355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Аполлон Григорьев » Воспоминания » Текст книги (страница 6)
Воспоминания
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 21:28

Текст книги "Воспоминания"


Автор книги: Аполлон Григорьев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 36 страниц)

IV. Нечто весьма скандальное о веяниях вообще *

Если перенестись мысленно за каких-нибудь тридцать с небольшим лет назад, то даже человеку, который сам прожил эти тридцать лет, станет вдруг как-то странно, точно он заехал в сторону, где давным-давно уже не бывал и где все, однако, застыло в том самом виде, в каком было оно им оставлено, – так что, присматриваясь к предметам, он постепенно с большею и большею ясностию воспроизводит свои бывалые впечатления от предметов, постепенно припоминает их вкус, цвет и запах, хотя вместе с тем и чувствует очень хорошо, что эта уже отшедшая жизнь поднимается перед ним каким-то фантастически-действительным маревом.

Но еще страннее должно быть отношение к этой отжившей полосе жизни человека иного, позднейшего поколения, когда он видит перед собою только мертвые, печатные памятники ее, да и то, конечно, далеко не все… да, может быть, и не те даже, в которых та отжившая пора сказалась безоглядочно и непосредственно, вышла перед почтеннейшую публику не во фраке и перчатках, а по-домашнему, как встала, правой или левой ногой с постели.

Еще не далее как вчера вечером, о мой милый Горацио Косица * , беседуя с тобою после концерта, где слышали мы 2-ю симфонию старого мастера * , который, творя ее, еще не оглох для современной и предшествовавшей ему столовой камерной музыки, но уже горстями посеял в нее и свои глубокие думы и свои пантеистические созерцания жизни, пытаясь разъяснить смысл этих очевидных «схваток» чего-то глубоко серьезного и тяжелого, звучащих неожиданными взвизгиваниями скрыпок и виолончелей в allegro patetico, доискиваясь или, лучше, дорываясь значения замедленных тактов в финале, тактов, явно заклейменных какою-то мрачною и важною думою, тактов, снова, хоть не так уже определенно-резко, возникающих в последующем развитии музыкальной ткани, – еще вчера, говорю я, мы договорились с тобою опять до тех веяний, которые так смешны нашим современным мыслителям.

Смешны-то они им смешны, в этом спору нет ни малейшего, равно как нет спору и о том, что умственная жеванина, которой кормят они своих адептов, несравненно доступнее, чем наши трансцендентальные бредни, но тем не меньше (я ведь совершенно согласен с началами, выражающимися в твоем последнем письме * ), если трансцендентальные мысли возникают в мозгу «выродившихся обезьян», которых невежды, не читавшие Молешотта и иных мудрых, обычно зовут людьми, то нельзя не послать их к «тем особам», с которыми познакомил Фауста ключ Мефистофеля * , а если нельзя, то мы с тобою имеем полное право дожить свой век трансценденталистами. Да и то, правду сказать, если бы мы с тобою, устыдясь в некотором роде своей несостоятельности перед великими современными мыслителями, сказали который-нибудь один другому, как Фамусов Чацкому:

 
Ты завиральные идеи эти брось,
 

то, вероятно, мгновенно расхохотались бы, как римские авгуры * . Потому трансцендентализм – в своем роде «зарубки Любима Торцова» * : попадешь на «эту зарубку, не скоро соскочишь».

Да и совсем даже не соскочишь. Есть у меня приятель * , которого я ты знаешь, человек поколения, так сказать, среднего между трансценденталистами и нигилистами, совершенно удовольствовавшийся отрывочными психологическими кунштиками * Бенеке, которые столь мало нас с тобою интересуют. Он поведал как-то раз в искренней беседе один свой собственный психологический опыт, весьма любопытный и даже назидательный. Он принимался читать «Систему трансцендентального идеализма» Шеллинга с решимостью «проштудировать» его основательно для доставления себе определенных понятий об этом хотя и отжившем, но все-таки важном в истории мышления философском учении. Ну, как тебе известно, отжившее учение сразу ошарашивает человека по лбу известного рода распутием, потребностью – вывести или все мироздание из законов сознающего я, или сознающее я из общих законов мироздания. Конечно, это в сущности все равно, почему и является философия тождества, но распутие на первый раз огорошивает, как та стена, на которую жалуется, например, последний герой нашего друга Федора Достоевского * . Усердно штудировал и пристально читал мой приятель, с тем же усердием и пристальностью, с какими одолевал он «психологические скиццы» * и другие умственные мастурбации Бенеке. Начал он уж переваривать и тот процесс, в котором из нашего непосредственного, так сказать, объективного, еще слитого с предметом познавания я выделяется я сознающее, в котором из этого сознающего внешний предмет я выделяется еще я, которое уже подымается вверх над сознающим внешние предметы я – и в некотором роде судит это самое, сознающее внешние предметы я, в котором, наконец… Но тут мой крайне осторожный, рассудительный и весьма не пренебрегающий жизненным комфортом приятель схватился в пору, догадался, что соприкоснулся сфере, в которой начинается поворот головою вниз, что из этого судящего я, производящего суд и расправу, по каким-либо признанным правилам выделится еще, пожалуй, после многих выделений, уже такое я, которое никаких правил, кроме тождества с мировою жизнию, знать не захочет, я трансцендентальное, весьма опасное и безнравственное.

И благоразумный приятель мой закрыл зловредную книгу и таким образом сохранил для отечества полезного члена, хорошего отца семейства, изредка только, в видах необходимого жизненного разнообразия, дозволяющего себе некоторые загулы, наконец, деятеля в литературной области, который, как «дьяк, в приказе поседелый» * , может

 
Спокойно зреть на правых и виновных,
 

не увлекаясь и не впадая в промахи в своих суждениях, – чем всем мы никогда не будем с тобою, о мой Горацио!

В самом деле, что это за страстность такая развита в нас с тобою, что за неправильная жила бьется в нас, людях «трансцендентальной» закваски, что нам ужасно скучно читать весьма ясного и методом естественных наук идущего Бенеке и не скучно ломать голову над «Феноменологией духа» * . Да не то, что скучно Бенеке читать, а просто невероятных усилий стоило; если не тебе, писавшему магистерскую диссертацию о каких-то никому, кроме микроскопа, неведомых костях инфузорий * или о чем-то столь же неподобном, – я ведь наглый гуманист и сам знаю, что ужасные невежества луплю; если не тебе, говорю я, то мне невероятных усилий стоило ловить за хвосты идеи Бенеке, например, – да и тут оказывалось, что ловлей я занимаюсь совсем понапрасну, что, по мнению моего бенекианца, совсем я не тем, чем следует, занимаюсь, что общего хвоста, из которого бы пошли, как из центра, эти маленькие хвостики, как живые змейки, я искать совсем не должен, потому, дескать, и зачем он? – всеохватывающие, дескать, принципы оказались совсем несостоятельными.

Да позволено будет мне в этой совершенно скандальной и неприличной эксцентрической главе – перескакивать, как я хочу, через время и пространство, предупреждать первое и совершенно забывать о существовании второго…

Вот мне на память пришло то время, когда, вняв советам моего благоразумного друга, я со рвением, достойным лучшей участи, принялся «штудировать» психологические скиццы. Не потому я принялся их со рвением «штудировать», чтобы особенно подействовал на меня друг мой своими беседами. Друг мой, точно, очень красноречиво толковал о параллелизме психических и соматических явлений, о заложениях и душевных образованиях; друг мой даже с прекрасными и очень умными дамами вел эти беседы – и, конечно, не без успеха, хотя, к сожалению, сей успех был вовсе не научный, – ибо прекрасные и умные дамы, слушая его, смотрели более на его тогда чрезвычайно яркие и голубые глаза и от логического красноречия его делали совсем нелогическую посылку к другим, так сказать, более низменным свойствам его натуры, но дамы вообще уж все таковы и от таких посылок едва ли избавит их даже стрижка кос и рассуждения о женском труде… Меня-то не красноречие друга моего увлекало – и даже не сам он, а – опять-таки то «веяние», которого он в ту пору был одним из энергических представителей.

Это было в эпоху начала пятидесятых годов, в пору начала второй и самой настоящей моей молодости, в пору восстановления в душе новой или, лучше сказать, обновленной веры в грунт, почву, народ, в пору воссоздания в уме и сердце всего непосредственного, что только по-видимому похерили в них рефлексия и наука, в пору надежд зеленых, как цвет обертки нашего милого «Москвитянина» 1851 года… Я оживал душою… я верил… я всеми отправлениями рвался навстречу к тем великим откровениям, которые сверкали, в начинавшейся деятельности Островского, к тем свежим ключам, которые были * в «Тюфяке» и других вещах Писемского да в ярко талантливых и симпатических набросках покойного И. Т. Кокорева; передо мной, как будто из-под спуда * , возникал мир преданий, отринутых только логически рефлексиею; со мной заговорили вновь, и заговорили внятно, ласково, и старые стены старого Кремля, и безыскусственно высокохудожественные страницы старых летописей; меня как что-то растительное стал опять обвевать, как в года детства, органический мир народной поэзии. Одиночеством я перерождался, – я, живший несколько лет какою-то чужою жизнию, переживавший чьи-то, но во всяком случае не свои, страсти – начинал на дне собственной души доискиваться собственной самости.

Веяние новой поры влекло меня с неодолимою силою. Есть для меня что-то наивное до смешного и вместе до трогательного в той фанатической вере, с которой я рвался вперед, как все мы, все-таки рвался вперед, хоть и думали мы – что возвращаемся назад… Такой веры больше уж не нажить, и хоть глупо жалеть об этом, а жаль, что не нажить! Хорошо было это все, как утренняя заря, как блестящая пыль на лепестках цветов.

Фанатик до сеидства * , я готов был каяться, как в грехе каком-нибудь, в своем трансцендентальном процессе, от него, доставшегося душе не дешево, способен был отрицаться, как «от сатаны и от всех дел его»… Но увы! две вещи оказались скоро очень явными: первое дело, что, раз дойдя до того пункта, на котором, по соображению моего приятеля, натура поворачивается вверх тормашкой, – остается повторять с поэтом:

 
Per me si va nell'eterno dolore.
Lasciate ogni speranza, voi ch'entrate! [22]22
  Я увожу сквозь вековечный стон…
  Входящие, оставьте упованья!
  (итал.; пер. М. Лозинского).


[Закрыть]
*
 

а второе дело, что психологические мастурбации Бенеке столь же мало шли к новому веянию жизни, как «к корове седло»… Бенеке попал в «кружок» совсем случайно, и если представителей кружка петербургские критики стали скоро упрекать в «заложениях» * , то совсем не в тех, какие разумеются в «психологических скиццах» и других сочинениях ученого психолога (философом-то назвать его как-то язык не поворачивается).

Но с каким «в некотором роде торжественным шиком» приступал ко мне мой друг, вручая мне книжку «скицц». Во-первых, он – как теперь помню – допрашивал меня: занимался ли я над собою и над другими – психологическими наблюдениями?.. Ну, жизни, хоть и гальванической * , пережито было немало; рыться в собственной душе и в душе других двуногих без перьев, особенно женского пола, тоже случалось немало, но не такого рода психологическую работу и психологические наблюдения разумел мой приятель: гальванически пережитую жизнь он называл весьма правильно напускною и часто, как человек, к счастью, мало «тронутый», относился к ней юмористически, и мои психологические наблюдения над прекрасною половиною двуногого рода он, по добродетели своей, не переваривая моих софистических и собственно к практическим целям направленных бесед с женщинами, называл гусарским к ним «отношением, возведенным только в перл создания * и тонкость чувствований»… Поэтому я долго не понимал, каких он от меня исследований психологических добивается. Во всяком случае, я за Бенеке принялся с ожесточенным упорством и даже слепо подчинялся своему руководителю. Лербуха * , т. е. системы, он мне в руки не дал, подозревая во мне не без основания охоту к ловле абсолютного хвоста, а отчасти боясь, чтобы в лербухе я не схватил скоро, на лету и, стало быть, поверхностно разных хвостиков.

Потому хоть с известного пункта трансцендентализма и поворотил назад оглобли мой приятель, но ведь он как недюжинно умный человек понял вполне ярыжно * – глубокую и вместе глубоко-ярыжную мысль великого учителя в «Феноменологии духа», что в деле мысли важен только процесс и что результат есть только безжизненный труп, покинутый живой душой – тенденцией.

И сижу я это, бывало, тогда по целым вечерам зимним над «психологическими очерками» немецкого хера профессора * и мучу я свой бедный мозг не над тем, чтобы понять читаемое, ибо так себе, безотносительно взятое, оно все, это читаемое-то, очень просто, но над тем, чтобы внимание приковать к этому читаемому… А за стеной вдруг, как на смех,

 
Две гитары, зазвенев,
Жалобно заныли * ,
 

и мятежная дрожь венгерки бежит по. их струнам, или шелест девственно-легких шагов раздается над потолком, и образы встают вслед за звуками и шелестом, и жадно начинает душа просить жизни, жизни и все жизни… Так просидел я несколько вечеров, да и возвратил другу книгу с наивнейшим сознанием, что никак не могу я заставить себя ею заинтересоваться. Видит он, что ничего со мной, погибшим человеком, не поделаешь… купил и подарил мне лербух. Лербух я весьма скоро прочел, механику эту всю, значит, усвоил и пошел себе как следует рассуждать о новой системе достаточно ясно, хотя и поверхностно… С меня и будет! – думал я, потому что абсолютный хвост в ней ловить запрещается ее адептами. А черт ли мне в ней, коли я в ней этого-то самого хвоста и не словлю.

Отчего ж это, бывало, в пору ранней молодости и нетронутой свежести всех физических сил и стремлений, в какое-нибудь яркое и дразнящее и зовущее весеннее утро, под звон московских колоколов на святой – сидишь весь углубленный в чтение того или другого из безумных искателей и показывателей абсолютного хвоста… сидишь, и голова пылает, и сердце бьется – не от вторгающихся в раскрытое окно с ванильно-наркотическим воздухом призывов весны и жизни… а от тех громадных миров, связанных целостью, которые строит органическая мысль, или тяжело, мучительно роешься в возникших сомнениях, способных разбить все здание старых душевных и нравственных верований… и физически болеешь, худеешь, желтеешь от этого процесса… О! эти муки и боли души – как они были отравительно сладки! О! эти бессонные ночи, в которые с рыданием падалось на колена с жаждою молиться и мгновенно же анализом подрывалась способность к молитве, – ночи умственных беснований вплоть до рассвета и звона заутрень – о, как они высоко подымали душевный строй!..

И приходит мне еще в память, как в конце 1856 года мне, лежавшему больным на постели, – уже пережившему и вторую молодость, разбитому и морально и физически, – один из добрых старых могиканов, знаменитый Дон Базилио Педро * , прислал в утешение только что вышедший вступительный том в «Философию мифологии» Шеллинга * . Приехать благородный Дон побоялся, потому что я был болен запоздавшей оспой, но книгу прислал с запиской и в записке, между прочим, упоминал, что он уже нюхал и что хорошо как-то пахнет… И впился я больными, слабыми глазами в таинственно и хорошо пахнущую книгу – и опять всего меня потащило за собою могучее веяние мысли – и силою покойный отец, ходивший за мною, как нянька, должен был отнимать у меня эту «лихую пагубу».

И в саду итальянской виллы подле Tomba tusca [23]23
  Этрусской гробницы (итал.).


[Закрыть]
* сидел я по целым часам над этой «лихой пагубой» и ее последующими томами – и опять голова пылала и сердце билось, как во дни студенчества, – и ни запах роз и лимонов, ни боязнь тарантулов, насчет местожительства которых в Этрусской гробнице предварял меня весьма положительный англичанин Белль, гувернер моего ученика, князя Т, – ничто не могло развлечь меня.

Трансцендентальное веяние, sub alia forma, [24]24
  под другими формами (лат.).


[Закрыть]
вновь охватило и увлекло меня…

V. Литературные стремления начала тридцатых годов *

Не «скандала единого ради», конечно, написал я предшествующую главу, хотя она, по собственному моему сознанию, и вышла крайне скандальна.

Мне хотелось сколько-нибудь наглядно «в утешение современникам и назидание потомкам» изобразить в общих чертах силу и влияние трансцендентализма на людей моего поколения, чтобы несколько пояснить его силу же и влияние на поколение, нам предшествовавшее.

Мне хотелось вместе с тем сколь возможно искренне изложить свои верования в отношении к тому, что я привык называть веяниями жизни, изложить прямо и смело, пожалуй, на потеху и глумление наших позитивистов или нигилистов.

Да! исторически живем не «мы как индивидуумы», но живут «веяния», которых мы, индивидуумы, являемся более или менее значительными представителями… Отсюда яркий до очевидности параллелизм событий в различных сферах мировой жизни – странные, таинственные совпадения создания Дон-Кихота и Гамлета * , революционных стремлений и творчества Бетховена * и проч. и проч… Отсюда солидарность известных идей, мировая преемственная связь их, и мало ли что отсюда такого, друг Горацио,

 
О чем не смеет грезить ваша мудрость *
 

и что она отвергает только потому, что не наловила достаточно хвостиков и по ним не добралась до общего хвоста…

Сила в том, что трансцендентализм был силой, был веянием, уносившим за собою все, что только способно было мыслить во дни оны. Все то, что только способно было чувствовать, уносило другое веяние, которое за недостатком другого слова надобно назвать романтизмом. В сущности то и другое – трансцендентализм и романтизм – были две стороны одного и того же. Об этом, впрочем, рассуждал и писал я так много * , что если бы принялся рассуждать еще раз, то неминуемо должен был бы впасть в повторение.

Потому для того, чтобы уяснить моим читателям сущность романтического веяния, я избираю путь повествования вместо пути рассуждения.

Перенесемтесь в конец двадцатых и в начало тридцатых годов. На сцене перед нами, во-первых, великая и вполне уже почти очерченная физиономия первого цельного выразителя нашей сущности, Пушкина. Он дозрел уже до «Полтавы» – в его портфеле уже лежит, как он (по преданиям) говорил, «сто тысяч и бессмертие», т. е. «комедия о Борисе Годунове и Гришке Отрепьеве», но еще чисто романтическим ореолом озарен его лик, еще Байрона видит в нем молодежь, еще он не улыбался добродушною и вместе саркастическою улыбкою Ивана Петровича Белкина, «не повествовал с карамзинской торжественностью» и вместе с необычайно метким тактом действительности об исторических судьбах обитателей села Горохина * , не вглядывался глубоко симпатично в жизнь какого-нибудь станционного смотрителя. Он идол молодого поколения, но в сущности молодое поколение видит его не таким, каков он на самом деле, ждет от него не того, что он сам дать намерен. Если б оно обладало даром предведения, это тогдашнее молодое поколение, оно с ужасом отступило бы от своего идола. Оно прощает ему комический рассказ о графе Нулине, даже готово в этом первом простом изображении нашей действительности видеть романтическое, но оно не простит ему повестей Белкина…

У тогдашнего молодого поколения есть предводитель, есть живой орган, на лету подхватывающий жадно все, что носится в воздухе, даровитый до гениальности самоучка, легко усвояющий, ясно и страстно передающий все веяния жизни, увлекающийся сам и увлекающий за собою других… «купчишка Полевой», как с пеной у рту зовут его, с одной стороны, бессильные старцы, а с другой – литературные аристократы.

Потому есть и те и другие. Еще здравствуют и даже издают свои журналы и поколение, воспитавшееся на выспренних одах – старцы в котурнах, и поколение, пропитанное насквозь «Бедной Лизой» Карамзина, старцы «в бланжевых чулочках» * , которые после «Бедной Лизы» переварили только разве «Людмилу» Жуковского и, как председатель палаты в «Мертвых душах», читают ее с зажмуренными глазами и с особенным ударением на слове: чу! * У них не только купчишка Полевой, но даже профессор Мерзляков считается, по крайней мере у первых, еретиком за критические разборы Сумарокова, Хераскова и Озерова… Для них опять-таки, в особенности для первых, нет иной литературы, кроме литературы «выдуманных сочинений»; между ними самими, т. е. между дрянными котурнами и полинявшими бланжевыми чулками, идет смертельная война за Карамзина, предмета ужаса для учеников и последователей автора книги «О старом и новом слоге», кумира для бланжевых чулков * , доходящих в лице Иванчина-Пнсарева до идолопоклонства самого омерзительного * .

Есть и аристократы литературные * , группирующиеся около Жуковского и Пушкина. Они образованны, как европейцы, ленивы, как русские баричи, щепетильно опрятны в литературных вкусах, как какая-нибудь английская мисс, что не мешает им, впрочем, писать стихи большею частию соблазнительного содержания и знать наизусть «Опасного соседа» В. Л. Пушкина… Есть, наконец, еще кружок врагов Полевого, кружок, образовавшийся из молодых ученых, как Погодин и Шевырев, из выделившихся по серьезности закваски аристократов, как Хомяков, тогда еще только поэт, и Киреевский. Эта немногочисленная кучка, выступившая на поприще деятельности блистательною статьею И. В. Киреевского * в альманахе «Денница» и сосредоточившаяся в «Московском вестнике», тяготея по преимуществу к Пушкину и отчасти к Жуковскому, связана с кругом аристократов литературных, но находится в самых неопределенных отношениях к старцам-котурнам и старцам-бланжевым чулкам: почтение к преданиям связывает ее с ними, культ Пушкина разъединяет. Но зато в одном она с ними вполне сходится – во вражде к Полевому. Аристократы литературные и сам Пушкин держатся в стороне от этой борьбы * . Даже стихотворения Пушкина и его друзей появляются временами в плебейском «Телеграфе», но старцы и уединенный кружок свирепствуют.

Нельзя было бы ничего неприличнее, с нашей теперешней точки зрения, вообразить себе той статьи, которой разразился против «Истории русского народа» редактор «Московского вестника» * , если бы еще неприличнее не были статьи против нее в старческом «Вестнике Европы» * .

Повторяю, что с нашей теперешней точки зрения все эти вражды и беснования литературные – дело непонятное. Еще непонятнее оно будет с знанием личностей деятелей… Автор «Истории русского народа» был Полевой; редактор «Московского вестника» – Погодин.

Шашки представляются вовсе не в нормальном порядке лет за тридцать назад. Из-за чего враждовалось до пены у рту?.. Купец Полевой, отзывчивый на все веяния современной ему жизни, был, однако, вовсе не западник, а вполне и в высшей степени русский человек и менее всего отрицатель идей народности. С другой стороны, Погодин был всегда демократ до конца ногтей – и что было делить ему с другим демократом, Полевым? *

Да, вот так это нам теперь кажется, что нечего было делить. В течение тридцати лет шашки несколько раз смешивались и переменяли места, и много перестановок тут было для установки сколько-нибудь правильных их взаимных отношений.

Теперь нам легко произносить суд над тем или другим деятелем, равно легко и смеяться над посвящением «Истории русского народа» Нибуру * , который, конечно, не мог ее прочесть, и смеяться, с другой стороны, над культом, который совершаем был Карамзину его последователями, людьми жизненно, сердечно и душевно пережившими «веяние» карамзинской эпохи и след этого веяния сохранившими на себе многие десятки лет: так, значит, оно было сильно…

Ведь и Полевой, несмотря на свою последующую, несчастную и обстоятельствами вынужденную драматическую деятельность * , и Погодин, несмотря на увлечения его страстной и неразборчивой насчет средств выражения природы, – борцы честного, высокого дела, борцы, которым много простится, ибо «они много любили»… Ни тот, ни другой не были виноваты в том, что, захваченные разными «веяниями», они враждебно стояли друг против друга, равно как не виноваты были в том же впоследствии славянофильство и Белинский.

Но за тридцать лет назад факты были таковы, что купец был представителем современных, так сказать, животрепещущих интересов жизни или, коли хотите лучше, тогдашнего марева жизни и что враги его казались тогда большей части молодого поколения людьми отсталыми. Что за дело, что передовой скоро «сбрендил» до непонимания высшей сферы пушкинского развития * и что отсталые шли неуклонно вперед и выродились наконец в явно торжествующее во множестве пунктов славянофильство… Факты, повторяю я, представляются за тридцать лет в вышеизложенном положении, и такое их положение мы должны взять за исходный пункт, если хотим как следует понять ту бывалую пору.

Да вот! Я недаром, например, упомянул о таких памятниках известных литературных эпох, в которых они, т. е. эпохи-то, являются перед наблюдателем нараспашку, как с постели встали.

В «Телеграфе» 30-го года, именно в томе 35-ом (я нарочно сверился в Публичной библиотеке, только забыл записать страницу), вы, просматривая отдел смеси, встретитесь с статьями о театре, подписанными буквами В. У., и сами натолкнетесь невольно на большую сравнительно с другими статьями статью – о мольеровском «Скупом» * в русском переводе и в русской сценической постановке… Если вы не будете читать между строками, вы ничего не поймете в этой бойко, умно и с ужасным азартом написанной статье. Продергивается в ней, и притом совершенно нещадно – до цинизма современных нам «абличительных» изданий * , – какой-то барин, член всех возможных клубов, неизменный партнер вистов и бостонов, имеющий знакомство в кругу литературной и литературно-официальной знати, а между прочим, из дилетантизма и от нечего делать удостаивающийся заниматься театром и литературой вообще и даже весьма исполненный претензий в этом деле, придающий себе и своим занятиям немалое значение. Затем разбирается перевод мольеровского «Скупого» до придирчивости бранно и до брани придирчиво. И для не посвященного в литературные мистерии той поры очевидны два факта: 1) что «продергиваемый» барин и есть именно самый-то переводчик «Скупого» и 2) что азартно-желчная, кровавая статья – результат долгой, упорной, и глухой, и явной борьбы между партиями.

Чтобы разом показать вам, в чем дело, в чем суть статьи, я только назову вам имена автора азартной статьи и переводчика «Скупого» – да отошлю вас за справкою к одной весьма легко приобретаемой книге.

Переводчик мольеровского «Скупого» – С. Т. Аксаков. Фельетонист «Телеграфа» – В. А. Ушаков. Книга, к которой я отсылаю вас – «Собрание разных театральных и литературных воспоминаний» Аксакова * .

И Сергея Тимофеевича Аксакова и его книги вообще – вы, вероятно, знаете, если вы только не ограничили свои чтения известными пятью умными книжками, да и в этом случае вы все-таки о них хоть слыхали. Но Василья Аполлоновича Ушакова, написавшего одну только замечательную, да и то в ту пору «замечательную» вещь, повестушку «Киргиз-Кайсак» * , вы, если вы пятикнижник, совсем не знаете, да и, пожалуй, погордитесь сейчас же таким незнанием; если же вы – ни рыба ни мясо, т. е. ни мы, люди бывалой поры, ни люди новейшего пятикнижия, то имя это припоминаете смутно, вместе с серовато-грязноватой оберткой какого-либо учебника российской словесности времен минувших – ну, хоть милого учебника г. Георгиевского * , что ли, восторгающегося равно и «Борисом» Пушкина и «Тассом» г. Кукольника, – учебника чрезвычайно назидательного, как факт победы, совершенной понятиями романтической эпохи тридцатых годов, учебника, который совместил изумительно и самые застарелые основы эстетических учений «симандры» * и критические взгляды Полевого – и даже подчас целиком вносил на свои страницы свист Сенковского-Брамбеуса… *

И потому я прежде всего обязан сказать вам, что Василий Аполлоноеич Ушаков, кроме того, что написал наделавшего в свое время немало шуму «Киргиз-Кайсака», писал постоянно театральные фельетоны в «Телеграфе», еще больше чем «Киргиз» делавшие шум в литературном кружке, – был человек чрезвычайно многосторонне образованный и остроумный…

И вот, право, не знаю, как мне лучше взяться, чтобы показать вам весьма странные позиции шашек на тогдашних квадратиках литературной арены. Всего лучше – ex abrupto [25]25
  сразу, внезапно (лат.).


[Закрыть]
показать вам конечные, последующие позиции их.

Василий Аполлонович Ушаков написал впоследствии «Кота Бурмосека», вещь далеко более бездарную, чем изделия Федота Кузмичева, Сигова и иных промышленников московского толкучего рынка. Да, кроме того, он в «Библиотеке для чтения» – уже в ту пору ее упадка, когда Надеждин в «Телескопе» и Шевырев в «Наблюдателе» разбили мгновенный кумир петербургской молодежи – Брамбеуса * , – написал вещь весьма гнусную под названием «Висяша» * , нечто вроде бездарного и совершенно бестолкового доноса на безнравственность эстетических учений, которых пламенную проповедь только что начинал в «Молве» под названием «Литературных мечтаний» – великий борец, Виссарион Белинский.

Сергей Тимофеевич Аксаков кончал свое поприще – авось-либо вы хотя это знаете – высокой эпопеей о Степане Багрове, Записками об охоте, уженье, детских годах, в которых во всех являлся великим и простым поэтом природы, и умирающею рукою писал гимн освобождения от векового крепостного рабства * – великого народа, любимого им всеми силами его широкой, святой и простой души.

А между тем, он-то, дорогой нам всем при жизни и благоговейно чтимый по смерти старец, и продергивается в азартной статье Василья Аполлоновича Ушакова.

И сделайте вы божескую милость, не торопитесь вы, люди вчерашнего и люди нынешнего дня, произносить осуждение над Васильем Аполлоновичем Ушаковым – и, главное, не подумайте вы, пожалуйста, чтобы из личной вражды к Сергею Тимофеевичу Аксакову или из литературной зависти писал он эту азартную статью, – а прочтите, с одной стороны, литературные воспоминания Аксакова да припомните хоть даже в общих чертах, по учебнику, деятельность купца Николая Полевого, значение московского «Телеграфа» и тому подобное.

Ведь поражающею пустотою содержания жизни веет от литературных воспоминаний С. Т. Аксакова – и веет именно потому, что эта книга и глубоко искренняя, как все, что ни писал он, и искренно талантливая, переносящая вас совсем в тот мир, который она изображает… Что за мелкие интересы с огромными претензиями на литературное аристократство! думаете вы, да и я, человек той поры, думаю заодно с вами, читая о время ли препровождениях князя Шаховского, Загоскина, самого Аксакова, Писарева, Кокошкина в подмосковной этого последнего, тогда директора московского театра, о литературно ли театральных стремлениях тогдашних всех этих весьма достойных уважения людей! Огромное место, например, в воспоминаниях С. Т. Аксакова занимает покойный водевилист Писарев. Может быть, он и был талантливый человек по натуре, да ведь талант-то свой употреблял он ровно на такой же вздор, на какой в наши дни употребляют свою бездарность гг. Родиславские, Дьяченки, авторы водевилей с переодеванием. Может быть, и даже не может быть, а наверно, ибо мы нравственно обязаны верить всегда честному повествователю, – это была натура раздражительно страстная и тонкая, и страстность рано скосила ее; да ведь вы посмотрите, однако, на что эта страстность пошла! Человек жизнь и душу полагает в театральные кулисы, не в искусство драматическое, а просто-напросто в кулисы. Не в том беда, что он от хорошенькой дуры с ума сойдет и что она вгоняет его в чахотку, – этакой грех со всяким порядочным человеком случиться может, а то, что он тлетворным воздухом театральных кулис пропитался насквозь, как разве только г. Родиславский или иные деятели драматургии российской пропитываться могут; что он мишуру театральных облачений, как самую мишуру, белила и румяна, как белила и румяна an sich [26]26
  сами по себе (нем.).


[Закрыть]
любит. Та беда, что раздражается-то он, нервно раздражительный человек, преимущественно за актеров или за свои пошлые изделия, что громит-то он своими остроумными куплетами популярного журналиста-купчишку с совершенно мелочными взглядами на жизнь и дело искусства – с самых низменных точек.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю