Текст книги "Арон Гуревич История историка"
Автор книги: Арон Гуревич
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 24 страниц)
Я кончил свой доклад, молчание, затем одна дама говорит: «Вы не учли, что у нас были и другие учителя – Дюркгейм, например». Дискуссии не возникает, красноречиво молчит Ле Гофф, и его молчание – не знак согласия. Да, Дюркгейм. Но мне было неловко говорить о нем в этой аудитории. Рядом с Францией находилась Германия, где работал Вебер как раз в те годы, когда туда в научные командировки приезжал Блок. Он, конечно, читал Вебера, но свидетельств того, что это произвело на него необходимое впечатление, по – видимому, не осталось. В «Апологии истории» не чувствуется, что он близко знаком с эпистемологией Вебера. Не чувствуется перекличка с двух берегов Рейна между французскими «анналистами» и немецкими неокантианцами.
Сейчас мне читают книгу, посвященную М. Блоку, написанную французским историком по имени Демулен. Он использовал материалы, которые были опубликованы совсем недавно. Архив М. Блока, во время оккупации Франции конфискованный фашистами, после войны оказался в Москве, не знаю, частично или полностью; там обнаружилось много интересного. Из книги Демулена мне прочитали весьма важные в методологическом отношении высказывания Блока по некоторым коренным вопросам истории, которые не нашли отражения в его незавершенной «Апологии истории». Демулен высказывает некоторые соображения относительно сближения линии неокантианства в Германии и линии Блока во Франции, о которой я тогда говорил в Париже.
Инструментальная роль исторических понятий с необычайной настойчивостью была подчеркнута неокантианской методологией. Это была подлинная революция в историческом познании; рождение современного исторического знания можно датировать временем появления работ неокантианцев. История как наука обрела статус самостоятельной отрасли знания – по отношению к наукам о природе – только после того, как неокантианцы покончили с принципами позитивизма и с теми всеохватывающими схемами, которые мешали осмыслять конкретный материал.
Но что любопытно? Как раз в то время, когда неокантианцы развивали эти свои идеи, во французской исторической науке под влиянием, прямым или косвенным, Эмиля Дюркгейма, Анри Берра и некоторых социологов, философов, теоретиков появились первые работы историков – медиевистов, а также специалистов по Ренессансу и по раннему Новому времени, в которых, независимо от неокантианцев и вряд ли при наличии должных знаний об идеальных типах и т. п., возникает новое направление исторических исследований. Оно получило известность как «история ментальностей», а десятилетие спустя приобрело статус «исторической антропологии». Историки этого направления, как и неокантианские теоретики, исходили из мысли, что историческое исследование не опирается просто на собирание фактов. Основатели нового течения Марк Блок и Люсьен Февр самым решительным образом воевали против «собирательской» историографии, как и вообще против позитивистской событийной истории, подчеркивая, что история изучает прежде всего проблемы.
Таким образом, оказалось, что в европейской гуманитарной и вообще научной мысли развивается некоторое общее движение; символом нового сознания, нового научного мышления стали работы Эйнштейна и других представителей неклассической физики, математики и т. д. Новые общие установки сознания привели к тому, что закладывались и новые основы исторического познания.
Для советских историков этот «коперниканский переворот», как он был впоследствии квалифицирован в западной историографии, оставался книгой за семью печатями. Сочинения Блока и Февра публиковались с начала 20–х годов, наиболее капитальные их работы появились в конце 30–х, в 40–е годы, у Февра есть работы 50–х годов. Но в нашей стране они были доступны весьма ограниченному числу историков, которые в лекциях об этом не говорили, в своих работах эти имена чаще всего не упоминали, а если и упоминали, то в критическом ключе. Какими бы выдающимися историками ни являлись эти французские ученые, все‑таки это были, с тогдашней точки зрения, «буржуазные» ученые, и относиться к ним надлежало очень настороженно. Характерен такой пример. Когда А. И. Неусыхину было двадцать пять – двадцать семь лет, на него огромное впечатление произвели работы М. Вебера, и он решил в своих статьях рассказать о нем советскому читателю. Вебер должен быть освоен, как и другие достижения передовой мысли, полагал он. Но знакомясь с этими статьями Неусыхина, я обнаружил отчетливую тенденцию подтянуть, приблизить Вебера к Марксу, сгладить очевидные противоречия между ними, сделать его приемлемым. И все же ортодоксы тотчас же подвергли Неусыхина резкой критике..
Как развивается научное знание? Существовало, наверное, и до сих пор существует представление, что в недрах научных школ ученые постепенно приходят к исчерпанию традиционной проблематики, исчерпанию материала исследования. Сознание этого тупика заставляет их сформулировать новые проблемы, открыть новые горизонты, и тогда мы переходим на другой, более высокий этап анализа. Со всей определенностью должен сказать, что мой личный опыт и наблюдения над опытом моих коллег противоречат этому. Мы топтались на месте в пределах этого кабинета с контурными картами и сами выйти к новой проблематике были не в состоянии. И если в конечном итоге некоторые из нас, как, например, я, вырвались из плена, то не потому, что в недрах нашего старого ремесла сами сумели сформулировать новые проблемы.
Новые проблемы в историческую науку первой половины – середины XX столетия пришли из другой отрасли гуманитарного знания. Сама историческая наука зашла в тупик. Но наиболее мудрые историки разглядели, наконец, что существуют не только историческое познание в собственном смысле, но и археология, и этнология (или, как ее стали называть на Западе, антропология), и ряд других научных дисциплин. Они прибегли к междисциплинарному подходу, что впоследствии стало неким общим заклинанием, и тогда появилась возможность вырваться из того заколдованного круга, в котором мы топтались.
В XIX веке и в особенности в XX – с того времени, когда началось падение колониальных империй, – получила развитие этнография. Первоначально ее предметом было простое наблюдение быта и нравов «отсталых», как их называли, народов. Но затем она приобрела более высокий статус, превратилась в антропологию, науку, которая пытается раскрыть внутренние структуры архаических обществ, обнаружить психологические и социальные механизмы, обеспечивающие их функционирование, и выяснить особенности этого функционирования по сравнению с обществами европейскими.
Согласно учению Леви – Стросса и других этнологов, одно из главных различий между этими архаическими обществами и обществами Европы и Северной Америки заключается в том, что последние – это общества «горячие», в то время как архаические общества – общества «холодные». В какой мере эта дихотомия обоснованна – это другой вопрос, оставим его в стороне. Люди в «горячих» обществах осознают, что они пребывают в истории, что они не всегда были такими, какими являются в настоящее время, и в дальнейшем станут иными; эти общества изменяются, исторический процесс идет такими темпами, что люди могут ощутить движение истории, есть векторное направленное движение. «Холодные» общества, предмет изучения этнологов, развиваются столь медленно, проявляют такую цепкость по отношению к старому, их социальные, психологические, культурные основы настолько консервативны, что в сознании членов этих обществ господствует представление о вечном возвращении к одному и тому же началу, о неподвижности, о том, что настоящее состояние племени или союза племен примерно такое же, каким оно было во времена сотворения людей. Эти общества переживают историю объективно, но не субъективно.
Естественно, что в антропологии или этнологии, с одной стороны, и в историческом исследовании, основанном на изучении европейского материала, – с другой, методы работы, способы анализа источников совершенно различны. Антрополог, как правило, имеет дело с живыми людьми, он работает среди них, изучает их язык, ведет полевые исследования, пытается вжиться в эту социальную и человеческую структуру, чтобы изнутри расшифровать систему представлений, систему ценностей, навыки жизни этих людей, восстановить их картину мира. В распоряжении историка только тексты, археологические и другие вещественные остатки. При помощи их анализа он может попытаться в какой‑то мере понять, как жили эти люди, каковы были их миропонимание, их обращение с природой, друг с другом, с потусторонними силами и т. д.
Но Блок и Февр на рубеже 20–х и 30–х годов предположили, что те вопросники, которыми давно уже пользуются антропологи, оказываются далеко не безразличными, не чуждыми, не иррелевантными для медиевиста, изучающего европейскую историю «горячих» народов. Этот вопросник, будучи, разумеется, модифицирован, в соответствии с особенностями жизни людей на территории Европы в Раннее и Классическое Средневековье, может быть применен и историком.
Вот пример. Народы «холодных» обществ не знают линейного течения времени – из прошедшего в настоящее и в будущее; для них оно идет по кругу, возникает, по выражению М. Элиаде, «миф о вечном возвращении». Интерпретация категории времени оказывается одним из структурообразующих компонентов этого общества. А в европейской истории? Раньше изучалась техническая сторона того, что связано со временем: как изобрели часы, как они устанавливались на башнях соборов и городских ратуш в конце XIII – начале XIV столетия, как измеряли время и т. д. Но разве не имеет права на существование постановка вопроса о концепции времени, господствующей в Средние века в «горячих» обществах Европы? Как осознается время индивидом, или социальной группой, или всем большим социумом? Этот вопрос был поставлен, и обнаружилось, что представления о времени у европейцев в период Раннего и Классического Средневековья отличались от тех, что складываются в Новое и развиваются в Новейшее время. По – видимому, это было связано со специфической структурой общего мировосприятия.
И за категорией времени тянутся другие проблемы – история и ее осмысление, историческая и родовая память, соотношение мира живых и мира мертвых (это имеет прямое отношение к вопросу о движении времени) и целый комплекс других сюжетов, вплоть до коренного вопроса всякого гуманитарного знания – что есть человек в той или иной системе социальных и культурных институтов, как мыслятся человек и его природа и как он сам себя мыслит. Оказалось, что многие из тех вопросов, которые давно рассматривались антропологами, имеют прямое отношение к проблематике медиевистов.
Историческая наука обратилась к изучению систем мировосприятия. В сознании человека наряду с прорефлектированными, сформулированными, философски осмысленными или поддающимися осмыслению категориями существует потаенный уровень, которым обладают все люди, независимо от уровня их знаний. Это некоторый, как кажется, хаос представлений, чувственных впечатлений, мировосприятий. Без изучения этого виденья мира, обозначаемого понятием mentalitй, поведение людей в любом обществе, в том числе средневековом, непонятно. Mentalitй не осознается самим человеком, подобно тому, как мольеровский господин Журден всю жизнь говорил прозой, не зная, что такое проза. Но внимательный исследователь может обнаружить этот потаенный уровень сознания, вчитываясь в источники.
Это понятие впервые встречается в романе Пруста, где один из персонажей говорит: «Недавно пустили новое слово – mentalitй. Это интересное слово, но вряд ли оно привьется». Его прогноз не оправдался. В 20–е годы появляется труд Леви – Брюля «La mentalitй primitive».
Блок и Февр, знакомые с этим трудом, были бесконечно далеки от того, чтобы выводы Леви – Брюля о природе «пралогического мышления» папуасов или эскимосов механически распространить на сознание людей, живших в гораздо более сложноструктурированных обществах Европы Раннего и Классического Средневековья. Но они предположили, что, по – видимому, на любой стадии развития человеческого общества в сознании людей существует эта магма представлений, ощущений, психологических установок – mentalitй. Она всякий раз может быть иной в зависимости от стадии развития, от характера общества и многих других факторов, она может различаться и в недрах одного социума, в зависимости от того, говорим ли мы об образованных людях или о невежественных простецах. Но она существует всегда, и определить ее очень трудно.
Не раз в своих лекциях я прибегал к такому сравнению. Если вы зададите человеку вопрос: «Каковы твои политические взгляды?», он может что‑то о них сообщить. «Каковы твои философские взгляды?» Не всякий ответит, но все‑таки один скажет: материя первична, сознание вторично, другой – нельзя войти в одну и ту же канаву дважды и т. п. «Каковы твои религиозные взгляды?» На этот вопрос можно ответить: агностик, атеист, протестант, католик, православный, буддист, мусульманин. Но попробуйте спросить: «А скажите, каков ваш менталитет?» Это может поставить человека в тупик.
В 60–х годах я и другие пустили в оборот это слово в русском языке – ментальность, менталитет. Теперь слово это так опошлили, что я, как историк, боюсь лишний раз его произносить, потому что могут неправильно понять – имею ли я в виду категорию исторического знания или же то, о чем уже с думской трибуны говорят: «Нам менталитет русского народа не позволяет…».
Менталитет – это тот бесконечно богатый уровень нашего сознания, та дифференцированная и вместе с тем запутанная категория, которая, как правило, не является предметом самоанализа. Но именно потому, что менталитет не осознан или осознается лишь частично, он владеет мною гораздо сильнее, чем идеология. Ментальность меняется, но медленно, исподволь, и так как она не контролируется сознанием хотя бы в той мере, в какой могут контролироваться, например, религиозность или другие формы идеологии, она не столько служит нам, сколько нас порабощает. Я могу сменить идеологию или политические взгляды, а разлюбить свой вчерашний менталитет и полюбить завтрашний? Может быть, он изменился с возрастом, но осознать это изменение очень трудно. И когда я сегодня вспоминаю 50–60–е годы, то не гарантирую, что вполне адекватно воспроизвожу структуру своего сознания тех лет.
Для того чтобы понять экономическое, политическое, обыденное, сексуальное, любое поведение человека, надо представлять себе, какой тип ментальности господствует на данном этапе исторического развития в этой группе, в этом классе, в этом обществе. Это – коллективное содержание индивидуального сознания. Оно надличностно. Оно принадлежит не только мне, а целой страте или даже целому обществу. При этом оно таится в сознании каждого отдельного человека и может проявляться в преломленном виде по – разному. Тем не менее общую «грамматику» поведения, общие правила мышления людей в данную эпоху при очень внимательном и принципиально новом изучении источников мы можем в какой‑то мере выявить.
Я опираюсь на знание огромного числа работ не только французских, но и американских, итальянских, немецких исследователей, на некоторые работы своих соотечественников и на свои собственные, и сейчас все это представляется мне относительно ясным. Я допускаю, что части моих слушателей или будущих читателей сказанное тоже более или менее известно. Тем не менее я был вынужден хотя бы вкратце остановиться на этом относительно ясном вопросе, поскольку речь идет о глубокой реконструкции внутреннего мира и взглядов историка в ситуации конца 50–х – начала 60–х годов. В то время, когда эти мысли впервые начинали роиться в моей голове, еще засоренной очень многими артефактами и клише предшествующей стадии нашего общественного и моего индивидуального развития, все это вырисовывалось сначала в высшей степени запутанно, неполно, и давались ти новые мысли с немалыми усилиями.
Я обнаружил, что в этом же направлении, хотя, может быть, с другой стороны, штольню пробивают специалисты других гуманитарных дисциплин. Как раз в конце 50–х – начале 60–х годов ищет свой путь семиотика – учение о вторичных моделирующих знаковых системах. Движение мысли и у семиотиков, и у историков ментальности в области медиевистики и раннего Нового времени развивалось синхронно. Семиотика выдвигает постулат о противоречии и различии планов выражения и планов содержания. Вы анализируете текст. Для того чтобы понять его истинность или неистинность, его внутренний смысл, надо от внешнего выражения перейти к тому, что скрывается внутри этого текста, обнаружить его потаенные пласты, потаенные, может быть, даже от самого автора. По сути дела, здесь совершается переход от исследования литературных и иных текстов к изучению структур сознания, на которые опирается культура.
С самого начала я встретился с глухим или ясно выраженным противодействием многих коллег. Как правило, они не отрицали начисто допустимости изучения менталитета, но были склонны сводить его к некоторым внешним инкрустациям или архитектурным излишествам на широком фронтоне социально – экономического здания. Понятие идеологии в привычном марксистском толковании, к тому же предельно упрощенном, вполне их удовлетворяло. На самом же деле речь шла о коренной перемене в отношении к предмету исторического знания и, соответственно, о новой его методологии.
Постепенно выяснялось, что самое важное – обращение новых вопросов к источникам. Это самое трудное для историка. Здесь проливается много крови, много пота, ломаются копья и перья, возникают очень серьезные противоречия, выдвигаются серьезные идеологические обвинения. Все это случалось и со мной, и не со мной одним. Но я был с самого начала убежден, что это та тропа, которая может привести к чему‑то, может быть, неожиданному, но, несомненно, плодотворному. Опираясь на свои работы, посвященные анализу общих концепций истории, методологических и эпистемологических постулатов, с одной стороны, и с другой – на знание трудов Блока, Февра и их последователей – Дюби, Мандру, которые все‑таки появились в наших библиотеках, я постепенно стал осваивать новые подходы к изучению исторического материала. Я счастливчик, потому что, когда мы здесь, как слепые котята, искали свои пути, своевременно прислушался к тому новому, что рождалось в трудах ведущих историков на Западе.
«История историка» (1973 год):
«Не знаю, как у других, у меня лично сторона иррационального, интуитивного, полусознательного занимает в работе большое, я бы сказал, выдающееся, место в искании, нащупывании проблемы, приемов ее разработки – в особенности. Мой ум, увы, не философский, я не имею способности и склонности к систематической разработке категорий и не чувствую себя “как рыба в воде” в мире отвлеченных понятий. Мне постоянно нужно опираться на некую совокупность фактов, представить себе нечто исторически конкретное. Я не логик и не социолог, который способен “выключить” историческое время и “пренебречь” материей истории. (В этих словах нет или, вернее, не так много скрытой иронии, я просто констатирую, что я не таков, как они.) Мало того – мне трудно писать по плану, заранее разработанному в голове или на бумаге. Для того чтобы начать писать, мне необходимы общая идея, проблема, догадка и ка– кие‑то конкретные данные, с нею увязанные. Тогда можно попробовать поразмыслить над ними, сидя за машинкой.
Никогда заранее не известно, пойдет работа или нет. Представить себе статью, тем более книгу, в голове, чтобы затем сесть и записать ее, – невозможность полнейшая. Додумываю только в процессе писания, который и есть процесс творчества (или важнейшая его составная часть). Куда меня в процессе писания “вывезет кривая” – никогда не знаю. Хорошо это или плохо – неважно. Так и только так я могу работать. Все это, несомненно, связано у меня с важной ролью интуитивного начала. Я осмелился бы назвать это начало чуткостью к актуальной проблеме и к тому, где именно и как к ней ведут нити из моего материала источников. После того, как эти свои качества я проверил в работе, получив несколько раз неплохой результат, моя интуиция окрепла. Как ее определить?
Оставляя в стороне “талант” – вещь неясную и в применении к себе и неудобную, я бы назвал ум, интерес к работе, трудолюбие, а главное – открытостьдля новых идей и фактов – вот компоненты научной интуиции, ее грани (но ядро ее, возможно, в другом, не поддающемся определению). При этой открытости – не в смысле неразборчивой всеядности, разумеется, а в смысле внимания к иной точке зрения, в добросовестной готовности в ней разобраться и извлечь рациональное для себя, в уважении к мысли другого, в искании того, что тебе близко или может пригодиться в твоем интеллектуальном “хозяйстве”; в готовности пересмотреть собственные выводы в свете науки, возражений коллег или при столкновении с противоречащими показаниями источников; в понимании того, наконец, что твоя истина – не абсолют, а потому подвижна и изменчива – при открытости ума историка рушится всякий догматизм».
Так я мыслил себе необходимые условия для того, чтобы сквозь толщу обветшавшей традиции и цепких предрассудков пробиться к новому виденью. Этого мнения я придерживаюсь и сейчас, более четверти века спустя. Но хотелось бы дополнительно подчеркнуть следующее. Логического анализа и рационального осмысления собственной работы еще недостаточно; решающее условие, обеспечивающее перелом в работе историка, – это его характер. Не могу сказать, что я очень упрям и не склонен воспринимать критические возражения, если они проистекают из существа дела, а не продиктованы конъюнктурой. Скажу больше: мое чувство юмора прежде всего распространяется на меня самого. Идти на гнилые компромиссы и поступаться тем, что выстрадано, я не готов: Пример немалого числа окружающих, которые склонны были проявлять гибкость, простирающуюся вплоть до беспринципности, постоянно был перед моими глазами и служил предостережением.
Не следует упускать из виду, что мне приходилось подвергать свое сознание коренной перестройке почти в полном одиночестве и в обстановке все нарастающей настороженности части коллег. Поэтому столь важным было не поддаться господствующим умонастроениям и не побояться поступать наперекор общепринятым установкам, научным и идеологическим.
Впрочем, я не вполне прав, говоря об отсутствии единомышленников. На протяжении всей моей работы, начиная со студенческих и аспирантских лет, я всегда отчетливо ощущал критического собеседника, с неизменным интересом следившего за моими изысканиями. В одних случаях этот мой alter ego мог представить свои вопросы, недоумения и возражения, в других – ничего не сказать, но тем не менее дать мне понять свою неудовлетворенность. Собеседник этот, а подчас и оппонент, критичный и порою даже ехидный, – моя жена Эсфирь. Как я уже упоминал, она была чрезвычайно честолюбива – не ради себя, а на мой счет, и моей первейшей заботой было заслужить ее одобрение. Ее уже нет, но равнение на ее нравственные суждения и научные оценки остается тем же, каким оно было на протяжении более полустолетия нашей совместной жизни.
Вот что обнаружилось на полях моей рукописи «История историка», которую она переписала за несколько лет до своей кончины. Эта запись сделана ее рукой 2 марта 1997 года, а в августе ее не стало:
«В этом огромном мире он был одинок. Читаешь мемуары Ле Гоффа – какое огромное культурное общение, со всего мира, большие ученые в разных областях, совместные статьи, обсуждение проблем. Здесь – никого. А. Я. мне сказал вчера (1 марта 1997 года), что я была единственным его собеседником и критиком!»
***
Так происходило раскрепощение нашей мысли, сделавшееся возможным после падения культа Сталина. Мы стремились раздвинуть пределы допускаемого, возможного, легализовать то, что раньше было подпольным, с одной стороны, а с другой – искали новые пути в эпистемологии, новые подходы к материалу исторических исследований. Все это в моем сознании, как и в сознании некоторых моих коллег, сближалось, сливалось и открывало новые просторы для исторических исследований.
В какой мере преуспели мы в освоении этого нового поля возможностей? Можно ли утверждать, что историческое знание в нашей стране за последние тридцать – сорок лет пережило радикальное обновление? Сдвиги, и немаловажные, несомненны. Историки получили гораздо более широкий доступ к архивам, в большей мере, нежели прежде, знакомы с достижениями исторической и теоретической мысли как на Западе, так и в нашей стране. Резко расширились международные научные связи, и молодежь получила в этом отношении довольно широкие возможности, ее положение не сопоставимо с тем, в каком находились мы вплоть до самого недавнего времени. Разрабатываются такие проблемы, о каких сравнительно недавно мы и не помышляли. Короче говоря, историк обрел несравненно большую степень свободы творчества. Остается, однако, открытым вопрос о том, в какой мере способен он плодотворно воспользоваться этой свободой.
Я бесконечно далек от поползновения навязывать кому бы то ни было из коллег принципы историко – антропологического исследования, но убежден в том, что их надо знать, ибо рутина позитивистской историографии, боюсь, все еще исключительно сильна. Впрочем, традиции исторической науки XIX века сильны не только у нас. Несколько лет назад, беседуя в Париже с Ле Гоффом, я выразил надежду, что представляемое им и его единомышленниками научное направление восторжествовало на левом берегу Сены. Он отвечал мне, что я заблуждаюсь и в действительности все обстоит далеко не так.
Совсем недавно Ю. Л. Бессмертный поведал нам, что принципов и методов исторической антропологии во Франции придерживаются ныне, собственно, лишь два чудака – Жак Ле Гофф и Жан – Клод Шмитт, тогда как многие другие французские историки поглощены поисками совершенно иных подходов к истории. Оставлю это утверждение всецело на совести Бессмертного. Я убежден, что он не прав. Историческая антропология – это не какой‑то частный методический прием, которым историк может пользоваться от случая к случаю. Историческая антропология воплощает в себе новое виденье нашего предмета. В центре исторического исследования оказываются человек, изменяющийся с ходом времени, и человеческие группы, всякий раз на свой лад организованные присущей им культурой. Культура в ее социально – антропологическом понимании на протяжении нескольких десятилетий XX века выдвинулась – хотим мы этого или не хотим – в центр исторического сознания, и в этом коренном сдвиге заключается, на мой взгляд, смысл «коперниканского переворота», переживаемого нашей научной дисциплиной.