Текст книги "Арон Гуревич История историка"
Автор книги: Арон Гуревич
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 24 страниц)
И вот моя последняя встреча с ним. Уже началась перестройка, 1987 или 1988 год. Я иду, как сейчас помню, по Ульяновской улице, теплая погода. Вижу, какой‑то длиннющий дядя наклеивает афиши на стенды. Я подхожу:
– Господи, Виктор Михайлович, как я рад вас видеть! Хотя как– то странно: кандидат исторических наук, вышедший на пенсию, расклеивает афиши.
– Да, – говорит он, – в летние месяцы приходится прирабатывать, без этого трудно. Арон Яковлевич, я очень рад вас видеть, но я вас умоляю, друг мой, никому в Институте не говорите, чем я занимаюсь.
– Виктор Михайлович, ведь стыдиться‑то не вы должны, а эти сукины дети, эти мерзавцы, которые вас довели до этого, а вы‑то при чем?
Ну, он просил меня не рассказывать, и я это делаю только теперь, много лет спустя после его кончины.
Штрихи к портрету нашей тогдашней исторической цивилизации можно рисовать бесконечно, но я приведу только еще один пример, связанный непосредственно с моей персоной. Вскоре после упомянутого обсуждения «Проблем генезиса феодализма» ко мне домой является мой начальник, заведующий Скандинавской группой, и говорит: «Слушай, старина, мы завтра соберем нашу группу и будем обсуждать твой “Генезис феодализма”, чтобы поставить точку и закрыть этот вопрос. Тебе для этого надо сделать очень простую вещь – найди в своей книге три методологических ошибки, три недочета. Признай их, мы запишем в протокол, и все будет кончено». Я выпроводил своего дружка с его ценным советом. Понимаете ли, стоит оскоромиться, один раз ударить себя в грудь, один раз признаться, что ты не прав, дальше тебя затопчут и спасибо не скажут. Я этого допустить не мог.
Летом 1974 года произошли новые события. Как я уже говорил, в сборнике «Средние века» я печатался с завидной периодичностью начиная с конца 50–х годов и вплоть до 1973 года. И вдруг на партийном собрании Института сообщают, что в Отдел науки ЦК «поступил сигнал» о том, что в очередной статье Гуревича в сборнике «Средние века» допущены новые методологические ошибки. Рекомендовано в кратчайший срок провести научное (конечно же, научное!) заседание, посвященное разбору этой статьи. Причем устанавливался срок – до обмена партийных билетов. Последнее меня особенно озадачило и повеселило. Мне обменивать нечего, и почему надо связать с обменом партийных билетов проработку моей статьи, посвященной пенитенциалиям – покаянным книгам католической церкви в Раннее Средневековье – и тому, как в них преломлялась народная культура, я до сих пор осознать не могу.
Но тем не менее летом 1974 года – расцвет застоя – собираются люди, профессор Гутнова специально приехала с дачи, спрашивает, бедняжка, почему нужно было приезжать, она якобы не понимает, о чем речь идет. У меня произошел беглый разговор с секретарем парторганизации Института, он сообщил мне о предстоящем обсуждении и спросил, как я буду себя вести. Я ответил, что не могу предсказать свое поведение, но, во всяком случае, если меня опять будут так кусать, как это было по поводу «Генезиса феодализма» в 1970 году, то у меня все зубы еще на месте.
Начинается заседание. Отсутствует парторг (тогда им был И. Н. Осиновский), отсутствует заведующий сектором Византии 3. В. Удальцова, отсутствует большой активист А. Н. Чистозвонов. Заседание должно уже начаться, а они все еще находились в кабинете Е. М. Жукова и пребывали там примерно минут сорок. Мне становится ясно, что речь идет о том, какую резолюцию по поводу очередных завихрений Гуревича надо принимать: отсекать голову или не отсекать, «казнить нельзя помиловать». Наконец, являются, я не стал вглядываться в их лица, кажется, они были не удовлетворены, каждый по – своему, но, по – видимому, какой‑то компромисс состоялся.
