355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Арон Гуревич » Арон Гуревич История историка » Текст книги (страница 6)
Арон Гуревич История историка
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 20:53

Текст книги "Арон Гуревич История историка"


Автор книги: Арон Гуревич



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 24 страниц)

Наиболее распространенный способ работы историка – сосредоточение его на истории одной страны, одного периода и даже на излюбленной тематике. Раз заделавшись историком Англии, либо Византии, либо Италии, он остается верным этому выбору до конца. Преимущества и выгоды подобного «единобрачия» очевидны, но далеко не всегда осознается неизбежная при этом ограниченность кругозора. Нельзя все‑таки упускать из виду, что средневековая Европа при всей ее внутренней многоликости представляла собой некую общность, каковую следовало бы ясно осознавать. Перемещение центра тяжести моих исследований с социально – экономических сюжетов на историю культуры или, точнее, расширение проблематики за счет обеих этих сфер с особой настойчивостью побуждало меня не ограничиваться пределами одной страны и пытаться мыслить более глобально. Для уяснения специфики истории того или иного региона Европы необходимо было обратиться к сопоставлениям и сравнительным исследованиям. В тот момент моей эволюции как историка, который я сейчас описываю, вся значимость проблемы компаративистики, разумеется, передо мной еще не вырисовывалась с полной ясностью, и тем не менее двигавшие мною импульсы «работали» именно в этом направлении. Хотя А. И. Неусыхин и упрекал меня в свое время в разбросанности интересов, я постепенно осознавал, что придерживаюсь иной, нежели он сам и его ученики, стратегии научного поиска. И до сегодняшнего дня я не имел оснований отказаться от этой стратегии.

Вхождение в новый для меня древнескандинавский материал оказалось столь же увлекательным, сколь и трудоемким. Начать с того, что приходилось осваивать древнеисландский язык, а также современные скандинавские языки. В 50–е годы у нас практически не существовало ни учебных пособий, ни словарей такого рода. Обратиться за помощью было не к кому, все пришлось делать в одиночку и отнюдь не наилучшим образом. Но зато, как я сразу же убедился, все эти «издержки производства» с лихвой перекрывались ощущением, что я нашел поистине золотую жилу: ничто не могло сравниться с богатствами, которые открывались в записях областных законов, в сагах об исландцах и о норвежских конунгах, в поэзии скальдов, в песнях «Старшей Эдцы». Саги и поэзия были по преимуществу исландского происхождения, и поэтому изучение ранней истории Норвегии теснейшим образом переплеталось с изучением истории Исландии IX‑XIII веков.

«История историка» (1973 год):

«Долго я добросовестно ставил этим памятникам – не только записям права, но и сагам, обойти кои оказалось куда трудней, чем нарративные источники континента Европы, – традиционные “неусыхинские” вопросы: структура родственных связей, соотношение большой и малой семьи, община, отношения собственности и т. п. После понятных технических трудностей (древний язык – прежде всего, язык, воспринимаемый на первых порах скорее как препятствие к пониманию действительности, нежели как ключ к ней и интегральная ее часть) материал пошел лавинообразно. Франкские и другие leges barbarorum бледнели перед изобилием и подробностью норвежских правовых памятников. Раскрывались определенные черты скандинавской и общегерманской социальной архаики. Я не ошибся в своих ожиданиях: затраты времени и сил, необходимые для овладения этими труднейшими источниками, с лихвой оправдывались.

В пылу “золотой лихорадки” я поначалу не замечал, что, выбирая нужные для себя данные о социальном строе древних скандинавов, я опускаю, обхожу как не имеющие значения многие другие явления. Ибо их игнорировали и мои предшественники, как учителя, так и специалисты по истории Раннего Средневековья в других, в том числе скандинавских, странах. В лучшем случае на эти стороны дела обращали внимание историки права, трактуя их как “Rechtsalterthьmer”, KaKpuriosa. Норвежские правовые источники, как и другие памятники, изобилуют указаниями на всевозможные процедуры, пронизывающие все стороны общественной жизни, формулы и присяги, произносившиеся при всех важных событиях, наконец, – терминами, не поддающимися однозначному экономическому или юридическому истолкованию. И хотя интерес к анализу терминологии (правовой) в школе А. И. Неусыхина был очень велик, интерпретация ее была все же по преимуществу юридическая, а не направленная на раскрытие миросозерцательного смысла понятий и представлений, ее породивших.

Среди обширного комплекса древних скандинавских источников нет актов. Между тем саги занимают столь видное место, что отмахнуться от них невозможно. Но как их интерпретировать? Как литературный жанр, моделирующий действительность сообразно своим, только ему присущим канонам, или же как всякий иной “исторический источник”, то есть, ничтоже сумняшеся, брать из саг нужные сведения, сопоставляя их с данными записей обычного права?

Я не сразу нашел к ним правильный ключ и долго подходил к сагам излишне утилитарно, полагая, что они “отражают” действительность, не беря в расчет, что “отражение” это есть прежде всего своеобразное ее преломление и преобразование и что поэтому саги могут служить важным источником для понимания mentalitй людей времени их записи, но лишь в очень ограниченной степени и с очень существенными оговорками – ис точниками для изучения эпохи, в них описываемой.

Эволюцию моего подхода к истолкованию исландских саг (прежде всего “королевских”) отражает сопоставление моей первой статьи об “отнятии одаля” Харальдом Харфагром (в “Скандинавском сборнике”), статье, которая вызвала справедливые замечания исландца Бьёрна Торстейнссона (тоже в “Скандинавском сборнике”), с интерпретацией того же вопроса в главе II книги “Свободное крестьянство феодальной Норвегии” и в особенности с книжкой “История и сага”. Соблазн прямого заимствования указаний на социальный строй из саг был очень велик, и преодоление его заняло немало времени.

Но дело не только в этом. Саги столкнули меня с непредвиденным персонажем истории: с живым человеком, обладающим, помимо социальной функции, еще и индивидуальными качествами, психологией, мыслями, чувствами, словами и совершающим поступки, диктуемые как его принадлежностью к коллективу, так и его характером, этикой общества, религиозными верованиями и т. п. Бонд исландских саг – не обезличенный “непосредственный производитель”, “традент”, “плательщик ренты”, объект эксплуатации – в таких и, собственно, только в таких ипостасях представлялся простой человек прошлого историкам, в том числе и неусыхинской школы, – в сагах он выступает как субъект. И когда я начал осознавать важность этого обстоятельства, я постепенно пришел к выводу, что усвоенные мною приемы интерпретации источников совершенно недостаточны».

Предшественников из числа русских медиевистов у меня, по существу, не было, и это порождало дополнительные трудности. Иначе обстояло дело в лингвистике и истории литературы – здесь привлекали внимание работы М. И. Стеблин – Каменского, выдающегося ленинградского филолога, проявлявшего живейший интерес к истории культуры.

Знакомство с ним, вскоре переросшее в дружеские отношения (в той мере, в какой можно говорить о дружбе с человеком, намного более старшим), имело для меня исключительное значение. Михаил Иванович был непревзойденным знатоком древнесеверных памятников, прежде всего исландских саг. По его инициативе и под его руководством было опубликовано большое собрание саг, переведенных его учениками и сотрудниками по кафедре скандинавской филологии Ленинградского университета. Вскоре затем появился перевод песней «Старшей Эдцы».

В нашей стране было немало людей, которые, так или иначе, были причастны к скандинавистике, но древнескандинавские культура и литература долгое время оставались предметом занятий нас двоих. И когда стали более или менее регулярно проводиться конференции скандинавистов, мой интерес к участию в них объяснялся прежде всего тем, что там я мог более интенсивно, чем обычно, общаться со Стеблин – Каменским.

М. И. был в высшей степени привлекательным человеком, и я с удовольствием поддавался обаянию моего старшего товарища. Оригинальность мысли, остроумие, душевная деликатность сочетались в нем с несомненной силой характера. Он хотел и умел быть хозяином положения и всегда налагал отпечаток своей индивидуальности на личную беседу или научную дискуссию. По делам редколлегии «Литературных памятников» он довольно часто приезжал в Москву, где его ожидали многие коллеги и ученики, но всегда находил время, чтобы посетить мою семью и за обедом обменяться новостями и обсудить сближавшие нас проблемы.

Наши отношения с М. И. далеко не всегда были безоблачными, ибо ряд существенных вопросов истории древнескандинавской культуры и словесности мы понимали по – разному. В частности, Стеблин– Каменский считал ненужным комментирование саг, смысл которых представлялся ему совершенно прозрачным, между тем как я, историк – зануда, был убежден в том, что очень многие места этих текстов порождают научные контроверзы и требуют истолкования. М. И. умел настоять на своем, поэтому существующие поныне переводы на русский язык исландских саг и «Круга Земного» – саг о норвежских конунгах – практически лишены комментариев, за исключением разъяснений отдельных терминов или топографических уточнений.

