Известный логик Ю. Гастев (он потом эмигрировал и скончался за границей) в период брежневской реакции издал монографию, в предисловии к которой среди благодарностей тем коллегам, кто помог ему в работе над книгой, выразил особую признательность Чейну и Стоку. Книга вышла, и кто‑то задал вопрос: а, собственно, кто такие эти господа Чейн и Стокс и какую помощь они Гастеву оказали? А эти имена были взяты из медицинского термина «дыхание Чейн – Стокса», означавшего, что идет агония, умирание; его употребили в бюллетене о состоянии здоровья Сталина, который публиковался в последние дни его жизни. Так что Гастев поблагодарил судьбу в лице Чейна и Стокса за то, что дыхание отлетело от уст тирана. К таким эвфемизмам мы прибегали неоднократно.
Как‑то в 70–х годах проходила конференция, посвященная семиотическим проблемам поэтики. М. Ю. Лотман, сын Ю. М. Лотмана, выступал с докладом на тему «Поэзия Годунова – Чердынцева». Никто из участников конференции не задал вопроса об этом Годунове– Чердынцеве: когда он жил, где публиковался и т. д.? Публика была интеллигентная, и все знали, что это не кто иной, как один из героев «Дара» Набокова. Если бы было объявлено, что речь идет об отрывках из сочинения Набокова, в те годы еще остававшегося под запретом, доклад не состоялся бы. Такого рода «игры», направленные на то, чтобы как‑то обойти цензуру и сказать то, что хочешь, были у нас в ходу.
Но помимо официальной (или полуофициальной, поскольку она находилась за таинственной дверью) цензуры существовала такая гораздо более зловредная, «канцерогенная» вещь, как самоцензура, и я должен сказать, что больше всех цензуре помогали сами авторы. Они знали, что можно сказать и чего говорить нельзя, о чем лучше не упоминать прямо, чтобы избежать всякого рода невзгод. Даже за своим письменным столом историк не позволял себе высказать вещи, относительно справедливости которых у него не было особых или вообще никаких сомнений. Когда он читал то, что написал, или обдумывал то, что собирался писать, он исходил не только из собственных критериев истины или ее искажения, он предусматривал реакцию и заведующего отделом, и директора института, и тех сил, которые стоят за ним, т. е. идеологического отдела ЦК, и всяких других организаций. Для того чтобы не попасться, не иметь неприятностей, он занимался – простите меня – кастрацией собственной мысли. Автор сам проделывал ту работу, которая по законам общественного разделения труда должна была производиться цензором. Поэтому научные труды уже на стадии подготовки к изданию получались куцыми, их «зарезали» сами авторы. Я не хочу сказать, что так поступали все советские историки – они были разные, и судьбы их трудов складывались тоже по – разному, но, так или иначе, все это имело место.
Наряду с цензурой и самоцензурой имела место и такая практика: ответственный редактор или издательский редактор своею рукою вписывал в авторский текст нечто новое; при этом он обычно руководствовался все теми же общими принципами цензуры. Я столкнулся с этим произволом, бессовестно попирающим авторское право, по меньшей мере дважды. Об одном из этих эпизодов я поведаю в свое время, когда пойдет речь о переводах моих книг на иностранные языки, а о другом расскажу сейчас. Когда готовилась «Книга для чтения по истории Средних веков» под эгидой С. Д. Сказкина, мне была заказана статья о Томасе Мюнцере. Тема не моя, но то был доволь – История историка но легкий способ заработать немного денег. Статья была написана, и вскорости книга вышла. Долгое время спустя кто‑то попрекнул меня тем, что в заключительных строках моего очерка напечатано примерно следующее (книги нет под рукой, и я цитирую по памяти): «Восстание крестьян было жестоко подавлено, и возобновилась самая беспощадная их эксплуатация господами. Только в условиях победы социализма и торжества колхозного строя крестьяне освободились от всяческого гнета». Бог свидетель, подобной околесицы я не сочинял. Этот текст был вписан в мою статью либо редактором книги А. Д. Эпштейном, либо самим С. Д. Сказкиным, и окончательная корректура не была мне показана. Самое интересное состоит в том, что лицо, вписавшее эти слова в чужой текст, скорее всего, не усмотрело в подобном деянии ничего аморального или противоправного.
* * *
В период «оттепели» положение стало меняться, и хотя цензура не была отменена, идеологический аппарат был как бы полупарализован. Не стало ясных установок относительно того, за что следует «тащить и не пущать», а что пропускать. Поэтому в печать просочилось гораздо больше того, что с точки зрения отдела науки ЦК воспринималось как допустимое. Возможно, что в кабинетах, на каких‑то узких совещаниях начальники и их подчиненные обсуждали эти проблемы и ворчали на тех сотрудников, по большей части отсутствовавших, которые позволяли себе такое легкомыслие. Тем не менее появилась возможность работать несколько свободнее.
Но мы уже привыкли к определенным, раз и навсегда усвоенным идеологическим и историко – философским схемам. Общие теории, общее понимание исторического процесса не нами вырабатывались, они нам были спущены с небес, сверху, идеологами и присяжными философами, а мы разрабатывали конкретные темы, которые предназначались для иллюстрации конкретных проявлений общих исторических закономерностей, продиктованных марксизмом – ленинизмом.
Историку – марксисту надлежало конкретизировать, уточнять учение о той или иной формации и, главное, иллюстрировать его конкретным материалом, который втискивался в образуемые теорией соты. При этом могли иметь место оригинальные наблюдения, мелкие открытия в области источниковедения, в интерпретации источников, но понятийная схема была историку уже предложена или, лучше сказать, навязана, и он должен был строить свои наблюдения и формировать свои выводы, руководствуясь этой схемой. Его мысль была направлена не столько на открытие нового знания, сколько на получение новых подтверждений правильности «всесильного, победоносного учения».
Иногда на этом пути возникали, однако, трудности. Приведу только один пример. В тот период возобновились продолжавшиеся и позже дискуссии о так называемом азиатском способе производства. Историки, менее всего вооруженные здесь марксистскими критериями и предоставленные самим себе, продемонстрировали свою теоретическую беспомощность. Маркс, в свою очередь, допустил большую вольность: рабовладельческая формация, феодальная, капиталистическая – уже сами названия говорят о характере собственности, о характере зависимости людей от обладателей средств производства. А термин «азиатский способ производства» ни о чем подобном не говорит и указывает только на местонахождение в Азии. Но обнаружилось, что азиатский способ производства имел место не только в Азии, но и в Латинской Америке, Африке и еще Бог знает где. Что это такое – Маркс никогда не объяснял и, по– видимому, и не собирался этим заниматься. Что делать с материалом, который не укладывается в прокрустово ложе «пятичленки», как мы говорили, – первобытно – общинный строй, рабовладельческий, феодальный, капиталистический, социалистический, – было совершенно непонятно. Так что дискуссии об «азиатском способе производства» оказались очень малопродуктивными. Схоластичность в подходе к материалу выявилась в них с наибольшей ясностью.
Конечно, в моих словах содержится упрощение: когда историк, проанализировав материал, разворачивал его с должной полнотой, сплошь и рядом возникали некоторые отклонения от общей трактовки формации, которые всегда очень легко и добросовестно можно было списать на то, что история многообразна и общие законы пробивают себе путь сквозь толщу всякого рода отклонений. Согласно Энгельсу, все отклонения от вектора действия общего исторического закона уравновешивают друг друга, и глобальная закономерность продолжает двигаться по заранее заданному пути. Мысль, может быть, соответствующая каким‑то абстрактным постулатам философии, но совершенно не вытекающая из природы самого исторического знания и из исторической действительности. Кто гарантирует, что конкретные деформации, которые вы наблюдаете, представляют собою взаимопогашаемые отклонения? А может быть, наоборот, эти отклонения приводят к тому, что вся формация оказывается перекошенной и вообще совсем не такой, какой она должна быть согласно теории?