Я думал: ладно, я исказил, недооценил, переоценил, извратил, но каково бедному моему директору! Ведь это грехопадение сотрудника его Института, порочная статья опубликована в органе Института всеобщей истории. Самое мудрое, что мог предложить административный ум, – попытаться спустить это на тормозах, отчитаться наверх, что меры приняты, и вместе с тем не устраивать лишнего шума. Так оно и произошло. Коллеги, желавшие меня выгородить, один за другим говорили: да, в этом сборнике № 37 есть интересные материалы, но некоторые содержат не совсем, может быть, верные утверждения. Вот, в частности, у Арона Яковлевича, по – видимому, преувеличена роль католической церкви. Я сижу и думаю: каким прибором вы измерили эту роль, почему вы знаете, что я ее преувеличил? А может быть, я ее как раз преуменьшил, поскольку еще недостаточно знаю историю католической церкви. Затем говорят: в некоторых других статьях есть неточные формулировки. И вдруг я слышу, протираю уши: и у А. Н. Чистозвонова в его статье тоже что‑то не так. Ну, ребята, как говорил в известном анекдоте директор бани, ставший директором театра: «Иде я нахожуся?» Наконец, ясность вносит А. Н. Чистозвонов, который этих экивоков не понял: «Зачем мы притворяемся? Мы проводим обсуждение статьи Гуревича, причем не по своей воле, а потому, что дано соответствующее указание, и мы его выполняем». И нечего растворять по дозам критику, надо с Гуревичем и разбираться. Было принято соломоново решение: указать, что в статье Гуревича, содержащей интересный конкретный материал, явно преувеличена роль католической церкви.
На этом мое авторство в сборнике «Средние века» и мой роман с сектором истории Средних веков кончились навеки. Больше я там не печатался. Нужно сказать, что это был год массового исхода из сектора истории Средних веков – такой exodus. Малов ушел, Осиновский ушел, Павлова ушла, ушли еще некоторые люди, которые не хотели там работать. Почему? Не буду отвечать на этот вопрос – я в этом секторе не работал. Ни меня, ни М. А. Барга, ни Л. М. Баткина – ведь не самые уж завалящие мы были медиевисты – никогда в этот сектор и близко не подпускали. Да мы и сами туда не особенно рвались. Чувствуя себя маргиналами, мы пребывали в других подразделениях Института.
* * *
Но какую роль вообще играла Академия наук в эти годы? Ведущие наши гуманитарии – лингвисты, семиотики, литературоведы, историки, искусствоведы – вспомним хотя бы Топорова, Аверинцева, Гаспарова, Мелетинского и многих других, в том числе и историков, уже известных своими трудами, – в университетах не работали. Пожалуй, было только одно исключение – Ю. М. Лотман в Тартуском университете. Так ведь это не в Москве, а в Тарту, на периферии. Еще Вяч. Вс. Иванов работал в МГУ, но в 1960 году, когда он вступился за Б. Л. Пастернака, его, совсем молодого человека, вышвырнули из университета.
Все мы оказались в академических институтах, кропали свои сочинения, это нам разрешалось. Многие это рассматривали как привилегию – тебя не трогают, за казенное жалованье сидишь и занимаешься своим делом, время от времени выполняешь плановую работу. Но от преподавательской деятельности, дела благодарного, но требующего огромных усилий, нас заботливо оградили и к студентам не подпускали. Мы были изолированы от молодежи. Совместительство не поощрялось, одни лишь боссы считались незаменимыми, и их повсюду приглашали. И много лет спустя, когда совместительство было разрешено и академических специалистов можно было привлекать для преподавания, и то все мы оставались вне университетской системы, кроме вновь образованного РГГУ. Только создание кафедры теории и истории мировой культуры на философском факультете МГУ изменило положение.
В начале 70–х годов мы ощущали все возраставший нажим сил, которые мешали свободному развитию мысли. Требовались историки, которые не думают. А когда появлялись какие‑то группы думающих гуманитариев, то, естественно, с ними старались расправиться. Мы пытались сопротивляться.
Я убежден, что наряду с чисто научными причинами формирования, развития и расцвета семиотической школы в Тарту и Москве существовали и идеологические и общественно – политические причины. Это была форма интеллектуальной оппозиции. Плеяда ученых, прежде всего лингвистов, наиболее продвинутых на пути превращения гуманитарного знания в более или менее точное, научное, доказуемое знание, на протяжении довольно длительного времени отстаивала себя как группу единомышленников. Достижения их были весьма значительны, отечественная семиотика высоко котировалась в научных кругах многих стран. На протяжении десятилетий под руководством Ю. М. Лотмана издавались серия «Труды по знаковым системам» и другие работы, в которых публиковались десятки статей исследователей разных специальностей. Это направление консолидировало усилия лингвистов, историков и специалистов других дисциплин.
Семиотика держалась прежде всего благодаря энергии нескольких корифеев, которые оказывали огромное научное и личное воздействие на весь этот круг. Но теперь – одних уж нет, а те далече. Лотман, к нашему великому сожалению, скончался, ушли из жизни и некоторые другие. Сейчас не выходят «Труды по знаковым системам», и, насколько я осведомлен, их уже и не будет. Нет конференций, которые представляли собой настоящие интеллектуальные пиршества. Я принимал в них участие; не знаю, в какой мере было для моих коллег интересно участие историка, но для меня семиотический концептуальный аппарат и определенные структуралистские методы являлись в какой‑то мере привлекательными. Простое их перенесение в историческое исследование, конечно, невозможно, но направить мысль они могли. Однако еще до кончины Ю. М. Лотмана стали намечаться кризисные явления, а с уходом его стало яснее, что это движение, вероятно, исчерпало себя – по внутренним причинам (боюсь, что это именно так).
Вспомню любопытный и характерный эпизод: «историки и семиотика». Это были 70–е годы. В Институте истории СССР происходило заседание, посвященное проблеме текста. Из Тарту пригласили Ю. М. Лотмана. Всемирно известный ученый, создавший у нас мощную лингвистическую и культурно – историческую школу, семиотик, труды которого переведены на все языки науки, делает доклад в среде профессиональных историков. И вот к нему обращаются профессора: «Юрий Михайлович, все, что вы говорите, очень интересно, хотя и не все понятно. Вы бы написали статеечку на эту тему». Историки не знают, что рядом развивается наука, без которой и у нас с текстологией ходу не будет. В дальней провинции есть, оказывается, некий Лотман, но никто из ведущих историков не знает, что это выдающийся, великий ученый.
* * *
Как видим, время моей научной деятельности – она началась примерно около 1950 года, и вот сейчас уже 2000 год – не было отмечено сплочением здоровых сил, творческим взаимодействием. Эта внутренняя разобщенность, неспособность объединиться на чисто научной почве является, мне кажется, одним из важнейших препятствий для развития гуманитарного знания у нас.
Совсем недавно перевели, наконец, с опозданием на семьдесят лет, книгу Марка Блока «Короли – чудотворцы», и меня попросили написать послесловие. Есть предисловие Ле Гоффа, в котором рассматривается существо этой книги. Что еще можно сказать? Я написал следующее. Начиная с 20–х годов в Страсбурге, а затем в Париже складывалась и развивалась группа гуманитариев: историков разных профилей – античников, востоковедов, медиевистов, историков Возрождения; психологов, лингвистов и представителей ряда других гуманитарных специальностей. Они тратили множество усилий для установления взаимопонимания, для того, чтобы расширить тот контекст, в рамках которого только и можно понять проблемы гуманитарного знания. Во Франции это происходило на протяжении нескольких поколений – от 20–х годов, от поколения идейного вдохновителя этого движения Анри Берра, от Блока и Февра, через Броделя, Дюби, Ле Гоффа, Леруа Ладюри, к следующему поколению Жан – Клода Шмитта и многих других, которое сейчас тоже достигло уже большой зрелости. Таким образом, четыре – пять поколений гуманитариев постоянно находились в тесном взаимодействии, сначала в Страсбурге, а затем на левом берегу Сены. Были созданы соответствующие учреждения типа Ecole des Hautes Etudes en Sciences Sociales, журнал «Annales», вокруг которого объединились единомышленники, получившие возможность не только декларировать и пропагандировать свои теоретические взгляды, но и публиковать конкретные работы, в которых эти взгляды претворяются.
Создавалось постоянное ощущение плеча товарища; все заняты своими делами, но оказывается, что все заняты одним и тем же – стремятся превратить историческую науку XIX – начала XX века, проникнутую духом позитивизма, в нечто принципиально новое.
А мы разобщены, мы спорим по второстепенным вопросам, мы придумываем псевдопроблемы, между тем как важнее всего – творческое соревнование, теснейшее взаимодействие гуманитариев.
Опыт французских историков указанного направления поучителен и в другом смысле. В каждом поколении выдвигался научный лидер (или их было несколько), который задавал исключительно высокие стандарты исследования, и это побуждало его коллег в свою очередь поднимать планку.
В наших постсоветских условиях, когда нам достались в наследство далеко не самые лучшие научные традиции, эта забота о качестве приобретает принципиальное значение.
VΙΙ. 60–70–е годы: «акме» историка
Собственные мемуары и изучение исповедей средневековых интеллектуалов. – Создание серии монографий. – Публикация перевода «Апологии истории» Марка Блока. – Трудности в осмыслении нового материала. – Размышления о ремесле историка. – Встреча с польскими учеными. – Первые контакты с Ле Гоффом. – Три парадоксальных классика: Грёнбек, Бахтин, Арьес. – Преодоление издательских препятствий. – Приключения с немецким переводом «Категорий средневековой культуры». – Отклики на «Категории».
Мои самонаблюдения доказывают все с большей очевидностью, что мемуары – вещь не безобидная. Не могу не признаться, все чаще вспоминаются слова поэта: «Мысль изреченная есть ложь». То, что приходит на память в часы одиночества, и то, что я произношу в этой аудитории, – далеко не одно и то же. Невольно включается механизм самоцензуры; о каких‑то событиях, которые, сидя за письменным столом, я скорее всего зафиксировал бы в своих мемуарах, я не говорю, и те признания, которые человеку легко записать, когда он находится вдали от людей, застревают в горле.
Речь идет не о сознательном искажении правды, но о том, что иные детали прошедшего, и подчас даже немаловажные, опускаются. В особенности это касается моего отношения к некоторым персонажам. Кое – кого я, вероятно, не пощадил бы, сиди я один на один с листом бумаги или компьютером. Но здесь, в этой аудитории, я по временам испытываю своего рода смущение и призываю себя к сдержанности, о которой, не исключено, потом пожалею. Впрочем, как вы уже могли убедиться, сдержанность моя небезгранична.
Случилось так, что я приступил к изложению своих воспоминаний в то самое время, когда я заканчиваю монографию об индивиде на средневековом Западе. В значительной части она основана на анализе текстов автобиографий (в той мере, в какой правомерно говорить об автобиографии, скорее представлявшей собой исповедь, или апологию, или житие).
Лица духовного звания, такие как Абеляр, Гвибер Ножанский, Сугерий, Петрарка и другие, испытывали потребность, каждый по своим причинам, поведать современникам и потомкам о собственной жизни – либо с нравоучительной целью, либо движимые жаждой славы и самооправдания. Эти сочинения в значительной мере проникнуты религиозными настроениями, а потому честолюбивые намерения их авторов подчас оказываются в противоречии с идеей обуздания собственной гордыни – самого тяжкого из смертных грехов.
Анализ подобных текстов сопряжен с очень большими трудностями, ибо сплошь и рядом исследователю приходится предпринимать попытки обнаружить личность, скрываемую от читателя набором риторических клише и ссылок на библейских, раннехристианских и античных персонажей. Неповторимая субъективность того или иного автора, пишущего о себе, по большей части замаскирована, может быть, даже вопреки его искренним намерениям.
Итак, моя нынешняя работа протекает одновременно в двух планах – это попытка проникнуть в сознание человека, жившего много веков тому назад, и опыт восстановления собственной жизни, рассматриваемой в связи с общим развитием современной исторической мысли. Последнее оказалось для меня очень поучительным. Теперь я начинаю лучше понимать те трудности, какие порождает человеческая память.
И наконец, еще одно соображение. Отсутствие зрения, обрекающее на погружение в абсолютную и бесконечную ночь, неизбежно окрашивает мои мысли в более мрачные тона, чем если бы я вспоминал, владея всеми своими органами чувств. Я не жалуюсь и не пытаюсь оправдаться – просто – напросто я отдаю себе отчет в том, что гамма чувств и воспоминаний может оказаться у меня несколько сдвинутой.
Поэтому то, что я излагаю, не есть, конечно, выдержанная во всех пропорциях картина происходившего, а скорее некоторые пункты, на которых хочется подробнее остановиться. Но быть по сему.
* * *
Вторая половина 60–х и начало 70–х годов были в моей жизни периодом очень важным, потому что, наконец, стали вырисовываться для меня контуры тех подходов к изучению истории, которые до этого представлялись весьма смутно или вообще не были включены в сферу моего сознания. И по результатам это было очень продуктивное, урожайное время. За семь лет между 1966 и 1972 годами я опубликовал, если не ошибаюсь, пять монографий. Правда, многое было написано раньше, но тогда, будучи профессором провинциального педагогического института, я был лишен возможности реализовать свои планы в виде книг. Статьи выходили, а с монографиями не получалось. И вот, наконец, эта препона по разным причинам была преодолена, вышли сначала «Походы викингов», затем часть моей докторской диссертации в виде книги «Свободное крестьянство феодальной Норвегии», книга «Проблемы генезиса феодализма в Западной Европе»; написанная тогда же и вышедшая несколько позже, в 1972 году, монография «Категории средневековой культуры» и параллельно с ней книжка «История и сага». Кроме того, вскоре я опубликовал небольшую книгу «Эдда и сага», в которой нашли воплощение лекции, читанные на филологическом факультете МГУ за несколько лет до этого, затем книгу «Норвежское общество в Раннее Средневековье» – это вторая часть докторской диссертации, защищенной в 1962 году, переработанная в свете последующего собственного опыта и новой историографии. Участвовал я также в коллективных трудах – «История Норвегии», «История Швеции», «История крестьянства в Европе», но прежде всего работал над своими темами по социальной и культурной истории Средневековья. Я ощущал, что мною накоплены силы для того, чтобы по – новому подойти к проблематике, которая меня привлекала.
В те годы мне удалось совершить нечто, что я позволю себе, при всей своей врожденной скромности, отметить как, может быть, главное, чем я мог бы гордиться. Это публикация у нас «Апологии истории» Марка Блока. Ее перевод вышел в 1973 году под моей редакцией и с моей статьей. Книга М. Блока «Характерные черты французской аграрной истории» была издана раньше, но то была более специальная работа, и ее читали преимущественно историки социально – экономических отношений, специалисты по истории Франции. Я думаю, что появление на русском языке «Апологии истории» – научного завещания Марка Блока, книги, посвященной общим проблемам, было тогда существенным прорывом в нашем историческом сознании. Смею надеяться, что и в последующие десятилетия она сохранила это свое значение (второе издание удалось выпустить к столетию со дня рождения Марка Блока, в 1986 году).
А. Д. Люблинская, испытывавшая к Блоку глубочайшее почтение, читала в рукописи перевод и помогла переводчице и мне рядом конкретных, дельных и точных замечаний. Она внимательно изучила также рукопись моей статьи и задала только один вопрос: «Почему вы совершенно не критикуете Марка Блока?» Я ответил: «Марк Блок жаждал критики, но тогда он мог ее выслушать, ответить и использовать. Теперь Блоку моя критика не нужна, и меня не интересует тема “Марк Блок и марксизм”, она – не главное у Блока». Он знал марксизм, относился к нему с некоторым предубеждением как к некоей тоталитарной философии, которая его страшила. И вообще на философию истории французские историки – они объединяли в этом понятии и Гегеля, и Маркса, и Тойнби, и Шпенглера – смотрели не без предубеждения.
Процесс превращения рукописи в книгу, как тогда, так и сейчас, является длительным. К тому же на этом пути «Апологию истории» поджидали всякие рогатки. Книга выходила в издательстве «Наука», в котором практиковалась очень сложная система рецензирования: надо было получить гриф Института, благословение тех, кто надзирает за продукцией историков. Пришлось идти на некоторые ухищрения и столкновения для того, чтобы книга дошла до стадии корректуры. И вот, наконец, заведующая редакцией всеобщей истории Инга Сергеевна Трахтенберг, как она мне рассказывала, представила корректуру на подпись главному редактору издательства А. Н. Сахарову. Рассчитав, чтобы он не особенно вникал, она отнесла ее вечером, а наутро пришла за ней. Времени для чтения было совсем мало. Она спрашивает:
– Вы прочитали?
– Да, я прочитал.
– Ну, так все в порядке?
Тут он цитирует слова Блока, которые я привел в своей статье: «Я француз и чувствую себя евреем только перед лицом антисемита». Он ей это декламирует, а Инга Сергеевна, женщина очень энергичная, экспансивная и прекрасно понимающая значение книги Блока, принимает воинственную позу и говорит:
– Ну и что, Андрей Николаевич?
– А ничего.
И книга вышла в серии «Памятники исторической мысли». Прошло несколько лет, и покойный ныне мой старший коллега Н. А. Ерофеев рассказывает мне следующее. Он написал популярную книгу о том, как изучается история. Ответственным редактором был академик A. Л. Нарочницкий – тогда у каждой книги был ответственный редактор, предполагалось, по – видимому, что если кого‑то надо будет привлекать к ответственности, то помимо автора «на ковер» вызовут этого ответственного редактора, и пусть он объяснит, как пропустил крамолу. И в том месте рукописи Ерофеева, где цитировалась «Апология истории», академик начертал: «Перевод и издание книги Блока на русском языке было крупной политической ошибкой». Я всегда говорил: пусть печатают, а потом пусть будет что угодно, поделать‑то уже ничего нельзя.
Задержки публикации написанных работ по издательским, административным и другим не зависевшим от меня причинам, хотя и раздражали (книги не коньяк, и от лежания в подвале звездочек у них не прибавляется), но в конечном счете пошли на пользу. Более зрелой становилась мысль, и я, хотя бы отчасти, освобождался постепенно от упрощений и недодумок.
Когда я делал свои первые доклады в разных научных учреждениях, обсуждая новые для меня да и для нашей исторической науки проблемы исторической психологии и другие вопросы, связанные со средневековой культурой, с изучением социальной истории Скандинавии и континентальной Европы, у слушателей возникали каверзные вопросы, порой ставившие меня в тупик. Не всегда у меня находились убедительные ответы, потому что связи между теми феноменами, которые я пытался обсудить и осмыслить, не были мне ясны. Например, когда речь шла о такой увлекательной и актуальной еще и сегодня, но тогда не проработанной мною в разных аспектах проблеме, как восприятие времени в определенной культуре (конечно, прежде всего средневековой, которой я занимался), я, может быть, несколько поспешно высказывал односторонние, а потому и не вполне убедительные выводы. Однажды я делал доклад, если не ошибаюсь, в семинаре в Музее изобразительных искусств, где регулярно в течение ряда лет проходили научные среды, на которые собирались специалисты многих гуманитарных дисциплин и даже люди, не принадлежащие к цеху гуманитариев. С. С. Аверинцев, выступая в прениях, совершенно справедливо указал, что в моих рассуждениях нужно поставить больше вопросительных знаков, чем точек и тем более знаков восклицательных. Он был глубоко прав.
Не только в некоторых докладах, но и в статьях, главах монографий были явные пробелы; ряд вопросов я спешил решить, не имея для этого достаточно развернутой стратегии анализа сложных источников. Освоение новой проблематики вызывает трудности в адекватном осмыслении накопленного материала. Данные по истории Скандинавии в сопоставлении с данными из истории Англии и Европейского континента, которые удалось собрать, часто подавляли своим обилием. Как разместить их в какой‑то понятийной сетке, как обнаружить их смысл? Это возможно только путем установления связи между разными феноменами и линиями развития. Все это было довольно трудно и даже болезненно.
«История историка» (1973 год):
«К новым проблемам, с которыми я столкнулся, можно было приблизиться, только пересмотрев всю систему ценностей, лежавшую в основе моего ремесла. Мое счастье, что потребность обновиться как историку возникла у меня в возрасте между тридцатью пятью и сорока годами. Будь я старше, эта ломка оказалась бы, вероятно, уже невозможной. Завидую молодым – они не знали мучений, связанных с совлечением с себя “ветхого Адама”, они просто начинали по – новому! Мне предстояло постепенно “выдавливать” из себя старое и ставшее препоной. Совершенно ошибочно, однако, представлять себе этот духовный непрофессиональный кризис так, что я отбросил все прежнее: это попросту невозможно, полнейшее внезапное перерождение личности бывает лишь в агиографии. Употребленный мною термин “реконструкция историка” кажется вполне адекватным определением пережитого (и переживаемого мною и поныне) процесса. Хотя я в полемическом пылу нередко именую аграрную историю, на которую сам ухлопал столько лет и сил, “историей навоза”, – я имею при этом в виду тех историков, которые не видят и не желают видеть никакого выхода из нее и часть, лишь один аспект исторической действительности склонны принимать за целое или за основное, превращая аграрную историю в самоцель. Эта ограниченность кругозора мешает им понять даже и самую эту часть – ибо они не понимают ее зависимости от всего остального, не видят ее подлинного места в контексте социальной действительности Средних веков, действительности, которую ныне я могу мыслить только как социокультурную (что включает в себя и экономику), но не как социально – экономическую в традиционном ее понимании (с акцентом на все якобы объясняющую экономику). Вот против этой вульгарно понятой экономической истории – поистине “истории навоза”, поскольку она обходится без людей, я не устану сражаться. Она антиисторична».
И тем не менее я понимал, нет, скорее ощущал, ощущал нутром, что те вопросы, которые я обсуждаю, в высшей степени научно актуальны, свежи, и необходимо в них углубляться. Человек высказывает новые идеи. Сначала они кажутся парадоксальными, еретическими, сомнительными, но проходит более или менее длительное время, с ними осваиваются, если только не отбрасывают, привыкают к ним, а потом наступает такая стадия, когда говорят: «Господи, нам все это давно уже известно, сколько можно об этой исторической антропологии рассуждать» (сейчас эта стадия имеет место).
Мучительный и длительный процесс освоения и переваривания нового материала продвигался. Многое из непродуманного и плохо сформулированного было отброшено, пересмотрено, и, по сравнению с устными выступлениями, в опубликованных работах, надеюсь, было уже меньше прежних недостатков. Я не хочу сказать, что мои книги, вышедшие тогда, совершенны, что я добрался в них до дна истины. Конечно, нет. Историческое познание – это всегда спор без конца, нет такого положения, которое приняло бы аксиоматические формы. Наши тезисы – это более или менее обоснованные гипотезы, которые могут оказаться отчасти продуктивными для дальнейшей работы или же ошибочными, и тогда надо иметь смелость и настойчивость, чтобы отбросить их и пересмотреть вопрос заново.
Само количество выданной мною в конце 60–х и начале 70–х годов продукции говорило о том, что перед моим умственным взором открылись необъятные просторы, широкое поле для изысканий. Это давало силу, смелость и чувство внутреннего освобождения. Я помню, что были дни, недели и месяцы, когда я чувствовал себя окрыленным, понимая, что вышел на тропу, которая ведет не в тупик, не во мрак, а может и меня, и других людей, готовых воспринять это новое, привести к более или менее позитивным результатам.
«История историка» (1973 год):
«В то же время, когда мною были написаны перечисленные работы по общим вопросам (о закономерности и о факте в истории, о социально – исторической психологии… о формациях, об источниках для изучения социально – исторической психологии…), т. е. в 1964–1967(68) годах, у меня было намерение написать на их основе, расширив и, возможно, дополнив, книгу под условным названием “Человек и история”. Я хотел сконцентрировать ее изложение вокруг двух основных тем: (1) человек в процессе истории – его изменчивость и постоянство, его участие в историческом процессе, т. е. человек как субъект истории; (2) человек, познающий историю (проблемы эпистемологии), как познающий субъект, иначе говоря, – историческое познание как неотъемлемая сторона исторической общественной практики. Не знаю, удалось ли бы мне реализовать этот обширный замысел, но писать книгу не для издания мне не хотелось: часть вопросов была так или иначе мною уже рассмотрена, писать о них вновь значило бы повторяться – прошло слишком мало времени, чтобы исполнить все по – другому… Теперь я рад, что не вышло: книга оказалась бы скороспелой, и, боюсь, я бы вскоре начал ее стыдиться. Статьи – менее обязывающий жанр, и “продолжительность их жизни” в среднем предполагается более короткой, чем книг.
Время обдумывания общетеоретических вопросов, далеко выходящих за рамки моих непосредственных исследовательских интересов, закончилось к концу 60–х годов – и по причинам внутреннего порядка (меня все более отвлекали собственно медиевистические темы), и по внешним, от меня не зависящим: стало “холодать”, мои работы уже не пользовались спросом в “Вопросах истории” и других изданиях. А там уже развернулось “наступление” на меня и других структуралистов.
Упомянутые “линии” развития историка, конечно, суть разные стороны единого развития, перестройка самой личности. Смысл всей этой нелегкой и длительной трансформации я вижу прежде всего в освобождении от шор, мешавших видеть мир и историю, превращение “закрытой” системы в “открытую”. При этом, конечно, обострялось несоответствие “микросистемы” (личности) и “макросистемы” (социума): первая открывалась, раскрывалась навстречу новым идеям, вторая же в основе своей, при всех внешних переменах, оставалась “замкнутой”… Но не об этом здесь речь.