Более серьезными были наши разногласия со Стеблин – Каменским относительно общей интерпретации саг. М. И. считал, что главный сюжет «семейной саги» – распря и кровная месть. Что же касается человеческих страстей, то на них, по его убеждению, анонимные авторы саг не способны были обратить свое внимание. Я, напротив, придерживался мнения, что в фокусе саги находятся люди с их страстями и влечениями, озабоченные защитой личного достоинства и чести, но их эмоциональный мир выражен косвенно, а не в виде прямых высказываний. Авторам саг чужда склонность к оценочным суждениям, но это вовсе не означает, что они подобных суждений не имели. Сага представляет собой уникальный феномен в истории мировой литературы, ее эстетика – принципиально иная, нежели эстетика и поэтика средневековой литературы, развивавшейся за пределами Скандинавии.

Разногласия с М. И., хотя и чреватые порой некоторыми осложнениями в наших отношениях, никогда не приводили к разрыву дружеских связей, и наши встречи всегда были для меня своего рода праздником. М. И. был прекрасным рассказчиком. Сохранились магнитофонные записи его рассказов о посещении скандинавских стран, пронизанные выражением личных склонностей и вкусов повествователя, проникновением в своеобразный стиль жизни Стокгольма или Копенгагена, отражающие живость его ума и неизменное остроумие. Между предметом повествования и самим рассказчиком создавались сложные отношения, объединявшие и удивление, и глубокую симпатию.

В одну из своих книг о культуре древней Исландии М. И. включил удивительную историю о том, как в гостинице «Сага» в Рейкьявике его посетил однажды ночью призрак древнего исландца, и в этой беседе ленинградского филолога с духом человека, отделенного от него тридцатью поколениями, содержится критика современной цивилизации. Обладавший несомненным литературным талантом, М. И. вообще был склонен к весьма субъективному истолкованию происходящего. Вот, например, рассказ об одном его сновидении. Наяву, как он рассказывал, произошло следующее. В деканате филологического факультета ЛГУ он стал свидетелем беседы декана с некоей дамой из «руководящих органов». Представительница власти говорила о необходимости омоложения кадров факультета и желательности выхода на пенсию пожилых преподавателей. Декан сказал, обращаясь к М. И.: «Надеюсь, вы понимаете, что вас это никак не касается, и вы будете возглавлять кафедру столь долго, сколь найдете для себя возможным». М. И. принял это к сведению, отправился домой и уснул после трудного дня. Во сне происшедшее предстало в ином облике. Некто обращается к М. И. с вопросом: «Скажите, когда вы собираетесь умереть?». Он затрудняется с ответом. «Но ведь мы должны планировать, Михаил Иванович!»

Я не мог не вспомнить здесь Стеблин – Каменского: его работы и, еще более, личное общение с ним были исключительно важны для меня, особенно в начале моей «скандинавской авантюры».

Несмотря на все сложности моей московско – калининской кочевой жизни, к рубежу 50–60–х годов мне удалось написать большое исследование по социальной истории Норвегии IX‑XIII веков. Работать приходилось урывками: в дни, когда я приезжал в Москву, шел в библиотеку либо сидел дома за пишущей машинкой. Сплошь и рядом случалось, что в самый разгар работы, когда источники начинали «говорить» и в голове рождались новые мысли, приходилось все бросать и спешить на Ленинградский вокзал. В Калинине же, когда оставалось свободное от преподавания вечернее время, я, самое большее, мог перечитать и выправить захваченные с собой страницы рукописи.

* * *

В последние годы жизни Сталина в стране нагнетался ужас, и благоприятного выхода из него трудно было ожидать. Но все как будто забыли об одном обстоятельстве, о котором однажды напомнил эпизод с маленьким сыном А. П. Каждана. Они с матерью ехали в троллейбусе, и вдруг раздался его звонкий голосок: «Мамочка, что же с нами будет, когда умрет дедушка Сталин?» Мамочка в панике вытащила ребенка из троллейбуса. Но в этом напоминании таился главный изъян так называемого культа личности: тиран всесилен, но смертен.

Смерть Сталина неожиданно открыла новые возможности. Независимо от того, чем руководствовались Хрущев и его сотоварищи в разоблачении культа личности, в результате их действий сложилась принципиально новая общественная ситуация. Началось то движение, которое называют движением «шестидесятников», хотя первые его симптомы обнаружились уже в конце 50–х годов.

Для меня, как и для некоторых других коллег, происходившие в жизни страны перемены счастливо совпали с временем, когда мы уже перестали быть только учениками и начинали оперяться в научном отношении. Еще до речи Хрущева на XX съезде мы имели некоторые теоретические наработки, противоречившие господствующей доктрине. Естественно, мы не могли выступать с ними в печати, а лишь иногда устно излагали их в семинарах. Теперь в официальной идеологии открылась трещина, и нужно было максимально ее расширять и углублять для того, чтобы выдвинуть свои взгляды, обосновать свои позиции, без чего и само научное продвижение было невозможно. Мне с самого начала «оттепели» было ясно, что для этого необходимо освободиться от идеологических предрассудков, от суеверий, догм, закрывавших все поле гуманитарных исследований. В порядке дня стояла ревизия марксизма. Но к такой сложнейшей операции нужно было быть внутренне готовым, иметь определенный жизненный опыт.

И здесь я хочу поставить вопрос: когда именно у людей моего поколения начали открываться глаза на то, что наше общество, которое официально называлось самым прогрессивным, социалистическим, основанным на подлинно верном учении марксизма, на самом деле представляет собой нечто совершенно иное?

От многих коллег и тогда, и в особенности впоследствии я слышал, что для одних подобным откровением стал доклад Хрущева, другим открыли глаза события 50–60–х годов в Венгрии, а затем в Чехословакии, третьи сохранили свою марксистско – ленинскую девственность вплоть до горбачевской перестройки. Я думаю об этом с «непросыхающим» изумлением. Тот, кто не был слеп, не мог не видеть зияющих противоречий между догмой, вывеской и тем, что происходило в реальности. Во всяком случае, у людей, с которыми я был духовно связан, уже во второй половине 40–х годов не возникало никаких сомнений относительно советской действительности.

Верил тот, кто хотел верить, кто не хотел раздваивать свою жизнь на официальную и неофициальную, кто старался, сознательно или бессознательно, избежать понимания этих разительных противоречий. Это вовсе не исключало, конечно, порожденного воспитанием и пропагандой добросовестного заблуждения многих: они были уверены в том, что о творившихся в нашей стране произволе и бесчинствах, происходящих вследствие чьих‑то злоупотреблений, сам Сталин ничего не знает. К сожалению, царистские иллюзии – неотъемлемая сторона российского менталитета.

Конечно, опыт накапливался постепенно, и разрозненные впечатления не сразу складывались в какую‑то систему, но уже по окончании университета мы отчетливо знали, в каком обществе живем. Это не мешало тому, что в дальнейшем нам открылись такие тайны, о которых мы не подозревали, но во всяком случае ни речь Хрущева, ни последующие события откровением, громом среди ясного неба для меня и моих друзей вовсе не стали. Может быть, это определялось некоторыми фактами моей биографии, на которых я теперь и остановлюсь.

* * *

Я никогда не интересовался своей родословной; родственные чувства у меня недоразвиты, и любить кого‑то только за то, что он называет себя моим кузеном, мне не хватает душевных сил. В Новосибирске жил мой двоюродный брат, инженер, участвовавший в строительстве Академгородка. В 1968 году, приехав в Москву в командировку, он пришел ко мне. Мы беседуем, он человек ограниченный и самоуверенный, «знает, как надо», и спорить с ним бессмысленно. Я неосторожно заговариваю о вторжении в Чехословакию, о расправе с Дубчеком. Он как отрезал: «Расстрелять!» На этом наши отношения закончились.

Моя мать умерла, когда мне было двадцать лет. С нею ушла память о том, кто были мои дедушки и бабушки, какие еще у меня были родственники, и свою короткую родословную я могу составить лишь из каких‑то фрагментов. Мать происходила из богатой торговой семьи, жившей не в черте оседлости, а в Восточной Сибири – в Нерчинске, Сретенске. Ее отец, как и многие, сгинул в Соловках.

Между первым и вторым арестами он оказался у нас в Москве, в Мало – Могильцевском переулке (где я провел первые четыре года своей жизни). Единственное мое воспоминание о нем – дедушка, человек с грубым голосом, сидит и курит. Я, глупый мальчишка, говорю: «Дедушка, дай покурить». И он сует мне горящую папиросу в рот. Я поднимаю крик и захожусь в кашле.

Отец умер, когда мне было полтора года. У него был туберкулез, его лечили и по небрежности залечили. Он тоже происходил из состоятельной семьи, жившей в Гомеле, в черте оседлости. После революции, разъезжая по России, добрался до Сибири, где нашел свою жену, после чего они осели в Москве. Родственники с отцовской стороны после революции уехали в Австрию, а после «аншлюса» успели бежать в США, где многие из них вполне процветали, некоторые живы до сих пор.

После смерти мужа моя мать, балованая дочь своего отца, которая ничего не умела делать, оказалась на мели, и единственным близким человеком являлась для нее, кроме сына – младенца, моя няня, которую взяли в дом, когда мне был один месяц и восемь дней. Няня прожила со мной тридцать лет, вплоть до своей кончины в 1955 году, и была мне еще ближе, чем мать. К няне я испытывал душевную привязанность, а для нее я составлял смысл жизни. Русская крестьянка из Рязанской губернии, еще до революции служившая в горничных у богатых людей в Питере, оказалась в Москве, ее взял мой отец и, когда умирал, обратился к ней: «Анна Федоровна, оставляю на вас жену и сына». И юная и беспомощная моя мать не покончила с собой в отчаяньи только потому, что няня твердо сказала ей: «Я тебя, Лия Иосифовна, никогда не брошу и твоего мальчика, нашего мальчика, выращу».

Это была редкостная женщина; неграмотная, я учил ее грамоте, когда она была уже совсем старенькая. Она ни разу ни на кого не повысила голоса, никогда не сердилась. Мы жили в коммунальной квартире, где между соседями постоянно вспыхивали склоки, и единственной женщиной, которая никогда в них не ввязывалась, а, напротив, своим авторитетом как‑то все улаживала, была она, Анна Федоровна Юдина. Религиозной ее трудно назвать, хотя меня, маленького, она водила в церковь Спаса на Могильцах, и я даже на коленки бухался. Но просто ей, поглощенной нашими жизненными проблемами, борьбой за выживание, было не до Бога, ей нужно было спасать мать и меня.

Мы были настолько бедны, что матери пришлось не только продать все оставшееся после смерти отца, но и обменять большую хорошую комнату в Мало – Могильцевском на маленькую тринадцатиметровую на Воздвиженке, в трехэтажном доме напротив Морозовского особняка. Мать устроилась экономистом в Наркомтяжпром, зарплаты недоставало, и она не вылезала из долгов. Чтобы хоть как– то свести концы с концами, она сдавала угол нашей маленькой комнаты. «Жиличка», как тогда говорили, Теофилия Александровна Харраш, работала корректором в «Известиях» и весь день проводила на службе. Эта немолодая женщина отличалась исключительной скромностью, тактичностью и интеллигентностью. Хотя мы встречались с ней только мимолетно, рано утром и поздно вечером, ее влияние на меня было несомненным, и даже годы спустя я не раз прибегал к ее советам в минуту жизни трудную. Другим подспорьем в бюджете семьи были обеды, которыми няня кормила жившего неподалеку, на Никитском бульваре, пожилого холостяка. Помню, как няня неизменно предлагала ему добавку и как он столь же неизменно отвечал: «Не откажусь, Анна Федоровна!».

Вспоминается послевоенный венгерский кинофильм. Среди его героев был отставной судья, заявлявший: «Я приговаривал людей к длительному тюремному заключению и даже к смертной казни, но никого не приговорил к проживанию в коммунальной квартире!». Коммунальная квартира с одним водопроводным краном, одним туалетом, без ванны, кухня с несколькими примусами и керосинками, чадившими на столиках, возле которых хлопотали хозяйки, – таков был московский. быт в 30–50–х годах. Наша коммуналка была еще не слишком многолюдной – всего шесть семей. Но зато я жил в самом центре, в районе старой «арбатской цивилизации».

Вспоминая факты жизни 30–х годов, я оказываюсь перед затруднением, связанным с попыткой восстановить общий «аромат» того времени. Это нелегко, в частности, потому, что забытое воспроизводится в моем сознании в ретроспективе более позднего времени. Жизнь складывается из деталей, как правило, малозначительных и разрозненных, но именно эти подробности особенно важны для воссоздания атмосферы утраченного времени.

Вот некоторые из этих деталей. Воздвиженка в 30–е годы в основном была такой же, как и впоследствии. Помнится, правда, чрезвычайно смутно, начавшееся в моем раннем детстве возведение здания Библиотеки им. Ленина. Эта стройка рекламировалась как большое новшество, и будущим читателям были обещаны неслыханные удобства. Особенно запомнилось обещание создать, наряду с большими читальными залами, целую серию индивидуальных кабинетов для ученых – обещание, разумеется, неисполнимое.

Когда я был студентом, мы охотно посещали большой читальный зал, располагавшийся в Пашковом доме. Он был открыт для студентов и прочих читателей, а научные работники сидели выше, на хорах. Среди постоянных посетителей библиотеки мне запомнился одетый в потрепанную телогрейку весьма немолодой человек, лицо которого неизменно было покрыто щетиной. Кто был этот незнакомец, не ведаю. Как‑то так получалось, что сплошь и рядом мы оказывались визави за одним и тем же очень длинным столом. У меня создалось впечатление, что читальный зал был едва ли не единственным местом, где он мог отдохнуть и выспаться, ибо с полок открытого доступа он притаскивал груду томов Брокгауза, раскладывал их на столе вокруг своего места и спал в этом укрытии, положив голову на руки.

Другое изменение на Воздвиженке произошло во время войны. Я жил в доме № 11, а в соседний дом № 13 во время воздушного налета попала бомба. Дом был полностью разрушен, и в бомбоубежище под домом погибло немало народа. Лишь много лет спустя я узнал, что в этом доме проживал А. Ф. Лосев, счастливо избежавший гибели.

Пространство старой «арбатской цивилизации» охватывало, помимо самого Арбата с переулками, с одной стороны, Остоженку и Пречистенку, с другой – Никитскую и Моховую. Наряду с библиотекой, в этот культурный центр входили и университет, и консерватория, и многочисленные букинистические магазины, и, главное, люди, по своему облику и предполагаемому роду занятий весьма отличавшиеся от тех, кто заполнил этот район позднее.

После того как университет был переведен на Воробьевы горы, то есть, по сути дела, вытеснен на периферию города, студенты перестали быть хозяевами и завсегдатаями центра столицы, ибо хотя старые университетские здания по – прежнему ему принадлежали, они пришли в запустение. Фигуры Герцена и Огарева, и теперь высящиеся во дворе одного из этих зданий, остались в одиночестве. Что касается другого здания, где располагалась Коммунистическая аудитория, то перед его фронтоном после войны была воздвигнута внушительная статуя Ломоносова, которая вскоре сделалась посмешищем для студентов. Великий ученый стоял во весь рост, прижимая к боку большой свернутый свиток. Многие студенты, прогуливая своих подруг вокруг монумента, останавливали их за плечом гиганта русской науки, и тогда, если ракурс был выбран удачно, перед ничего не подозревавшими зрителями свиток превращался в колоссальный фаллос. Не помню фамилии скульптора, который умудрился создать статую, не удосужившись рассмотреть ее со всех сторон (иначе остается предположить, что он был большой хулиган). Мне неведомо, где теперь хранится этот скульптурный шедевр, но примерно в 60–е годы его заменил другой Ломоносов, благоразумно усаженный в кресло и потому уже не способный вызывать взрывы хохота, то и дело оглашавшие университетский двор.

Возвращаясь на Воздвиженку, я могу еще вспомнить, что Морозовский особняк, архитектурное творение не слишком высокого вкуса, принадлежал сначала японскому посольству, затем, во время войны, здесь располагалась редакция «Британского союзника», а еще позже его заняло правление ВОКСа (Всесоюзного общества культурных связей с заграницей). И последнее новшество на Воздвиженке – снос того дома, где я прожил не одно десятилетие, в связи со строительством нового здания Министерства обороны. Впрочем, в те годы я жил уже на Большой Якиманке, опять‑таки в коммуналке с соседом – пьяницей, обычно вполне добродушным, но в частые моменты сильного опьянения грозившим всех порубить. Это то, что касается визуальных впечатлений.

Сохранились и воспоминания звуковые. В конце 20–х – начале 30–х годов асфальтировали многие улицы Москвы. На углу Воздвиженки и Арбатской площади, помнится, долго стоял огромный чан, в котором разогревали асфальт, и вокруг него зимними ночами жались беспризорники. Это было одно из наиболее страшных последствий коллективизации. С той стороны улицы то и дело слышались их печальные песни, внезапно прерывавшиеся воплем: «Шухер! Мент! Облава!», после чего несчастные разбегались кто куда, возвращаясь к «очагу» после того, как опасность миновала.

Неотъемлемая «музыка» московских дворов того времени – крики старьевщиков, скупавших всякую рухлядь, залежавшуюся в коммуналках: «Старье берем и покупаем!» Не менее частыми были возгласы стекольщиков и точильщиков. На бульваре, вблизи памятника Гоголю (не того, изваянного Мухиной, бессмысленно приплясывающего весельчака, но тяжело задумавшегося Гоголя, который сидит, возвышаясь над барельефом, изображающим его многочисленных героев, и сосланного в один из дворов, примыкающих к дому на Никитском бульваре, где писатель жил и умер), можно было услышать пение и видеть пляски цыганок, прерываемые возгласами: «Эх, кости болят, они денег хотят!» Нередко по бульвару водили на привязи медведя, и хозяин вручал ему бутылку, приказывая: «А ну, Миша, покажи, как русский мужик водку пьет!», что Миша с готовностью исполнял. Подозреваю, что содержимое бутылки употреблял сам хозяин медведя.

Наконец, на бульварах постоянно слышался стук деревянной обуви китайцев, торговавших маленькими шариками, прыгавшими на резинке, свистульками и другими подобными игрушками. Но особенно прибыльной была для них, по – видимому, торговля насаженными на палочку цветными леденцами в виде петушков и других зверушек. Эти сласти пользовались успехом у детворы, которую едва ли останавливало то, что время от времени торговец слизывал с петушка осевшую на него пыль, возвращая ему изначальную красоту.

Нельзя также не вспомнить, что в звуковой гамме столицы 30–х годов преобладали не шум и гудки автомобилей, встречавшихся сравнительно редко, а звонки повсеместно сновавших трамваев, резкий визг тормозов, и часто слышался цокот подков извозчичьих лошадей. В трамваях, как правило, переполненных, то и дело возникала перебранка, причем пассажиры чаще всего прибегали к формуле: «Шляпу надел, в такси вам ездить!» Пассажиры располагались не только в вагонах, но висели на подножках и сидели на буферах, и несчастные случаи были частью повседневности.

Да, чуть не забыл: на площадях и улицах были развешены громкоговорители, так что публика могла быть в курсе последних событий. Радиоприемники были большой редкостью, и в комнатах коммунальных квартир на стене висела, как правило, черная картонная тарелка. Эта радиоточка передавала одну – единственную программу радиостанции им. Коминтерна.

Я чувствую потребность остановиться на роли этой черной тарелки в моей жизни того времени. С раннего детства при ее посредстве я приобщился к миру классической музыки и старался прослушать все музыкальные передачи.

Здесь нелишне отметить, что тогдашний музыкальный репертуар в немалой степени отличался от современного. Музыкальная классика пользовалась уважением, в отличие от музыки XX века, которая сплошь и рядом расценивалась как модернистски порочная, а потому и не заслуживающая исполнения. Кроме того, были композиторы, которые по идеологическим и политическим причинам исключались из репертуара. В частности, это касалось церковной музыки, причем не только православной, но и музыки немецкого барокко. Баха почитали как великого композитора и исполняли многие его органные и фортепьянные сочинения, но его «Passiones» игнорировались и прежде всего не потому, что для их исполнения потребны были огромные усилия и соответствующая музыкальная культура, но и вследствие господствовавших идейных установок. Замалчивались русские композиторы – эмигранты. Так, например, Рахманинов совершенно терялся в тени Чайковского, и его фортепьянные концерты и «Колокола», насколько я помню, зазвучали в Консерватории и в радиопередачах лишь после войны.

Я страстно впитывал в себя классическую музыку, хотя и здесь дело не обошлось без странности. Нашей соседкой по квартире на Воздвиженке была пожилая дама, служившая билетершей в Большом зале Консерватории. Она неоднократно говорила, что может провести меня на концерт, но я был настолько дик и стеснителен, что ни разу не воспользовался ее приглашением.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю