Текст книги "Воспоминания"
Автор книги: Аполлон Григорьев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 36 страниц)
Продолжение, как видите, слишком не гармонировало с братскимначалом, но таковы письма влюбленных. Начнет всякий, как человек порядочный, и кончит черт знает чем, тем, о чем и сам не думал, принимаясь писать. Все дело было в том, впрочем, что Званинцев, этот холодный эгоист, этот человек без чести и без правил, – осмеливается произносить ее имя, обещается сделать ее своим созданием, ее – чистую, светлую, как само небо.
То, что между порядочными людьми называется сплетнею, у влюбленных носит название благородного порыва.
Письмо было кончено на трех почтовых листочках, но Севский еще не успел его запечатать, как послышался в передней звон колокольчика. Он опять поспешно спрятал его в ящик стола и раскрыл Гегелеву «Феноменологию».
Он ждал минуты с три и уже хотел было достать опять письмо из стола, как чьи-то твердые и быстрые шаги раздались за дверью, и в его комнату вошел мужчина лет 30, с южнорусскою физиономиею, с длинными черными кудрями, с усами и эспаньолкой; одет он был в греческое пальто-сак, из зеленого сукна, застегнутое доверху и, кажется, довольно уже послужившее; но воротнички рубашки голландского полотна и прекрасные, почти новые перчатки служили порукою за порядочные привычки этого человека.
– Здравствуйте, Севский, – сказал он с сухим кашлем, – а мне сказали, что вас нет дома? Я удивился, тем более что сам сказал вам вчера, что зайду к вам.
Севский видимо изменился, с смущением и робко почти подал ему руку.
– Да… – начал он с смущением, – я, извините, кажется, забыл… а впрочем… не знаю.
Видно было, что Севскому тяжело было лгать. Пришедший взглянул на него быстро.
Севский потупил глаза в землю.
– Вы, может быть, заняты? – сказал тот, взявши опять шляпу, брошенную им на стол.
– О, нет, нет, – вскричал. Севский с умоляющим видом, схвативши его за руку, – садитесь, садитесь, Александр Иванович! Хотите сигару… Впрочем, вы кашляете? вам нельзя?
– Ничего, дайте.
И новопришедший закурил регалию * .
– Умирать сбираюсь, – говорил пришедший, продолжая курить, – кашель, грудь болит смертельно!.. Да что это! – прибавил он, с неудовольствием махнувши рукою, – ничто не берет!
Он сбросил на пол нагоревший пепел… Севский кинул на это беглый взгляд, вспомнивши, вероятно, рыжую девку.
– Ну что вы? – сказал Александр Иванович, – все читаете?.. – и все вздор, чепуху немецкую? Читайте французов, Дмитрий Николаевич, читайте французов, народ хоть сколько-нибудь дельный.
И он с негодованием плюнул. Севский опять бегло взглянул на это.
– Будете вы сегодня у Мензбира? – продолжал его гость, не обращая особенного внимания на его косвенные взгляды.
При этом вопросе Севский взглянул почти с ужасом в сторону, где стояло фортепьяно, заслоняя собою двери.
Но он был слишком горд, чтобы показать перед гостем этот ужас… Он отвечал твердо и, по-видимому, равнодушно.
– Не знаю… может быть, буду, может быть, нет.
– Разумеется, будете, – иронически заметил гость, – разумеется, будете… Но скажите, ради бога, – продолжал он тоном искреннего участия, – зачем вы там бываете? Я хожу туда играть в карты, потому что, как вы знаете, это мой промысел, – карты, заметьте, не шулерство…
Севский бледнел и глядел на двери, заслоненные фортепьяном.
– Полноте шутить, – заметил он наконец с принужденной улыбкою.
– Шутить? менее всего на свете! – отвечал гость. – Я вовсе не шучу: я не литератор, не служащий, я человек вовсе лишний на свете. Но вам-то что делать у Мензбира? Если вы волочитесь за Лидией, то я скажу вам.
Но в эту минуту сам гость заметил взгляд Севского, полный такого ужаса и страдания и так прикованный к двери, что, казалось, молодой человек потерял над собою всякую волю.
Гость поглядел на него с недоумением и, чтобы переменить разговор, попросил у него вторую сигару.
Но сигара, которую подал ему Севский, была последняя: это еще больше смутило бедного ребенка.
И хозяин и гость молчали. В соседней комнате послышался звон чашек.
– Что это? – сказал гость. – Как вы рано пьете чай, Дмитрий Николаевич… Еще шесть часов только. Впрочем, я теперь выпью стакан с удовольствием… жарко.
– Да… то есть, – начал бледнея и краснея вместе молодой человек, – я должен предварить вас… – Но ему стыдно было предварять гостя, что, по всем его соображениям, принесут только один стакан, и он уже думал о том, что ему делать, не обидится ли его приятель… если он ему предложит свой стакан и сам останется без чаю…
Но в эту минуту дверь отворилась и явился лакей с угрюмой физиономией и с подносом, на котором стояли два стакана чаю. Лицо Севского немного просветлело. Александр Иванович выпил стакан и взял шляпу.
– Куда же вы? – спросил Севский, желая удержать его, потому что после чаю не предвидел уже никакой пытки.
– Мне пора, – сказал тот и, крепко пожавши руку молодого человека, вышел из комнаты.
Севский бросился на диван и закрыл руками свое лицо. Когда он открыл его, перед ним стояла уже барыня, нервически дрожавшая, с злобно язвительной улыбкою на бледных и обметанных лихорадкой губах.
– Вот и картежник и мошенник, Дмитрий Николаевич, – начала она сухим тоном, – а говорит вам дело.
– О чем, маменька? – спросил Севский голосом, дрожащим от внутреннего волнения.
И губы его сжались, и в груди, казалось, что-то накапливалось.
– О чем? я знаю, о чем, вы меня не обманете, – говорила она. – Ты думаешь, окружишь себя мошенниками и мерзавцами приятелями, так и. скроешься от меня… Нет, дружочек мой, они же тебя и выдадут, – продолжала она каким-то переслащенно-нежным тоном. – Пусть он и мерзавец, а говорил дело. За то я ему и чаю принесла, а то велела было отказать ему.
Севский, стиснув зубы, мог сказать только:
– Зачем? я бы не пил сам.
– Ты бы не пил сам?.. ты бы не пил сам? – завизжала матушка. – Так-то ты мне грубостями платишь за попечение! Уморить что ли меня ты хочешь? Что ж, умори, умори, я и так уже на сем свете страдалица…
Севский вскочил и ходил по комнате. Наконец он встал перед матерью, и во взгляде его блеснула отчаянная твердость.
Его мать еще больше завизжала и упала на диван.
Человек холодный заткнул бы себе уши… Севский был молод, Севский был благороден; в его высокой природе чувство сострадания ко всему себя низшему доходило до слабости.
Он ударил себя по лбу и, схвативши руку матери, поцеловал ее.
Она плакала и продолжала тише, но так же злобно:
– Вот они до чего доводят тебя, твои приятели… и не до того еще доведут, вспомнишь ты тогда материны слова: материны слезы сильны перед богом.
– Маменька, маменька! – умоляющим скорбным голосом говорил Севский.
– Что – маменька? – сказала она, отирая слезы, сухим тоном. – Я говорю правду, я уж давно страдалица, и все за тебя. Одного уж отучила от дому, а то было повадился каждый день шасть да шасть: словно с виселицы сорвался, картежник этакой, а тоже выдает себя за барина, в коляске ездит… Я про твоего приятеля толкую, – сказала она язвительно, – про Званинцева.
Дмитрий дрожал нервически.
– Какой же он мне приятель, маменька? – говорил он тем же покорным тоном.
– Что ж? небось этот лучше, что ли? небось лучше! тоже с цепи сорвался. Да уж за одно благодарна, правду говорит, у меня не изволь шататься к этому, как бишь его, где картежники-то собираются?.. Изволь-ка нынче к дяде… там порядочные люди, твой начальник отделения. А то куда хорошо, – мать больна лежит, а сынок сидит с мерзавцами да с развратной девчонкой шильничает * .
Дмитрий вспыхнул… но без действия, осталась эта вспышка в его истерзанной пытками организации. Он не имел силы вскипеть гневом мужа даже за то, что он любил больше жизни.
– Я пойду к дядюшке, маменька, – отвечал он с нежною покорностию раба и изменившимся от страдания голосом; все, что у других вырывалось наружу, в этой природе падало вовнутрь и грызло и жгло мучительно.
– То-то пойду… – продолжала мать, – а у меня смотри, ведь я поглядеть пошлю, точно ли ты у дяди.
И она вышла, захлопнувши с гневом дверь.
Севский опять упал на диван, изнеможенный, больной, и с ним начались припадки женской истерики.
Ему необходимо было быть у Мензбира. Но как?
Наконец он вспомнил, что жена его дяди любит его, что она несколько раз вызывала его на откровенность.
Он был горд для откровенности.
Но он был влюблен.
И впервые, может быть, человеческое достоинство и гордость принесены им в жертву.
– Но… лгать, лгать, боже мой! – продолжал он вставая, – но вечно лгать.
– И сметь еще любить? – прибавил он с негодованием на себя. Но он запечатал письмо и спросил одеваться.
А ведь точно любовь – хула в душе раба!
* * *
По очень большой, но неприятно голой желтой зале одного дома на Песках * расхаживал маленькими, скорыми шагами старик лет 60, небольшого росту, седой, с быстрыми, беспрестанно бегавшими глазами… Старик был по-домашнему, в шелковом халате, сшитом сюртуком. Он беспрестанно поправлял свечи, расставленные по всем маленьким столикам залы и обливавшие ее желтизну особенным, отвратительным светом. Старик то раскладывал мелки на четырех приготовленных столах для карт, то заглядывал своими маленькими беглыми глазами в полуотворенные двери передней, то поправлял пюпитр для скрипки, поставленный подле прекрасного виртовского рояля. Какое-то лихорадочное беспокойство просвечивалось в его непреодолимой заботливости.
– Анна, Анна! – закричал он в двери, которые вели в другую комнату.
На крик его явилась малорослая Женщина лет 30, настоящий, неподдельный тип чухонки * или ведки * , ибо, как все чухонки, она обижалась своим чухонским происхождением. Что-то гнусно-наглое было в ее лице, довольно, впрочем, красивом.
– Анна, – повторил старик, – что же не выдет Лидка? пора, уж десять часов.
– А мой пошем знайт? твой Лида, а не мой, – грубо сказала чухонка, захлопнув дверь ему под нос.
Старик с досадою топнул ногой.
– Пора мне с ней разделаться, проклятою, – проворчал он сквозь зубы, – да и надоела уж, право.
Он опять начал ходить из угла в угол, поглядывая по временам в окно.
– Лида, – вскричал он, – Лида, а Лида?
– Что вы, папенька? – послышался серебряный голос.
– Пора, матушка, скоро наедут. —
– Сейчас, дайте мне застегнуть спензер * .
И через минуту дверь другой комнаты отворилась, и оттуда выпорхнула девочка лет пятнадцати, маленькая, как кукла, вся – выточенная, как кукла, но выточенная великим художником.
Она была мала – мала до той уродливости, которая есть высшая красота и малейший шаг за которую дальше будет безобразием. Ее мягкие светло-каштановые волосы, тонкие и длинные, падали довольно небрежно на щеки, нежные до болезненности; глаза ее, темно-голубые до того, что их с первого взгляда не различили бы вы с черными, облиты были преждевременной, опередившей года сладострастной влагою, и она опускала их так стыдливо-лукаво, так боязливо-смело… Бюст ее был совершенно античный; все тело ее, молодое и упругое, способно было гнуться и извиваться по-змеиному, и когда она села, небрежная поза ее дышала невыразимо обаятельным сладострастием; правая нога, выставившаяся из-под платья, была мала и вместе высока в подъеме, и это одно, что перешло в ней восточного от ее матери, гречанки по происхождению. Одета она была прекрасно, но фантастически-театрально: белое платье, короче обыкновенных модных, черный бархатный спензер, венок на голове и прекрасные, почти до плеча голые руки! Это была, казалось, театральная гитана * .
– Папенька, – начала она, смотря на отца очень выразительно, – ваш барон мне надоел… Долго ли он еще будет к нам ездить?
Старик не отвечал.
– Я вас спрашиваю, – повторила она со смехом, – долго ли будет ездить барон?
– Ты глупа, – с сердцем сказал старик.
– Я вам говорю, что он мне надоел, – вскричала она с нетерпеливою досадою ребенка… – Он настоящая сова.
– Да вот так для тебя и прогоню я его сейчас, – проворчал старик.
– Он мне говорит любезности!
– Ну так что ж?
– Знаете ли, что он мне сказал вчера?
– Ну!.. – и старик, заложив руки за спину, вопросительно глядел на дочь.
– Угадайте… – сказала она с веселым хохотом.
– Да ну же.
– Он уговаривал меня бежать с ним. С ним!
И девочка хохотала.
Старик заходил по комнате быстрее прежнего.
– Ну что ж? – сказал он с величайшим спокойствием, остановясь опять перед нею. – Он богат… играет скупо – так не скуп будет на другое. Не мытьем, так катаньем!
– Фуй! – сказала девочка и, сделавши презрительную мину, порхнула к роялю и запела чистым, хотя немного детским голосом какой-то романс.
– Ой ты! – сказал отец, – все вздор в голове. Ведь я разведал про Севского-то: ничего нет за душою.
– Он хорошенький, – сказала Лидия, прерывая романс и закинув назад головку.
Двери передней отворились. Вошли уже известные читателю Сапогов и его спутник, которого звал он Антошею. Антоша, впрочем, был во фраке, довольно чистом, хотя, кажется, сшитом не по нем. Лица Сапогова и Антоши раскраснелись от чего-то и черты последнего дышали отвратительным беспутством.
Лидия окинула их взглядом и, слегка кивнувши головою, продолжала играть.
– А, почтеннейший Андрей Сидорович! – засуетился старик, – наконец-то вы, – и он исподлобья взглянул на его спутника.
– А я к вам не один, Сергей Карлыч… Рекомендую, мой закадычный – Антон Петрович.
– А по фамилии, смею спросить? – сказал старик, протягивая спутнику руку и прищуря левый глаз.
– Позвонцев, – громко отвечал Антоша, пожимая протянутую ему руку и раскланиваясь с ухарскими ухватками. Видно было, что он не совсем в трезвом положении.
– Прощу полюбить да быть без церемонии, – сказал старик.
И сам же подал пример нецеремонности обращения, схвативши Сапогова и отведя его в сторону, спросил тихо:
– Играет?
– Ни гроша за душой.
– Так зачем?
– Нужен!
– Гм!
– Знает кой-кого.
– И может?
– Приведет.
– Когда же?
– Да уж приведет.
Во время этого лаконического разговора Антоша рассеянно смотрел в сторону; ему не было даже неловко.
– А я, представьте себе, какая со мной скверная была вчера история, Сергей Карлыч, – громко начал Сапогов, остановись посередине комнаты.
– Что такое, Андрей Сидорыч? – с участием спросил Мензбир.
– Да вообразите себе… Есть у меня приятель, служит со мною вместе, малый и того бы, кажется, умный… разбитной. Я, знаете, – продолжал он, щелкнув по ладони пальцем, – раз этак отвожу его в сторону и говорю: что, братец, мол, жизнь человеческая, говорю, – просто сад заглохший, как Шекспир говорит. – Ну-с!
– Есть, говорит, Андрей Сидорыч, извольте… А уж я, мол, говорю, тебе, любезный друг, десятый процент. Будете, говорит, вы завтра дома. Буду… Ну так я привезу к вам. Хорошо, мол. Ну, вчера утром сижу у окна, знаете, вижу, едет мой приятель в коляске, и с ним молодец в золотых очках, франтом таким. Я принимаю. Расшаркивается на всю комнату, и по-французски. Что, мол, он, братец, такое говорит? Charme, [131]131
Очарован (франц.).
[Закрыть]говорит… Ну, мол, шарме так шарме. Вы, говорит, Андрей Антоныч, здесь, верно, скучаете? Да, мол, – а вы? Я, говорит, ма тант, [132]132
моя тетя (от франц. ma tante).
[Закрыть]княгиня такая-то, ма гран-тант, [133]133
моя бабушка (от франц. ma grand-tante).
[Закрыть]говорит, баронесса, там черт знает, что несет! – Не сыграть ли в преферанс нам, говорю я. – Извольте, говорит. Приятель мой ушел, дело, говорит, есть, после зайду. Садимся. Сыграли игры две…
– Ну-с, ну-с, – с видимым участием сказал Мензбир.
– Сыграли игры две, вижу – дока! Так уж и не играем, известно как с открытым, взятки ведь все на чистую. Что ни сдадим, у меня, говорит, семь, и бросит карты. Проиграл я пуанов 200.
– А помногу ли куш? – спросил, вмешиваясь в разговор, Антоша.
– А тебе что? – насмешливо сказал Сапогов. – По рублю серебром. Ну, да вдруг привалило мне счастье, как пошел, как пошел, храбро этак отыграл свои пуаны. Рискую страшно. Что мол? «Злато – мечтанье пустое, ужели нам жалеть его?» Да и наиграл на него 800 пуанов.
– 800 серебром! – вскричал старик, и маленькие глаза его запрыгали.
– Пора, мол, кончить! Сочлись – 800 серебром, он в проигрыше. Со мною, говорит, только билет в 10 тысяч. Ну что ж, давай его сюда. Я, говорит, завтра, да и давай, знаете, вилять, как лисица хвостом. Что, мол, завтра, подавай сюда. Ма тант, говорит, княгиня. – Я-те дам, мол, княгиня, ты подавай деньги… Я его, знаете, обыскивать, не дается, я людей, ну, Петрушку, вы знаете, малый дюжий, обыскали. Ни полушки. А, мол, так-то ты, на шарамыгу, да и давай его, и давай его, и тузил, тузил. А он, какой вы, говорит, шутник, мусье Сапогов. Я-те дам, говорю, шутник, я-те дам, говорю, шутник, да с лестницы-то его, с лестницы.
И под конец рассказа Сапогов хохотал оглушительным смехом; Мензбир улыбался.
Двери отворились, и ввалилась целая толпа игроков.
– А, барон, барон, – подбежал Мензбир к высокому мужчине в коричневом сюртуке, застегнутом доверху, с орденом в петличке, в высоком галстухе и с накладкою на голове.
Барон сухо отвечал на его приветствия и прямо отправился к роялю.
– Здравствуйте, Лидия Сергеевна, – начал он очень почтительно.
– Здравствуйте, – отвечала ему девочка насмешливо.
– Вы на меня сердитесь?
Девочка в ответ на это сделала презрительную мину.
Барона окружила толпа игроков и, оттащив его к зеленому столу, уже хотела посадить за партию, но Сапогов отвел Мензбира и сказал ему вполголоса:
– Нельзя!
– А что?
– Сам будет.
– Опять?
– Что ж опять? в прошлый банк на его долю пришлось три тысячи.
– Мало?
– Видно, мало.
Мензбир пожал плечами, но отвел двух игроков, посадил их с каким-то помещиком, толстым и низеньким, который, видя вокруг себя людей порядочно одетых, удивлялся простоте их обращения и радовался, что попал на славных людей, с которыми и попить, и покутить, и поиграть можно.
Дым от сигар и трубок застилал всю комнату.
Вошел знакомый Севского Александр Иваныч и, почти никем не замеченный, кроме хозяина, без церемоний, как бы находясь в трактире, подошел к сигарному ящику и тотчас же закурил на свечке плохую регалию.
– Кто это? – мигнул Сапогов Мензбиру.
– Не знаете? Он бывает часто… играет ловко, только того… плох.
– Ну! – с сомнением заметил Сапогов.
– Право!
– Дурак! – сквозь зубы проворчал Андрей Сидорыч.
Барон опять был подле Лидии, которая над ним безжалостно смеялась.
Один из игроков, не составивши еще себе партии, просил ее сыграть что-нибудь, обещавшись ей аккомпанировать на скрипке.
Началась импровизация – приготовленная еще за неделю.
Не люблю я этих Подготовленных импровизаций, не люблю я, когда профанируют публичностью тихую натуру бедной девочки, заставляя ее выказывать со слезами пополам доставшиеся таланты, не люблю я этих заказных, приторных похвал. Я помню, как судорожно сжималось мое сердце в один вечер такой подготовленной импровизации, как я готов был от души послать к черту всех этих гостей, с какою-то глупою важностью слушающих очень милую, но простую игру беспрестанно сбивавшейся в такте девочки, всех этих родных, которые не стыдятся дорожить в этом случае успехом и дрожат за него, – помню, как глубоко было досадно на нее самую, как я был зол тогда, как я страдал тогда.
Лидия играла. Раздавались браво.
Вошел Севский, в черном фраке, ловко обрисовывавшем его стройную талию, в белом шелковом жилете. Он был бледен: недавние пытки оставили след на его челе, но он был хорош: страдание сообщало мужескую выразительность его лицу.
Он оставался в дверях и в этой чадной атмосфере искал глазами своего воздушного призрака. Наконец тонкие черты Лидии прорезались сквозь эту дымку. Ему стало грустно, ему впервые слишком гадким явилось все, что окружало этого бедного, прекрасного ребенка.
Лидия кончила. Посыпались браво.
Севский подошел к ней. Она с живостию схватила его руку и увлекла к дверям залы, где стояли два порожних стула и где было не так душно.
Они говорили. Разговор их был пуст и полон ребячества. Лидия была резва и весела – Севский стыдлив, грустен и робок.
Но они оба были молоды, хороши, созданы, казалось, один для другого.
Они говорили, беспечные, забывшие весь окружавший их люд, а между тем почти подле них стоял уже Званинцев, который, слегка кивнувши головою хозяину, не пошел дальше и встал у окна, закуривши сигару. Он смотрел на двух детей внимательно и грустно.
– Что же это за тайна, Дмитрий Николаевич? – спросила Лидия с резвым смехом.
– Я вам говорю, что это очень важно… – тихо и твердо проговорил Севский, – умоляю вас.
И он быстро передал ей крошечный конверт.
– Стихи? – спросила она, лукаво улыбнувшись.
– Может быть, – отвечал он, но в эту минуту оборотился в сторону, чтобы скрыть свое смущение, и побледнел.
Званинцев насмешливо улыбался.
Севский с досадою вскочил с своего места и бросился к своему Александру Иванычу, все еще не сыскавшему партии.
– Здравствуйте, Лиди, – сказал Званинцев за стулом молодой девушки… – Я вам принес конфект… жаль, что не мог найти порядочной игрушки.
– Игрушки? – и девочка с досадою надула губки.
– Вы заметно хорошеете, – сказал он холодно. – Какие у вас славные локоны! Дайте мне поцеловать один. – И, не ожидая позволения, он уже наклонялся к ее головке.
Лидия вскочила с живым смехом и порхнула в другой угол. Он пошел за нею. Севского рвала досада и бешенсто.
– Послушайте, Лиди, – спросил Званинцев, – долго ли вы будете дурачить барона?
– Знаете ли? – отвечала она с детской доверчивостью. – Он сегодня предлагал мне руку и сердце.
– Право? и что же вы?
– Фи!
– Чего же вам надо?
И в Лидию вонзился взгляд тигра.
Она потупилась и отвечала робко:
– Не знаю.
– Дитя вы, – сказал беззаботно Званинцев.
– Отчего вы зовете меня дитею? – с досадою спросила Лидия.
– Оттого, что вы дитя, и притом мое любимое дитя. Лидия захохотала.
В другом углу Севский особенно торжественным тоном говорил Александру Ивановичу:
– Вы говорили, что меня любите?
– Да.
– И потому я могу требовать от вас услуги?
– Всегда.
– Я говорю это потому, что, быть может, вы мне будете нужны.
– Эх, вы, ребенок, ребенок, – говорил, грустно качая головою, Александр Иваныч, – я знаю, о чем вы будете просить меня.
– Знаете?
– Да… ну да что ж, впрочем? Ведь надо же вам когда-нибудь умереть? Не лучше ли даже умереть, пока вы молоды, пока вы еще не сделались подлецом. Я ваш.
– Хорошо, – сказал Севский, пожав крепко его руку. – Быть может, придет минута, когда я вам напомню об этом.
. . . . . . . . . .
Было уже три часа утра, когда Лидия вошла в свою тесную, низенькую, бедную комнату.
Она была утомлена и задумчива. О чем она думала? О том ли, отчего рано уехал Севский, о том ли, отчего Званинцев играл в этот вечер менее обыкновенного?
Не знаю. Знаю одно только, что она совсем почти забыла о письме Севского.
Ей беспрестанно мерещился то мягкий, то пронзительный взгляд, полунасмешливая, полустрастная речь – этот гордый, высокий человек, равнодушно бросивший на стол проигранные им в банк три тысячи и тотчас же обратившийся к ней с веселою шуткою.
Не раздеваясь, села она на кровать и, опершись локтем на подушку, склонилась головой на руку.
Она была утомлена, но ей не хотелось спать.
Медленно расстегнула она спензер, из-под мыска выпала записка.
Она вздрогнула.
Она вспомнила – и с жадным любопытством дочерей Евы разорвала конверт.
Она читала.
Письмо было глупо, но искренно. Что-то похожее на чувство, на первое чувство мелькало на лице девочки.
Но она дочла до того места, где говорилось о Званиндеве.
Щеки ее вспыхнули самолюбивым румянцем.
Стало быть, этот человек, так глубоко презирающий все и всех, тоже человек, как и все другие.
Да… но зачем он смотрит на нее, как на ребенка?
Лидия была дитя, но дитя, созданное из ума и расчета. Да и не виновата была она, бедная девушка: вокруг нее все дышало расчетом, все было взвешено и продано, и если до сих пор еще не была продана она, то, вероятно, оттого, что на нее рассчитывали больше, чем на собственную честь и совесть.
И она знала это.
Но, подчиненная силе, она бессознательно, может быть, думала, что имеет полное право защищаться своим оружием – хитростию.
И в ней рано развилось это змеиное свойство, развилось на счет всех других.
Бессознательно она, может быть, так же презирала все, как сам Званинцев.
Она еще никого не любила.
Она была самолюбива – и в молодом, милом, умном Севском привыкла видеть мужа, который введет ее в иную жизнь; мечты об этой жизни, порядочной, быть может, блестящей, – ее сильно тревожили.
И только.
Она была холодна, она была опытна не по летам.
Она была воспитана чухонкой да хламом книг, который ей отовсюду таскали игроки, сбиравшиеся у отца.
Читатель может судить, каковы были эти книги…
Странная смесь ума и невежества, простоты и кокетства была в голове бедной девочки.
Будущее ее было безотрадно… и в нем также видела она такой же расчет, хотя, может быть, в иной сфере.
И в первый раз, почувствовала она в этот вечер обаяние бархатного взгляда, обаяние силы, которая, казалось, ее сжигала.
Но она была самолюбива.
Он должен быть у моих ног, – думала она.
И от этой мысли ее мучила бессонница…
Утренняя заря облила комнату… Лидия заснула.
Она была дивно прекрасна, разметавшаяся, освещенная розовым светом . . . . . . . . . .
В эту ночь Антоша, как называл его Сапогов, или Антон Петрович Позвонцов, губернский секретарь, уволенный от службы за неспособностию, как значилось в его формулярном списке, ночевал на Крестовском острове под кустами.
Случилось это очень просто.
Он выехал с Сапоговым в его коляске, но Сапогов не рассудил ночевать дома и ссадил своего друга посередине улицы;
Антоша пошел очень равнодушно дальше, дальше и все дальше, наконец он дошел до Адмиралтейского бульвара и рассудил было ночевать на одной из его скамеек, но вспомнил, что полиция встает довольно рано.
И он спокойно шел, куда глаза глядят, – и так же спокойно лег под кустами Крестовского.
Но он не спал… он думал, – чего с ним давно уже не бывало, но какой-то хаос были его думы. То мелькали перед ним воспоминания давно минувшего: маленький домик в одном из самых отдаленных концов Москвы, тихая, скучная жизнь, два старых, облитых слезами, изборозженных морщинами лица – мужское и женское, и он готов был плакать; то, с негодованием отвергнувши эту полосу жизни, он видел себя молодым, полным надежд, безумно предающимся жизни, только что вырвавшимся на волю, с деньгами, еще уважаемым… с деньгами!.. О! он не знал тогда цены денег, он не знал, что деньги одни только делают человека свободным, он не знал еще, до чего доводит отчаянное безденежье и хандра, он не видал еще себя в своем будущем презренным паразитом Сапогова, бездомным скитальцем, который терпит все возможные унижения для того, чтобы не возвратиться на квартиру, где его ждет старый, пьяный, но жалкий слуга, не евший, может быть, три дня, да крик хозяйки за недоплаченные деньги. Он еще не знал тогда этого, он верил еще, что найдутся люди, которые поддержат человека, если он сделает ошибку в жизни, поддержат не бесплодным советом, а деньгами, деньгами, деньгами. И вот теперь он убедился горьким опытом, что человеку, раз запутавшемуся на свете, ровно нельзя ничего сделать; от долгов он бегал из дому, от долгов он не ходил на службу, которую и так не очень любил…
И вот нынче, в этот вечер, перед ним стоял человек с гордым челом, равнодушно и беспечно терявший тысячи за карточным столом, смелый, надменный, презиравший свободно все, что стояло с ним не в уровень.
То был идеал, тревоживший его юность, то был тип, который когда-то, еще юношей, он имел возможность хотя корчить – он, теперь друг, и наперсник, и подлейший раб презираемого им Сапогова.
В эту минуту Антоша без малейшего колебания продал бы душу черту, если бы черт не был слишком скуп в наше время.
Боже, боже! была пора, когда его могли спасти только полтораста рублей, только уплата первого, запутавшего его долга, и он жил бы, жил себе, скромный, грустный, отрекшийся от жажды необычной участи, но гордый, но не имеющий нужды ни в ком, и было бы своего роду величие в этом ограниченном положении. И он пошел тогда к своим друзьям, и он рассказывал им свое положение со всею искренностию, со всею чистотой благородной души, которая считает всякого способным к человеческому поступку; но его друзья удивлялись только, что его может запутывать такая безделица, снабжали его советами вдоволь и угощали у Излера.
И потом, потом, когда его спасла бы какая-нибудь тысяча рублей, он даже и не пошел искать этой тысячи. Он знал уже людей, он был уверен, что это сумма невероятная.
Но еще недавно, в порыве безумной мечтательности, ему, истощенному болезнию, страданием и развратом, вздумалось, что люди, владеющие миллионами, должны менее других ценить деньги. Он рассуждал очень просто, что сам он, если бы имел миллионы, то способен был бы бросать тысячи. Бедный безумец! к одному из миллионеров писал он письмо, странное, нелепое, просительное и вместе гордое, которого смысл был почти таков: «Вы богаты – я беден, у меня есть способности, но нет ни одного дня спокойствия. Вы можете дать мне год спокойствия, и я заплачу вам потом за это».
Разумеется, ответа он не получил, да, вероятно, письмо и не дошло до самого миллионера.
Перед ним все рисовался этот величавый образ, повелительный, прекрасный.
Боже! он так же, как и этот человек, мог быть выше многих, как и этот человек, он мог так же свободно и равнодушно требовать любви от прекрасной девочки.
И опять безумная мысль озарила голову Антоши.
Утро сияло… Было восемь часов.
Антоша порылся в кармане, но не нашел там ничего.
Тем не менее, дошедши до Васильевского острова, он кликнул извозчика и, садясь на него, сказал ему:
– В Большую Мещанскую!
* * *
Званинцев проснулся, но лежал еще в постели.
Комнаты его были убраны со строгой простотой и изяществом, но, по особенной странности, спальня была обита пламенно-красным штофом.
Перед спальнею был кабинет, в средине которого стоял огромный письменный стол, а по стенам шкафы с книгами.
Званинцев курил сигару и пил чай.
– Не принимать сегодня никого, кроме Воловского, – сказал он своему слуге.
– Слушаю-с, – отвечал тот и хотел выйти, но Званинцев остановил его.
– Сходи сегодня к Мензбиру, снеси туда книги, которые я приготовил на столе, и отдай кому-нибудь, сказавши, что это от меня барышне; ступай сейчас и пошли Ивана.
– Слушаю-с, – сказал опять лакей и вышел. Через полчаса раздался звон колокольчика.
– Кто был? – спросил Званинцев другого вошедшего лакея,
– Какой-то чиновник, – отвечал тот, ибо в Петербурге слово «чиновник» заменяет московское слово «барин» для обозначения каждого, кто одет не в длиннополый сюртук.
– Кто такой?
– Не знаю-с, фамилии не сказал, и оставил вам записку.
– Подай!
Званинцев пробежал записку и спросил опять:
– Что? он ушел?
– Ушел-с!
– Нельзя ли его воротить? Лакей побежал в переднюю.
– Что за странность! – подумал Званинцев, перечитывая опять записку: «Человек, видевший вас только раз, имеет нужду вас видеть». – Это любопытно.