355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Арон Гуревич » Арон Гуревич История историка » Текст книги (страница 18)
Арон Гуревич История историка
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 20:53

Текст книги "Арон Гуревич История историка"


Автор книги: Арон Гуревич



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 24 страниц)

Вскоре стали появляться переводы «Категорий» на многие другие языки. В Англии на книгу опубликовал рецензию известный оксфордский профессор. Он писал, что за последние годы дважды получил сильное интеллектуальное потрясение; оба они исходили из России. В первый раз – когда в космос полетел Юрий Гагарин. Как могло получиться, что первым человеком в космосе оказался русский? И второе потрясение, не менее сильное, он испытал, когда прочитал книгу Гуревича. Каким образом в СССР могла появиться такая книга? Как говорилось в старом анекдоте из серии Армянского радио – «сами удивляемся».

Разумеется, удивление уважаемого английского коллеги объяснялось прежде всего недостаточным знанием нашей российской ситуации. На Западе широко было распространено мнение, что под контролем коммунистических властей не может быть опубликовано ничего, кроме стандартных поделок. В действительности все было далеко не так просто. Но, конечно, языковой барьер во многом способствовал закреплению подобного упрощенного представления.

«Категории средневековой культуры» имели такой резонанс, как мало какая книга за последние несколько десятилетий. Это не мои слова. Когда в 1990 году я был на международном конгрессе исторических наук в Мадриде, профессор Леопольд Женико, один из мэтров бельгийской историографии, попросил разыскать меня и сказал мне очень теплые слова, подчеркнув, что за последние два или три десятилетия он ничего подобного не читал. Бельгийцы и французы, вероятно, склонны к преувеличениям, но когда это говорят о твоей книге, ты думаешь, что никакого преувеличения тут нет.

С книгой произошла удивительная история: она вышла на пятнадцати языках. Говорю это не в порядке хвастовства, поверьте, что в моем возрасте, перед лицом вечности и Страшного суда, которому я, по – видимому, уже подвергаюсь, это было бы смешно и ни к чему. Но согласитесь, пятнадцать переводов – это все‑таки много для историка – медиевиста, а не беллетриста. Очевидно, я попал в какой‑то болевой нерв, в то направление развития исторической мысли, которое наболело, возникло и развивалось. Оно представляло собой существенный вызов для мысли историков и, по – видимому, не только историков, потому что на эту книгу откликались искусствоведы, востоковеды, историки Древней Руси. Первая рецензия на французском языке написана была специалистом по русской истории.

Доказательством того, что моя книга включилась в определенное и с моей точки зрения очень существенное историографическое течение, является также то, что во многих университетах Запада – в Германии, Франции, Италии, США, Великобритании, Скандинавских странах – «Категории средневековой культуры» включены в список литературы, рекомендуемой студентам гуманитарных факультетов. Не знаю, учатся ли по моей книге мои компатриоты.

Среди всех откликов наиболее существенным была для меня открытка, полученная от Жака Ле Гоффа. Мы добились того, писал он, что издательство «Галлимар» берется немедленно перевести книгу на французский язык и выпустить ее в серии «Историческая библиотека». Это большая серия, включающая в себя наиболее капитальные труды таких авторов, как Дюби, Ле Гофф, Леруа Ладюри и многие другие.

Но и тут было приключение, без приключений мне не удается прожить. Французы перевели эту книгу. Какая‑то дама по своим делам приехала из Франции в Москву на неделю и остановилась в гостинице «Космос» (я живу на расстоянии двадцати минут ходьбы от этой гостиницы). Она тотчас же отправила мне открытку, в которой сообщала, что привезла французский перевод моей книги, просила его забрать, прочитать и к моменту ее отъезда вернуть для передачи рукописи в издательство. Дело срочное. Я этой открытки не получил. В последний день ее пребывания в Москве, когда я вечером пришел домой, жена говорит: «Приходила француженка, очень недовольная. Она тебе давно отправила послание, а ты не проявил внимания и не явился за собственной книгой». Жена, конечно, претензий мне не предъявляла, она местного происхождения и понимала, в чем дело. Но что же вышло? Гостиница «Космос» – международная; когда открытку, опущенную француженкой в тамошний почтовый ящик, вынули, ее не послали по адресу, а отправили к цензору, я же получил эту открытку только через сорок дней.

Я был разъярен и послал жалобу министру связи. Отклик последовал. Телефонный звонок:

– Арон Яковлевич, с вами говорит инженер по связи такая‑то. Вы прислали нам претензию, мы проверили. Я вынуждена от своего имени и от имени Министерства принести вам глубочайшие извинения. Понимаете, летом почта работает не так быстро, как зимой, – отпуска…

Я говорю:

– Я понимаю: товарищ, который должен был перлюстрировать, был на курорте.

– Ну, чем мы можем вам помочь?

– Неустойку же вы мне не заплатите!

Вот так перевод моей книги на французский язык остался не авторизованным.

Книга «Категории средневековой культуры» вышла на широкий простор медиевистики. Казалось бы, теперь я мог твердить себе: ты классик и сиди спокойно, не надо ничего больше писать, надо беречь честь смолоду, второй раз такого не напишешь. Но меня никогда не покидало чувство юмора, самоирония, и я всегда с подозрением воспринимал свои успехи, предполагая, что они вызваны тем, что люди либо не вполне компетентны для того, чтобы меня раздраконить, показать слабые места моей работы, либо снисходительны и не говорят того, что думают.

Завершив очередную свою книгу, я нередко был убежден, что она последняя, что больше ничего я создать не в состоянии. Но проходило какое‑то время, и в голове начинали роиться новые планы и постепенно намечались контуры новой книги. Мои монографии, начиная с «Проблем генезиса феодализма» и кончая книгой об индивиде на средневековом Западе, образуют некое единство.

Я никогда не спешил с публикацией своих работ. Книга закончена, пусть полежит, пройдет какое‑то время, я уже буду другим. Вот она немножко отлежалась, теперь надо снова ею заняться, и, оказывается, есть чем заниматься. За одним или двумя исключениями, все мои книги в окончательном виде бкли перепечатаны мною самим на старой трофейной пишущей машинке, купленной в 40–е годы, с которой я продолжал успешно бороться и двадцать лет спустя. Последнюю редакцию я производил уже тогда, когда пора было рукопись сдавать в издательство. Я и последний вариант не отдавал машинистке, потому что у меня была презумпция недоверия – что она там напечатает? Это была изнурительная работа, но я знал, что из моих рук вышел текст, за содержание, качество, оформление которого я полностью отвечаю. И редакторы относились ко мне очень бережно. В издательстве «Искусство» был у меня редактором молодой человек В. С. Походаев, который практически не редактировал книгу. Он говорил:

– Приходите, я прочитал рукопись, у меня есть пометки.

Я прихожу, готовый их выслушать.

– Нету их.

– А где же пометки?

– Вы знаете, я подумал и все их стер.

Это не значит, что мои книги написаны безукоризненно. Я никогда не стремился к красотам стиля, к тому же мой адресат оставался неизменным, а для него надо писать четко, ясно, логично, без словесных фиоритур.

Читателей у меня много. Ю. М. Лотман сказал как‑то, что средняя продолжительность жизни научного труда гуманитария – тридцать лет. Следовательно, я должен быть на излете, но пока мои книги интенсивно читают. Я предпринимаю некоторые попытки гальванизации старых своих книг, вышли два первых тома моих избранных работ.

Здесь мне кажется уместным сказать следующее. Все мои книги я адресовал научной молодежи, но случилось так, что я не смог создать группы последователей, учеников. Есть коллеги, которым, возможно, полезны мои работы, но у меня нет Школы, я не имел семинара, в котором мог бы вырастить учеников.

Я имею в виду школу, которую мы проходили в университете на кафедре истории Средних веков. Это была школа в узкопрофессиональном смысле, когда профессор занимался с нами, давал темы, мы исследовали источники, писали рефераты, доклады, курсовые, дипломные работы и, сидя с ним в аудитории или вечером у него дома, все это детально обсуждали. Школа, когда сидишь рядом с учеником и посылаешь ему непосредственно свои импульсы, а он – тебе, и перед нами источник – этого мне не было дано.

Я уже говорил, что вижу смысл и цель научной школы не в том, чтобы ученики повторяли учителя. Она плодотворна, если ученики его перерастают или находят свой собственный путь. Но на первых порах им надо помочь, делая им замечания, полемизируя с ними, надо дать им возможность окрепнуть.

Впрочем, на Страшном суде меня могут спросить: а тебе это было предельно нужно? Я, возможно, одинокий волк, которому достаточно своего логова, пишущей машинки, библиотек под рукой. Если у меня и были задатки такого научного руководителя, каким являлся Неусыхин, они не получили развития, и я об этом жалею. Вот что я писал об этом почти тридцать лет назад.

«История историка» (1973 год):

«До боли обидно, что нет – и, вероятно, уже не будет – у меня учеников, коим можно было бы передать темы, до которых руки уже не дойдут; не с кем по – хорошему поспорить, обсудить свои догадки и идеи… Можно было бы еще кое‑что сделать, но атмосфера враждебного одиночества подчас удручает… Я по натуре, по привычкам своим – человек малообщительный, люблю одиночество, от людей быстро устаю и попросту дурею, – но вместе с тем мне нужно кого‑то учить, кому‑то доказывать плодотворность избранного мною направления. Когда я преподавал в педагогическом институте, я испытывал удовлетворение от этого занятия, – но тогда я еще не знал многого из того, что знаю теперь, да и набор студентов в Калинине был очень неважным. Ныне есть пытливые молодые люди, но я далек от них. Случайные обращения ко мне одиночек имеют чисто спорадический характер. Меня читают, я знаю, и круг читателей становится более широким, но полноценное научное общение вне лекций, семинаров – немыслимо. Ученый без учеников – нечто ненормальное… Я помню, как важно было общение со студентами, аспирантами для А. И. Неусыхина (не говоря о значении этого общения для нас!), многие построения которого проверялись в процессе занятий. Это общение не прекращалось и после окончания многими МГУ или защиты диссертации».

За души молодого поколения, осознанно или нет, борются носители разных взглядов, и я тоже хотел бы получить возможность побороться за их души и за их знания. Когда на философском факультете я читал введение в методологию истории и историю средневековой культуры, собиралась большая поточная аудитория, и я видел, что за несколько минут могу завладеть вниманием молодых слушателей и направлять их сознание в должное русло, чтобы им было интересно. Устанавливалось взаимодействие. Во мне есть некоторые задатки проповедника, но мне не удалось это развить. Никому не дано достигнуть всего.

Таким образом, первая половина 70–х годов была очень существенным, а может быть, самым существенным этапом в моей научной творческой жизни – я был продуктивен, моя мысль обрела мускулы, и я уже мог отстаивать свои позиции.

VIII. Конец 70–х – первая половина 80–х годов. Новые проблемы исследования

Общая атмосфера 70–х годов. – М. А. Барг о Максе Вебере. – «Критика буржуазной историографии» как доходное ремесло. – Предчувствие краха системы. – «Тамиздат» и «самиздат». – Владимир Библер. – Новые проблемы медиевистики и новые источники. – «Народная культура». – Полемика с М. М. Бахтиным. – Бертольд Регенсбургский. – Об эмиграции ученых.

Вчера мне удалось прослушать часть записок, которые я сделал в июне 1973 года, находясь на отдыхе в Коктебеле. Лучшего отдыха, нежели на Крымском берегу, не было, если бы не пришлось тогда вспоминать, что произошло за предшествующие месяцы и недели вокруг меня и в среде историков. Получился эксперимент над собой. Вот сейчас, в начале 2000 года, я рассказываю о событиях, которые отделены от сегодняшнего дня тридцатью с лишним годами, и память могла сыграть со мной всякого рода шутки, многое могло стереться из того, что нужно было бы восстановить, возможны трансформации, искажения. Кое – какие детали, может быть, любопытные, не запали в душу, и ныне я их не воспроизвел. Но ни одного фактического искажения в том, что я рассказываю сейчас, я не обнаружил. Главное же, мне хотелось также со всей тщательностью проследить, каковы были тогда мое умонастроение, оценка событий, оценка тех персонажей, которые появляются в моих воспоминаниях иногда намеком, понятным только людям близких ко мне поколений, но непонятных, слава Богу, другим. Продиктованы ли эти оценки ситуацией того времени или моими теперешними изменившимися настроениями?

Нет, некоторые персонажи, о которых можно было бы рассказать много весьма нелестного, оказывается, получили от меня соответствующую квалификацию еще в 1973 году. Кого не любил, того и не полюбил. Таким образом произведен некоторый источниковедческий эксперимент, и результат его таков – то, что я вам говорю, не есть ложь, fiction, а есть посильная попытка воспроизвести ход событий, как они происходили на самом деле. Разумеется, это мояверсия, неизбежно окрашенная моими субъективными пристрастиями, но все же и тогда, в начале 70–х годов, и ныне, в конце пути, я стремился и продолжаю стремиться к тому, чтобы не уклониться от истины, как она мне представляется. Я неизменно старался и стараюсь выступать в роли свидетеля, а не обвинителя. Насколько мне удалось осуществить это намерение – не мне судить.

* * *

Когда я вновь и вновь говорю об эпохе 50–70–х годов, более всего хочется передать, особенно молодому поколению, ощущение атмосферы, в которой мы тогда жили. Обрисовать ее очень трудно: либо я не владею в должной мере изобразительными средствами, чтобы немногими мазками создать образ того времени, либо мгновение ускользнуло, и теперь мы живем уже в другом мире и сами мы другие.

Но когда я слушал свои записи, подобные дневнику, сделанные тогда, в 1973 году, я ощутил эту атмосферу, потому что в них я фиксировал то, что было недавно, в последние недели, последние месяцы, что еще накипело; узлы, которые завязались, еще не развязаны, события продолжаются, это не perfectum, в котором я сейчас вижу то время.

Я не решаюсь никого пригласить пережить те годы: обстановка была чудовищная. Я ее субъективно себе представляю как атмосферу постоянной, интенсивной и, самое страшное, сделавшейся привычной лжи и двоемыслия. Человек говорит, и сплошь и рядом вы не можете верить тому, что он говорит, потому что знаете, что он сам не верит тому, что говорит. Люди совершают поступки, которые с точки зрения порядочности и здравого смысла являются не просто безнравственными, но извращенными, а с точки зрения твердолобого эгоизма нецелесообразными. Человек делает пакость ради получения неких тридцати сребреников в виде выгодной должности, благосклонности начальства, разрешения поехать за рубеж. И он совершенно не думает о том, как эти его деяния будут видеться другими людьми, свидетелями его поступка, и что он сам будет о себе думать – ведь все‑таки иногда человек думает же о себе? Он настолько приземлен повседневной ситуацией, что не думает и о том, что скажут о нем впоследствии, что же будет, условно говоря, с его доброй славой?

Я вспоминаю своих славных скандинавов X‑XIII веков, которые только и делали, что нападали на кого‑нибудь, убивали, сжигали, а в промежутках сочиняли саги или фигурировали в них. И что же там говорится? Человек заботится прежде всего о своей чести, о добром имени, ибо суждение обо мне – это единственное, что останется, когда и стада погибнут, и сам я умру, и родни моей не будет. Категория доброй славы, присущая сознанию этих древних «варваров», мне кажется, абсолютно неприложима к иным персонажам, с которыми я вчера столкнулся на страницах своего исповедального дневника 1973 года, и боюсь, едва ли применима к общему духовному климату нашего времени.

Царили атмосфера спертости и постоянное стремление власть имущих заткнуть все дыры, через которые мог бы просочиться свежий воздух. Я вспоминаю эпизод, относящийся, правда, к несколько более позднему времени. В одном из академических институтов происходило совещание, посвященное юбилею выдающегося мыслителя поздней Античности. Рядом со мной усаживается мой коллега, теперь очень известный, а тогда еще молодой филолог. В среде историков, на их научном заседании он впервые, кто‑то выступает с руководящим докладом. Мой сосед сидит несколько минут и затем говорит мне: «Что это за безобразие? Я не могу этого выносить!»; вскакивает и убегает. Я подумал не о нем, а о себе. Я настолько отравлен этой зловредной «радиацией», что уже не ощущаю несообразности происходящего, низкого, ненаучного уровня этого действа. Ужас был в том, что в большей или меньшей степени, но эта среда нас засасывала.

В своих мемуарах на страницах «Одиссея» я вспоминал, не называя персонажа (теперь я его назову), эпизод, относящийся к началу 80–х годов. На научном заседании речь шла о новых явлениях в зарубежной немарксистской историографии. Обратите внимание – финесы пошли: речь уже не о «реакционной буржуазной», а о «зарубежной немарксистской». Все выступают с небольшими сообщениями. Выходит мой старший коллега М. А. Барг. Я уже говорил об этом ученом, необычайно талантливом, серьезном историке, которому удалось во многом по – новому осветить материал социально– экономической истории. В своей докторской диссертации по истории Англии XI‑XIII веков он впервые прибег к фронтальному – в пределах нескольких графств – сопоставлению данных «Книги Страшного суда» 1086 года и «Сотенных свитков» 1279 года, и эти сопоставления привели к новым выводам и оригинальным построениям.

То было в 50–е годы. Правда, потом он занялся другими делами, считая себя теоретиком, и даже, как он говорил, написал «специальную методологию истории». Это вызывало у меня все больший скепсис. Когда книга вышла, я не нашел там «специальной методологии истории», но это дело точки зрения.

Итак, Михаил Абрамович берет слово для сообщения «Макс Вебер и современная немарксистская зарубежная наука». Как получилось, спрашивает он, что спустя многие десятилетия после смерти Вебера зарубежные историки, социологи, философы не перестают на него ссылаться как на высочайший авторитет, следуют по его стопам и считают его корифеем мировой гуманитарной науки XX столетия? Ответ Михаила Абрамовича предельно прост. Дело в том, говорит он, что Макс Вебер – не более чем эклектик, у него были разрозненные, не связанные между собой идеи, а зарубежные авторы нашего времени выдергивают из гетерогенных писаний М. Вебера кому что пришлось по душе и продолжают кормиться теми хлебами, которые в свое время создал Вебер. Я содрогаюсь. Докладчик не встречает никаких возражений и возвращается на свое место рядом со мной. Памятуя, что за несколько месяцев до этого у него был серьезный сердечный приступ, я говорю ему осторожно, шепотком: «Как странно вы обошлись с Максом Вебером, М. А.!». Он наклоняется ко мне и громким шепотом произносит: «Карл Маркс – пигмей по сравнению с Максом Вебером». Что касается меня, то я не собираюсь сравнивать Маркса и Вебера, считаю, что один был выдающимся мыслителем второй половины XIX века, а другой – первой половины XX века. Но, Бог мой, кто же тебя насиловал? Ты же мог не выступать, если уж не решаешься сказать, что М. Вебер – действительно выдающийся ученый, и сам ты считаешь его выше Маркса…

Это двуличие, способность выпалить ex offlcio, ex cathedra одну истину, а затем сказать приятелю то, что ты думаешь на самом деле, – симптом того времени. Что касается М. А. Барга, то я не мог понять, где кончаются у него серьезные соображения, продиктованные талантом, знаниями, эрудицией, его жизненным опытом, и где начинается служение не знаю уж кому, фиглярство и выворачивание наизнанку. У него это выявлялось особенно наглядно, потому что он был крупнее и ярче многих других ученых. Набор подобных высказываний М. А. Барга был довольно обширен, и к концу его жизни я порвал с ним всякие отношения.

«История историка» (1973 год):

«Трусость, граничащая с подлостью, погубила такого талантливого историка, как М. А. Барг. Оказавшись в прямом подчинении у E. М. Жукова, он не способен не приноравливаться к нему. Свои искания на поприще структурных методов, понятых, по моему убеждению, совершенно ложно, он свел к попыткам перерядить не то марксизм в структурализм, не то структурализм в марксизм; в результате – старая конструкция с новыми этикетками! Любопытны его отношения со мною. Наедине он не скрывает, что разделяет большую часть моих построений, охотно говорит о новых явлениях и перспективах исторической науки, его конкретные замечания подчас интересны, – но это наедине, ждать от него путных речей публично не приходится. Тут внутренняя цензура вся настороже! То же самое и в том, что он пишет: живая мысль подавляется страхом! Это подлинная трагедия историка. Он дал мне отрывок из написанной им, как он говорит, “Специальной методологии истории” – это тяжело читать: бредовая попытка обрядить респектабельного степенного бюргера минувших времен в сверхсовременные одежды. А Барг мог бы много путного сделать. Но для этого он должен был бы перестать быть самим собой, натуру, однако, не сломать.

Я помню время, когда я поклонялся Баргу, прощая ему все его боковые ходы, неискренность, подличанье: все отступало на задний план перед талантом. Это время прошло безвозвратно. Трусость развратила и погубила талант…»

У советских историков тогда был модным такой жанр, как критика буржуазной историографии, в особенности современной. Собирали большой материал, касающийся той или иной научной школы или направления, показывали фрагменты их достижений и выставляли им негативные оценки, демонстрируя «глубочайший кризис буржуазной историографии эпохи загнивания империализма». Это был вклад в борьбу (а следовало непременно бороться), беспроигрышный, хлебоносный жанр – за это давали степени, печатали книги подобного рода. И вместе с тем некоторые из авторов вовсе не придерживались тех выводов, на которых так настаивали в своих сочинениях, а с восхищением читали порочные труды этих буржуазных исследователей, удивляясь тонкости их мысли, умению анализировать материал, филигранности исследовательских методов. Но затем из‑под пера подобных критиков выходило нечто совершенно противоположное.

Умение, склонность, готовность вывернуть наизнанку истину и самого себя, стремление служить неведомо кому ради достижения сиюминутных целей было знамением времени. Конечно, это свойственно было далеко не всем, но такая тенденция была доминирующей, она отравляла обстановку, делала ее невыносимой, и самое ужасное было то, что все это стало привычным, и далеко не всегда мы находили в себе должный критицизм.

При Сталине боялись, молчали, если не хотели его восхвалять, при Хрущеве и боялись, и смеялись. Но интеллигенция была не на высоте. Мрачно сгущенная атмосфера царила не только в науке, но и в обществе в целом. Хрущев созывал свои совещания, на которых порол одного за другим поэтов, художников, ругался, употребляя ненормативную партийную фразеологию. А кто ему возражал? Только один уже упоминавшийся мною эпизод приходит на память – со скульптором Эрнстом Неизвестным. Мужицкой натуре Хрущева, по – видимому, импонировало поведение мастера – взял и не пустил его в зал. А ведь это очень показательно, и не только для характеристики Хрущева. Когда гонители встречали противодействие и видели личность, не желающую склониться, нападки иногда могли если не прекратиться, то принять какой‑то иной характер.

Но когда началась эпоха Брежнева, мы все возопили: «Бывали хуже времена, но не было подлей». Режим прогнил, это было видно воочию. Не существовало уже тотального надзора, в системе образовались щели, возникло ощущение ее обреченности. Многие, вспоминая это время, говорят, что до появления на сцене Горбачева в 1985 году никто не подозревал, что Советский Союз находится на грани краха. Я с этим не согласен, приведу один пример. В числе диссидентов – а диссидентское движение начало набирать силу еще в 60–е годы – был Андрей Амальрик, молодой человек, студент истфака, исключенный из университета. Талантливый публицист, он написал памфлет «Просуществует ли Советский Союз до 1980 года?» Мой и его друг китаист Виталий Рубин говорит Амальрику: «Андрей, почему 1980? Вспомни Оруэлла». И он изменил в названии книги 1980 на 1984 год. И что же, Амальрик ошибся всего на несколько лет.

Ощущение надвигающегося краха усиливалось еще и на персональном уровне. Если происходила смена лиц в Политбюро ЦК, то какого‑нибудь старика подчас заменяли не менее престарелым деятелем. Умер Брежнев, затем отдал Богу душу Андропов, за ним совсем скоро последовал Черненко, который во время своих выступлений все силы тратил на то, чтобы только сделать вдох и выдох. Ходил такой макаберный анекдот. Очередные государственные похороны на Красной площади. Какой‑то тип пытается протиснуться через тройной кордон охранников. Ему говорят: «Ваш спецпропуск». Он отвечает: «А у меня постоянный абонемент». Были и хуже шутки. Вопрос: есть разница между катастрофой и бедой? – Есть разница. Вот пример: падает самолет, в котором летят члены Политбюро. Это катастрофа, но не беда. Нарастало понимание того, что с надвигавшейся сменой поколений – Брежневы, Устиновы, Сусловы все‑таки уже отжили свое – все должно измениться. Мы жили в конце эпохи, это ощущение было разлито в какой‑то части интеллигенции.

* * *

В 60–х годах возникло и развилось диссидентское движение, в высшей степени существенное для нашей общественной и духовной жизни. Правозащитники – это небольшая кучка мужественных людей, которые, отбросив всякий страх, под лозунгом защиты Конституции и прав человека, гражданских прав, записанных в документах, принятых Советским Союзом в качестве международных или в законодательстве СССР, выступали открыто против засилья властей и бесправия граждан. Мы, более робкие, не решавшиеся примкнуть к ним, следили напряженно за их движением. Я вспоминаю, как в «самиздате» постоянно циркулировали сколотые скрепкой многочисленные листки папиросной бумаги, на которых практически без интервалов печаталась «Хроника текущих событий». Героических усилий требовало и огромного риска стоило правозащитникам собрать сведения о правонарушениях и преследовании конкретных лиц. Не меньшего мужества требовало размножение этих документов, ибо те, кто был застигнут за их распространением или просто чтением, подвергались уголовному преследованию.

В те годы чтение неподцензурной литературы составляло важный аспект нашей духовной жизни. Время «самиздата» было и временем «тамиздата». В довольно широких кругах, во всяком случае в столице, ходили по рукам сочинения, вышедшие за рубежом, но не допускаемые цензурой к изданию у нас. Мы читали эти сочинения, получая их иногда довольно странными путями. От одной английской знакомой я получаю бандероль: несколько книжек в мягких переплетах, в открытой картонке, перевязанной веревочкой, корешки торчат, все видно. Открываю – какие‑то романы, совершенно мне не интересные; не понимаю, зачем мне это, пока не добираюсь до главного: вложен «1984 год» Оруэлла. Его специально не запечатали, не спрятали, вот он и дошел благополучно. А со «Скотским хутором» связана была анекдотическая история: в Ленинграде в букинистическом магазине эта книга якобы стояла на полке открытого доступа в отделе сельскохозяйственной литературы. По недосмотру властей чего не бывает. Но вообще, конечно, получить такую литературу было трудно, приходилось прибегать к помощи зарубежных коллег. Приезжая сюда по своим делам, они привозили новые книги – художественные, а также политического, философского содержания. Многие наши выдающиеся писатели, поэты, мыслители, мемуаристы, которые не могли рассчитывать на то, что их произведения будут у нас напечатаны, пускали их по рукам в виде рукописи, а люди, имевшие к ним доступ, размножали и распространяли эти сочинения.

У меня в свое время имелась немалая коллекция весьма неуютных для дома папок переписанных на машинке сочинений. Как все это передавалось? Звонок по телефону:

– Мне надо срочно с тобой встретиться.

– Давай послезавтра.

– Нет, непременно завтра утром.

– Тебе очень нужно?

– Да, думаю, тебе тоже.

Еду на другой конец города, получаю для прочтения что‑то «самиздатское», причем в моем распоряжении только день и ночь, назавтра надо вернуть, поскольку есть очередь, задерживать нельзя, да и вообще, если человек долго держит, скорее могут выследить. Анекдот: озабоченный папаша прибегает к машинистке с огромными томами романа Толстого «Война и мир».

– Перепечатайте мне, пожалуйста, на машинке.

– Зачем?

– Мои дети читают только «самиздат».

Другой анекдот, не совсем благопристойный. Один дал другому прочитать что‑то запретное. На другой день звонит:

– Скажите, пирожные, которые мы вам дали, вы уже съели?

– Да, спасибо.

– Вам понравилось?

– Да, очень понравилось.

– Тогда передайте их дальше.

Во всякой ситуации проявлялась вот эта черта: можно было посмеяться над собой и над властями, обмануть.

Что касается Академии наук, то в ней в 70–е годы затхлость атмосферы выразилась, в частности, в отсутствии каких бы то ни было дискуссий. В 60–е годы, когда гремело дело Некрича или в Институте социологии разбиралось дело Левады, опрометчиво опубликовавшего свои лекции по социологии, отпечатанные малым тиражом на ротапринте, «были схватки боевые», устраивались многолюдные собрания, участники которых с открытыми забралами защищали свою точку зрения. В 70–е годы этого уже нет.

Если кто‑то проштрафился, его потихонечку душили в кабинете, за закрытыми дверями, выворачивали руки, заставляли портить свою рукопись, порой доводили до того, что он сам отказывался печатать написанное. Иногда дирекция на своем заседании решала – книгу из плана издательства «Наука» исключить или отложить. Никогда не говорили – «запретить», «снять», нет – «повременить», «отложить», «вот будет съезд», сакральная дата, когда будут провозглашены все истины. Людей уничтожали поодиночке. Такова была наша повседневность.

«История историка» (1973 год):

«…свежий человек вряд ли способен понять горький юмор недавнего обмена репликами между мною и моим другом Л. Баткиным:

– Какие новости?

– Слушай, не пора ли переформулировать этот дежурный вопрос и вместо “какие новости” выражаться точнее: “Какие неприятности?”

– Ха – ха!

Вот именно: ха – ха! Как образчик приведу хронику недавних событий в нашем узком кругу ближайших знакомых и коллег. У Лени не выгорело с изданием книги: издательство ведет политику на то, чтобы зарезать рукопись, несмотря на несколько квалифицированных и авторитетных положительных отзывов. Все, на что он может рассчитывать, это на получение остатков гонорара. У него же резко сократились (до безнадежности) надежды на издание книги в другом издательстве; пока не все ясно, но эмоции, с этим связанные, отрицательные.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю