Текст книги "Арон Гуревич История историка"
Автор книги: Арон Гуревич
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 24 страниц)
В 1989 году вышла книга «Средневековый мир. Культура безмолвствующего большинства», в которой самая большая и центральная для меня глава была посвящена взгляду на мир Бертольда Регенсбургского.
* * *
Понятие «народная культура» ныне не представляется мне вполне удачным применительно к тем пластам религиозности и миросозерцания средневековых людей, которые выдвинулись в центр моих изысканий. Слово «народный» многозначно, а подчас даже двусмысленно. Оно было навеяно прежде всего книгой Бахтина, хотя, как уже было упомянуто, я с самого начала вкладывал в этот термин иное содержание. По сути дела, речь идет не о двух культурах, официальной и неофициальной, которые противостоят одна другой, – речь идет о разных сторонах того в высшей степени сложного и внутренне противоречивого комплекса, который более отчетливо вырисовывается перед умственным взором современного медиевиста, нежели это представлялось нашим предшественникам. Если у Бахтина «народная культура» резко противопоставлена культуре богословов и церковников, то я уже в 1981 году писал о «диалоге – конфликте», развертывавшемся в поле напряжения культуры той эпохи.
Перед нами скорее разные аспекты культуры и религиозности, противоречиво, а подчас даже парадоксально сосуществовавшие в одном и том же сознании. В самом деле, даже невежественные простолюдины, казалось бы, погрязшие в тех верованиях и традициях, которые церковь квалифицировала как языческие, в какой‑то мере усваивали элементы ортодоксии, а, с другой стороны, наиболее образованные и изощренные в теологических тонкостях люди вовсе не были чужды тем «суевериям», которые они находили у своей паствы и с которыми неустанно боролись.
Проблема заключается в том, чтобы охватить эти столь различные стороны культуры и религиозности и не стилизовать средневековое христианство в виде рафинированной веры. Именно поэтому современный медиевист едва ли может представлять себе средневековый католицизм исключительно как собрание догматов и апробированных церковью практик, а изучение памятников церковной словесности, относящихся ко «второму эшелону» ее, не может не охватывать exempla, visiones, пенитенциалии, жития святых, проповеди и другие подобные же источники.
Религиозная культура паствы, естественно, не могла найти прямого выхода в текстах, но анализ указанных категорий источников может хотя бы отчасти приблизить нас к ее пониманию. В этой связи существенным кажется мне введение понятия «обратная связь»: проповедники, приходские священники, обращаясь к верующим, неизбежно должны были изъяснять богословские истины на языке, понятном прихожанам, используя привычную для паствы и вовсе не чуждую им самим систему образов и представлений.
В результате подобных исследовательских усилий мы могли бы воссоздать картину средневековой культуры, отличающуюся от традиционного ее образа. Мысли и верования средневековых крестьян и горожан, рыцарей и монахов поглощены толщей забвения, но историк, ставящий перед собой новые вопросы, мог бы, как я надеюсь, пробить в этом забвении некоторые бреши.
Здесь я вынужден ограничиться немногим и остановиться преимущественно на парадоксах средневековой религиозной культуры.
Историки, писавшие о миросозерцании людей той эпохи, как правило, выводили на первый план четкое противостояние добра и зла, «верха» и «низа». Мир средневекового человека организован по вертикали, полюсы которой предельно отстоят один от другого. Казалось бы, трудно опровергнуть подобное понимание системы средневекового миросозерцания, в которой каждьр! компонент занимает место, предопределенное ему Божественным провидением.
Но если мы внимательно вчитаемся в те памятники, которые были перечислены выше, то перед нами начнет вырисовываться более сложная картина. Святые – избранники Господа, заступники грешного люда, воплощение благости и добра – во многих житиях фигурируют в облике, мало отличающемся от облика магов. Верующие ожидают от них чудесной помощи в сложных и неблагоприятных жизненных обстоятельствах, более того, требуют от них чудес и принуждают их к совершению таковых. Здесь обнаруживается универсальный принцип do ut des: я поклоняюсь тебе, возношу молитвы и приношу дары, так будь же любезен выполнить мои просьбы и помочь мне. Имели место случаи, когда статуи святых, не спешивших прекращать засуху и иные природные невзгоды, подвергались крестьянами поруганиям, побоям идаже потоплению в реках. Это – с одной стороны.
С другой же стороны, святые нередко оказываются столь же требовательны по отношению к верующим. Они ниспосылают болезни и беду на головы тех, кто им непокорен и не изъявляет должной почтительности. Мало тoro, подобным же образом в ряде случаев ведет себя и сам Христос. Сохранилось немало рассказов, в которых Распятый сходит с креста для того, чтобы пинками и побоями возвратить к повиновению грешника и покарать его. Согласитесь, пинающееся и дерущееся божество – предельно странное зрелище, способное повергнуть верующих в трепет и ужас. Вспоминаю, что когда я впервые докладывал о такого рода «странностях» поведения высших сил, Ю. М. Лотман воскликнул: «Да они же ведут себя у вас наподобие бесов!» Действительно, четкая граница между началами любви и милосердия, с одной стороны, и воплощениями зла – с другой, оказывается, пусть на краткий миг, стертой.
Такое же размывание противоположности между добром и злом можно наблюдать при чтении рассказов о поведении чертей. В нравоучительных «примерах» встречаются упоминания бесов, которые боятся Страшного суда и низвержения в ад; они хотели бы примириться с Господом, но гордыня, определяющая их существо, служит препятствием для их молитвы и покаяния. Бес, принявший облик оруженосца, верой и правдой служит рыцарю, а когда последний отсылает его от себя, заявляет, что ему любо общаться с детьми человеческими, и просит те деньги, которые рыцарь предложил ему за верную службу, истратить на покупку колокола для приходской церкви.
Борзой пес, который спас новорожденного ребенка рыцаря и по ошибке был убит, делается святым, и на его могилу крестьянки приносят для исцеления больных младенцев. Эта легенда о святом Гинефоре и вера в его чудодейственную силу, зафиксированная доминиканским монахом в середине XIII века, сохранялась в народа еще и в конце XIX столетия.
И так далее и тому подобное.
Перечень «странностей» и парадоксов средневековой религиозности легко увеличить, но я о них в свое время писал более подробно и хотел здесь напомнить о некоторых из них только для того, чтобы показать, что традиционная для историографии Нового времени трактовка веры людей той эпохи, игнорировавшая подобные «безобразия» и несообразности, в высшей степени одностороння.
Как видим, средневековое мировиденье нуждается в дальнейшем исследовании, отказывающемся от тех шор, какие еще совсем недавно мешали проникнуть в его существо и неповторимое своеобразие.
* * *
Когда раскрываешь новые проблемы и загораешься, обратив внимание на те источники, которые еще совсем недавно тебя не привлекали, это вселяет большие силы и дает очень серьезное утешение даже в повседневной жизни. Все дрязги, происходившие в Институте и за его пределами, в Академии наук и далеко на периферии этого благословенного учреждения, представлялись преходящими мелочами, которые не должны и не могут наполнять душу и сознание. Занимаясь своим делом, я чувствовал себя и в 60–е и в особенности в 70–80–е годы, говоря откровенно, совсем неплохо. Мы знали, что в общественной жизни нельзя принимать никакого участия, потому что это негигиенично и ни к чему хорошему не приведет. Не нужно думать о том, доведется ли тебе когда‑нибудь съездить на Запад и встретиться с коллегами, работы которых тебе интересны, познакомиться там с библиотеками, которыми ты не пользуешься, довольствуясь весьма ограниченными запасами наших даже больших книгохранилищ. Надо принимать то, что есть, за данность и в пределах этой данности упорно работать.
С этим отчасти связаны мои размышления о том явлении в нашей жизни, которое стало заметным с конца 60–х годов и к которому я теперь обращусь. Оно, на мой взгляд, заслуживает некоторого обсуждения, хотя подозреваю, что мое мнение далеко не во всем совпадает с мнением тех, о ком я буду говорить. Это эмиграция. Вообще‑то, эмиграция – исторически объяснимое, детерминированное явление в истории многих народов. На фоне исторических переселений огромных масс людей то, что происходило и происходит в нашей стране, может показаться не таким уж экстраординарным. Я не имею в виду эмиграцию дореволюционную или послереволюционную, я говорю о той, что началась в 60–х годах, когда двери стали хоть и с трудом, но приоткрываться.
Я мало знаю свою страну, бывал в Коктебеле, в Прибалтике, куда мы с женой и дочкой неоднократно ездили отдыхать. И то обычно я их туда отправлял на лето, а сам приезжал позже, потому что и в отпуске нужно было работать. Удалось посетить Донецк, Днепропетровск, Новосибирск, Тбилиси, Владимир, Ярославль, еще какие‑то города, и это все. Я не бывал ни в Киеве, ни в Новгороде, ни в Средней Азии. Когда кончились мои продолжавшиеся шестнадцать лет еженедельные маятниковые движения между Москвой и Калинином, нужно было вплотную засесть за пишущую машинку и что‑то пытаться сочинить. Конечно, жаль, что я так мало поездил по своей стране, но затянувшаяся «ссылка» в Калинин, признаться, отбила у меня охоту к туризму. Специально путешествовать по какой‑нибудь даже очень привлекательной стране у меня не было особого желания. Между трудами и трудами текла моя жизнь. И в более поздние годы я и на Запад, когда это стало возможным, приезжал работать, и как только работа заканчивалась, ощущал потребность вернуться к своим пенатам.
Я допускаю, что у каждого человека, желающего покинуть свою страну и переселиться в другую, есть вполне достаточные основания, обсуждать которые было бы бессмысленно и бестактно. Тем не менее я затрону проблему эмиграции в рамках своих личных мемуаров. Тому есть две причины. Во – первых, среди моих друзей и коллег число эмигрирующих постепенно стало расти и достигло некоторой критической массы. Приходит момент, когда твоя записная книжка – это уже что‑то совершенно антиквированное; человеческие контакты все больше и больше сокращаются. Потерять друзей с возрастом оказывается гораздо легче, чем обрести новых, создаются новые конфигурации в человеческих отношениях.
Стали уезжать и историки. Одни считали, что здесь их недооценили, их таланты могут расцвести только на другой, более ухоженной почве, другие – и таких было немало – ссылались на то, что боятся оставить здесь детей в обстановке политических и иных сумятиц. Многих совершить этот шаг стимулировал, конечно, рост национализма, шовинизма и антисемитизма.
А во – вторых – дело в том, что я дважды получал приглашения уехать. Во второй половине 70–х годов ко мне домой является мой коллега из Швеции. Я знал его давно, визиты его были многократными, и я не придал этому его приходу особенного значения. Но в ходе беседы он довольно робко сказал: «Нет ли у вас, профессор Гуревич, желания эмигрировать в Швецию? Для вас нашлась бы достойная работа». Я поблагодарил его, но не воспользовался приглашением, хотя Швеция – очень благоприятная для проживания страна, лишенная многих «прелестей» великих держав и нашей, в частности. Но я сказал: нет.
Второй раз (это было позднее) я получил приглашение от одного из ведущих в Израиле медиевистов. Велись переговоры о переводе моих «Категорий средневековой культуры» на иврит. (Между прочим, недавно мне передали слова одной дамы из МГУ: то, что книги Гуревича переводятся на многие языки, утверждала она, вызвано содействием израильских спецслужб. На это я могу возразить только одно: единственным издательством, которое выпустило перевод «Категорий средневековой культуры», не уплатив мне никакого гонорара, ни шекеля, было иерусалимское издательство «Академон». Я упустил, по – видимому, что надо было по этому поводу обратиться в Моссад.)
Так вот, этот израильский историк пишет мне: «Профессор Гуревич, есть три возможности Вашего приезда в Израиль. Первая – эмиграция. Работой будете обеспечены. Вторая – Ваш визит к нам на год или на учебный год, работа в достойных для университетского профессора условиях. Третья – короткий визит, лекционное турне по нашим университетам в течение месяца». Я отвечаю: «Глубокоуважаемый коллега, я очень благодарен за Ваше приглашение, но прошу прощения – я плохой еврей и ехать на так называемую историческую родину абсолютно не готов. Оторваться от своей работы в Москве на год мне кажется чрезмерным. Я предпочел бы месячное турне по вашим университетам при условии, что Вы пригласите не только меня, но и мою супругу».
Они приняли это предложение, и в январе 1993 года мы провели месяц в Израиле. Это была чрезвычайно интересная, уникальная поездка, даже в сравнении с посещениями стран Запада. Я встретил там много знакомых, друзей, которые уехали гораздо раньше, как‑то устроились, хотя и по – разному. Бывает и так: человек уехал, а потом начал метаться, не прижился, не только материально, но и психологически, почувствовал себя как бы выдернутым из родной почвы и не может свой корешок запустить в чужую, хотя и очень, казалось бы, благоприятную почву, для того чтобы произрастать и процветать дальше. Я встречал таких людей в Израиле. Они говорили: вот уехали, а теперь не знаем, что делать дальше, вернуться невозможно или трудно, а здесь к нам относятся плохо. Те, кто приехал раньше, заняли позиции, а нам остались места уборщиц в отелях и т. п.
Впрочем, по большей части уехавшие, с которыми нам довелось общаться, были вполне довольны и нисколько не сожалели о том, что совершили этот шаг. Но мы друг друга уже не совсем понимали: моя убежденность в том, что не надо уезжать, оставалась столь же непоколебимой, как их убежденность в том, что они должны были уехать. Мой друг Виталий Рубин (пять лет он энергично боролся за то, чтобы выехать, пять с лишним лет прожил в Израиле и погиб за рулем автомобиля, которым только там овладел, разбился насмерть) говорил: советские евреи делятся цд бесстрашных и смелых. Смелые – это те, кто хочет уехать, а бесстрашные – те, кто по глупости не испытывает даже чувства страха. Ну что же, я остаюсь бесстрашным дураком.
Во мне сидит чувство, которое было выражено за два столетия до меня: землю отечества на подошвах своих сапог не унесешь. Это иррациональное чувство. Но я хотел бы посмотреть на эмиграцию и с другой точки зрения. У нас происходят всякие гадости и неприятности, здесь очень многое, и в материальном, и в духовном существовании, нас не устраивает. Но кто мы такие? Мы гуманитарии, которые чего‑то добились, опубликовали свои работы, надеюсь, оказали влияние на определенную категорию населения, на своих читателей, слушателей. Тебя здесь уже знают, ты становишься выражением каких‑то надежд, пусть небольшого круга людей.
И главное. Уехал выдающийся гуманитарий, который работал здесь в каком‑то университете. Теперь он работает совсем в другом университете, там, где люди, если смотреть на глобус, ходят вниз головой. Однажды он приезжает в Москву и летом 1991 года, за неделю до ГКЧП, участвует в организованной Виталием Третьяковым дискуссии в редакции «Независимой газеты». Человек, который окопался уже далеко от наших пределов, говорит: «Считается, что отъезд гуманитариев и вообще ученых причиняет вред развитию науки в нашей стране, наносит ущерб культуре. Я не думаю, что это так, есть другая сторона дела. Через наших выдающихся ученых, которые уехали на Запад, там лучше знакомятся с состоянием дел в нашей науке, убеждаются в том, что гуманитарное знание у нас вовсе не находится в загоне, что с ленинско – сталинским и брежневским бессмысленным толкованием высочайших достижений человеческой мысли уже покончено. Нас видят и убеждаются, что мы не лыком шиты и можем принести пользу не только своим соотечественникам, но и людям в других странах».
Я возражаю: «Глубокоуважаемый коллега, конечно, можно доказать на Западе, что мы тут тоже не дураки, некоторые из нас, во всяком случае. Но, простите меня, есть же дети в широком понимании – студенты, аспиранты. Почему стоит читать лекции студентам Бостона, Лос – Анджелеса, Чикаго, Кембриджа, а не московским или питерским студентам? Почему вы наших соотечественников лишаете того, что дарите там? К тому же, вы не можете дать там столько, сколько могли бы дать здесь, потому что здесь говорите на своем языке, и все оттенки вашей богатейшей мысли могут быть адекватно выражены и восприняты. А когда вы разговариваете с замечательными студентами из Филадельфии, возникает лингвистическая проблема. Вы можете блестяще владеть их языком, но они вашим языком культуры не владеют, и приходится разжевывать элементарные вещи. Вы будете там тратить сокровища своих знаний и затрагивать нюансы, которые могут быть поняты только здесь, а наши слушатели будут этого лишены».
Мои слова были не случайны. Этому профессору, читающему лекции в одном из крупнейших американских университетов, пришлось, рассказывая студентам старших курсов о русской культуре и литературе XIX века, выписывать на доске мелом латинскими буквами имя «Herzen», ибо они его не знали. Ничего позорящего американских студентов я тут не вижу. Почему, действительно, какой– нибудь сын бизнесмена или ковбоя должен знать о некоем Герцене? Если он знает про Джорджа Вашингтона или тем более про Фолкнера, то это уже большое достижение. А Герцен – кто это, где‑то в России? Они даже толком не знают, где Россия. Когда я в Америке внуку купил большой мячик в виде глобуса, то оказалось, что Волга, вопреки заявлениям чеховского героя, впадает не в Каспийское, а в Черное море.
Когда этот профессор приехал в Москву и выступал на философском факультете МГУ им. М. В. Ломоносова, он уже автоматически писал на доске, правда, русскими буквами – «Герцен». Но здесь—το студентам, наверное, все‑таки знакомо это имя – улица Герцена была хотя бы!
Мы прекрасно знаем, что даже низшая должность в американском университете оплачивается лучше, нежели должность действительного члена Академии в нашей стране. И, конечно, «деньги не пахнут». К тому же благоприятные бытовые условия, медицинское обслуживание… Качество жизни другое. Но я убежден, что если ты стал гуманитарием и уже сотворил нечто нашедшее резонанс и здесь, и на Западе, ты уже не только частное лицо и у тебя есть некоторая миссия. Ты подумал об этом, оставляя молодежь в Москве, Питере и других городах?
Это очень серьезная проблема. Мы не можем не заботиться о себе и своих ближних, но вместе с тем на нас лежат некоторые обязательства, выходящие за пределы индивидуальной личности. Одно дело, когда уезжает человек, которому все равно, где работать, с культурой, кроме некоторого потребления, непосредственно не связанный. Но когда уезжает известный ученый, ослабляя и порывая здесь практически все связи, – это совсем другое. Мы выполняем некоторую миссию. Может быть, во мне говорит непомерная гордыня? Ну, я готов ответить за это перед людским судом и на Страшном суде.
Об этом далеко не все задумывались. Мой друг А. П. Каждан уезжал в США – его сын, крупный математик, с четырьмя своими детьми уехал раньше и обосновался в Бостоне. Дедушке и бабушке осталось только потянуться туда же. Почва для Каждана была там подготовлена: Шевченко, выдающийся византолог, обещал, что устроит его в центре византиноведческих исследований в Думбартон – Оксе (Вашингтон). Мой друг отправлялся в Америку, преисполненный надежды и энтузиазма, и при прощании говорит мне: «Я там осмотрюсь, найду тебе местечко, ты тоже приедешь». Я нагло ухмыльнулся ему в лицо.
Условия для научной работы в нашей стране, к несчастью, не становятся более легкими, как и вообще вся наша жизнь. Но пути разрешения всех поистине Неимоверных трудностей, которые стоят и перед старшим, и перед молодым поколением, нужно искать здесь. Во всяком случае, для меня выбора не было. Конечно, то, что я здесь остался, не открывало новых шансов, преподавать на кафедре истфака МГУ студентам мне так и не пришлось, но мне довелось работать на другом факультете, о чем я вскоре поведаю.
IX. Перестройка. Открытие мира
Новые начинания. – Создание ежегодника «Одиссей» и семинара по исторической антропологии. – Меморандум о демократизации Академии наук. – Письмо в КГБ. – Выездная комиссия райкома КПСС. – Италия: визит к Папе римскому. – Исландия: Скала Закона. – Статуи донаторов Наумбургского собора. – Церемония в Лунде. – Кембридж: лужайка Королевского колледжа. – Центр Гетти. – Работа над книгой о средневековом индивиде
Вторая половина 80–х годов. Все еще ощущаются гниение и мерзость; они не сразу исчезли из нашего быта, когда началось то, что называлось перестройкой и вело к некоторому обновлению. Я двадцать лет не открывал советских газет. Раскрывать их для того, чтобы подсчитывать процент лжи и расшифровывать смысл того, что рядом с тов. Брежневым по правую руку стоит сегодня тов. Суслов, а по левую – тов. Демичев, а не наоборот, и не означает ли это каких‑то сложных структурных перемен? Кремленология была развита не только за рубежом, но и у нас – читали газеты, рассматривали фотографии. Мне хватало «Голоса Америки», Би – би – си, «Свободы», я получал информацию оттуда. Удручало положение в Академии, но не возникало никакой мысли о том, что можно что‑то изменить. Я был оторван от общественной жизни настолько, насколько это было необходимо для того, чтобы заниматься своей исследовательской практикой.
Но к концу 80–х годов некоторые из нас задумались: а может быть, следует все‑таки принять посильное участие в движении обновления, хотя бы в академических и университетских масштабах? И произошло нечто весьма неожиданное для меня самого. Десятилетиями я был приучен к тому, что я вне всяких групп, коллективов. Я никогда не мог осознать себя стопроцентным сотрудником Калининского пединститута, где работал шестнадцать лет; я чувствовал себя аутсайдером в Институте философии, где, конечно, был инородным телом – некий историк среди философов; через три года меня оттуда пинком и вышвырнули. В Институте всеобщей истории я работал уже двадцать лет, но оставался вне игры и снова оказался аутсайдером, маргиналом и не чувствовал себя принадлежащим к коллективу, о котором мог бы сказать: Мы.
Но теперь во мне стали зарождаться новые представления. Необходимо что‑то делать, у нас огромный Институт (расскажите на Западе, что в нашем Институте работают двести человек, там этого просто не поймут. Там институт – это маленький творческий коллектив, человек десять – двенадцать, а то и меньше. А у нас? Полезно, правда, поразмыслить о том, что эти люди делают), и в нем нет ни одного научного семинара. При жизни Б. Ф. Поршнева организовался семинар по исторической психологии, который он регулярно созывал, и мы там некоторые проблемы обсуждали. Но вместе с Борисом Федоровичем Поршневым был похоронен и этот семинар. После разгона сектора методологии, которым руководил Гефтер, появился семинар под руководством Е. М. Жукова, он назывался методологическим. Меня однажды туда загнали, там происходили совершенно иррациональные действа, толкование каких‑то самых общих партийных тезисов, рассуждения о том, что международные отношения – это своего рода классовая борьба и т. п. Возвыситься до этого уровня я не мог и понял, что это моление, с которого надо уходить, не тратить попусту время.
Я решил создать свой научный семинар, и осенью 1987 года я его открыл. В какой‑то мере продолжая традицию семинара Б. Ф. Поршнева, свой я тоже назвал семинаром по исторической психологии. Впоследствии, когда все мы убедились, что речь идет не об исторической психологии, – в самом существе дела заключено некоторое противоречие, психология с трудом пользуется историческим измерением, а историки с еще булыыим трудом могут использовать категории психологии – мы его переименовали в семинар по исторической антропологии. Он существует и поныне, ему идет четырнадцатый год.
Я убедился в том, что этот шаг, имевший не только научный, но и общественный смысл, сделан своевременно и точно, потому что с самого начала стало собираться гораздо больше народа, чем это допустимо в рамках семинара. Конференц – зал на четвертом этаже Института на ул. Дм. Ульянова заполнялся целиком, и начальство стало смотреть косо на эти «сенсационные» сборища. И время от времени, пользуясь добротой Т. Б. Князевской, неизменного ученого секретаря Научного совета по истории мировой культуры, мы арендовали за счет этого Научного совета Белый зал в Доме ученых, подальше от «глаз государевых». Собиралось множество народа, доклады слушались разного уровня и содержания, но проявлялся огромный интерес. Это длилось до определенного момента, когда политические страсти достигли такого накала, что интерес гуманитариев стал переключаться с научных проблем на проблемы общественной жизни. Но семинар не прекратил своего существования.
Теперь в его работе участвуют несколько десятков человек, на одни доклады приходит меньше слушателей, на другие – больше, но это не те гала – спектакли, которые разыгрывались вначале.
Второе начинание мы осуществили вместе с Е. М. Мелетинским. Мы считали необходимым основать новый журнал по истории культуры. «Одиссей» только начинал свое странствие, формировалась его специфическая направленность, и вместить под его обложку статьи разных направлений, связанных с культурой и историей литературы, представлялось невозможным. Мы предприняли малоуспешные попытки заручиться чьей‑то поддержкой, вплоть до Министерства иностранных дел, и, наконец, убедились в том, что журнал может быть создан только на индивидуальной основе. Молодой человек, который к нам прибился, договорился с каким‑то банком, ныне давно уже растворившимся в небытии. Так удалось основать журнал «Мировое древо» («Arbor mundi»), который нерегулярно, с перерывами, но все же выходит и поныне, теперь под эгидой РГГУ.
Были и другие начинания, касавшиеся педагогического поприща. Я вам расскажу нечто похожее на легенду, с правдоподобностью которой я постепенно освоился, поскольку сам стал участником событий. Тут было нечто неожиданное для человека, привыкшего к тому, что в организационном плане самостоятельно ничего сделать нельзя. Я помню, в детстве мы читали рассказы дедушки Дурова, знаменитого дрессировщика, основателя династии Дуровых. Голубя посадили на цепочку, он мог, взмахивая крылышками, попорхать над колышком, к которому привязали цепочку, попрыгать вокруг, но летать не мог. Прошло какое‑то время, цепочку сняли, голубь больше не летал. Нас приучили к тому, что в рамках официальных структур никакая инициатива невозможна.
Осенью 1987 года меня приглашают на День науки в МГУ, не на исторический факультет, конечно, а на филологический. Я выступаю в большой поточной аудитории, масса студентов, рассказываю о новых направлениях гуманитарного знания, о необходимости единения гуманитариев, контактов между филологами, лингвистами, историками, социологами и т. д. Всем, как мне кажется, интересно.
Выхожу из аудитории, ко мне подскакивает невысокий молодой человек, представляется: студент пятого курса философского факультета, выпускник. Провожая меня до дому, говорит: «Как же так, А. Я., вы толковали о важных вещах, выясняется, что изучение культуры в том плане, о котором вы говорили, у нас отсутствует, его нет ни на историческом, ни на филологическом, ни на философском факультетах. Везде речь идет лишь о ее односторонних аспектах. Совершенно необходимо создать какой‑то центр для изучения и преподавания истории и теории культуры». Что может ответить старый Гуревич? «Да, да, очень жаль». Но он меня не понимает. Если я считаю, что нужно этим заниматься, то пора от благих пожеланий перейти к практическим действиям. Это для меня было совсем непривычно. Ввести в МГУ курс истории культуры? Я там вообще не работаю, кто я такой?
Но Валерий Яковлевич Саврей, студент, с которым я разговаривал, оказался человеком другого пошиба. Проходит несколько дней, он мне звонит: «Я договорился с деканом философского факультета. Вопрос о создании кафедры теории и истории мировой культуры будет изучен». Я, конечно, не верю в успех, ведь мы всю жизнь предлагали какие‑то более или менее разумные или безумные проекты, нам говорили – да, конечно, спасибо, а когда мы уходили, нам в спину показывали язык.
Я помню, например, следующее. Когда затеяли коллективный труд «История Европы», мы с Л. М. Баткиным вылезали со своими наивными идеями: надо выработать теоретические предпосылки, рассмотреть, что такое Европа и когда она начинается, каковы ее пределы и культурные возможности. Нам говорили: да, конечно, надо. Но всем было ясно, что начинается Европа, согласно учебнику Сергеева, тогда‑то, продолжается, согласно учебнику Косминского, тогда‑то, и оказалось, что все эти наши прекраснодушные разговоры на деле никому не интересны и не нужны.
Но теперь, к концу 80–х годов ситуация в стране изменилась, и старые категорические табу сплошь и рядом не действовали, инициативу нельзя было пресекать так безусловно, как раньше. В течение года кафедра теории и истории мировой культуры на философском факультете МГУ была создана. Пригласили, предложив нам всем полставки, поскольку мы работали в академических институтах, М. Л. Гаспарова, Е. М. Мелетинского, С. С. Аверинцева, Г. С. Кнабе, вашего покорного слугу и A. Л. Доброхотова (единственный философ среди нас).
Валерий ставит передо мной вопрос о заведующем кафедрой. Я говорю: есть одна кандидатура – Вяч. Вс. Иванов. Научные заслуги и авторитет Иванова бесспорны, он обладает и организаторскими способностями, и влиянием. Но будут серьезные трудности. Ведь в 1960 году его, молодого преподавателя лингвистики филологического факультета МГУ, с треском выгнали за открытое выступление в защиту Б. Л. Пастернака. Тогда происходило заседание Ученого совета, где ведущие сотрудники кафедры клеймили Иванова. Он оскорблен тем, что произошло. Ректорату придется извиниться и реабилитировать его. Потребуется отменить формально постановление Ученого совета, принятое в 1960 году. И все это было сделано, пошли на попятную, извинились, пригласили Иванова, и он возглавил кафедру.
На этом подвиги Саврея не кончились. Он считал нужным заручиться поддержкой в «сферах» и отправился в Фонд культуры на Гоголевском бульваре. Шло заседание руководства, В. Я. сумел пройти через все кордоны и обратился к Раисе Максимовне Горбачевой, которая была членом правления этого Фонда. Он толкует ей о создании кафедры теории и истории мировой культуры в МГУ и о том, что нужна поддержка Фонда. «Первая леди» обещает содействие и говорит, что пригласит своего супруга на какую‑нибудь лекцию. После этого разговора к В. Я. подходит некто из свиты Раисы Максимовны и говорит: «Молодой человек, вы танк». Г – н Горбачев, естественно, не посетил наших заседаний, но это мы как‑то пережили.