355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Аполлон Григорьев » Воспоминания » Текст книги (страница 17)
Воспоминания
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 21:28

Текст книги "Воспоминания"


Автор книги: Аполлон Григорьев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 36 страниц)

XXXII

Сидели опять целый вечер с К – и точно так же без толку. Мы не поймем один другого: социальное страдание останется вечною фразою для меня, как для него искания бога. Его спокойствие, его разумный взгляд на любовь – мне более чем непонятны.

Вместо того, чтобы быть там, я остался дома, вследствие домашней догмы. И неужели мой ропот на это страшное рабство – преступление?

XXXIII

Презабавная история! «Je suis a vos pieds» [72]72
  «Я у ваших ног» (франц.).


[Закрыть]
– сказанное мною m-lle Б-й на вечере у нашего синдика * , принято за формальное изъяснение в любви, – и она сходит теперь с ума, падает в обмороки и т. п. Но забавнее всего то, что я должен был выслушать от З*** * проповедь… Что меня влечет всегда делать глупости?

XXXIV

Достал наконец денег – последние, кажется, какие можно достать – и послал при письме «La derniere Aldini» и «Histoire de Napoleon» [73]73
  «История Наполеона» (франц.).


[Закрыть]
* Долги растут, растут и растут… На все это я смотрю с беспечностию фаталиста.

XXXV

Нынче она прислала за мною Валентина… * Я люблю его, как брата, этого ребенка; его голос так сходен с ее резки-ребяческим голосом. Странно! Кавелин говорил, что это в ней одно, что делает ее женщиною du tiers etat; [74]74
  третьего сословия (франц.).


[Закрыть]
а мне так нравится этот голос…

Она больна… Она почти сердилась на меня за мои богохульства, за мою хандру, за мои рассказы о явлении иконы Толгской божией матери… *

«Вы хотите от жизни бог знает чего?» – говорила она мне. Это правда. И если результатом всех этих безумных требований будет судьба чиновника?..

Мать ее говорит мне, что я установлюсь. Едва ли!

Приехали Кры и с ними какая-то дама, с которою они все засели в преферанс. Я сидел на диване у стены, Лидия подле меня раскладывала карты, а Юлия * рассказывала мне какой-то вздор. Но мне было как-то wohl behaglich. [75]75
  очень приятно (нем.).


[Закрыть]

Она подошла и села против меня на стуле. Мы молчали долго – и я глядел на нее спокойно, тихо, не опуская глаз; я забылся, мне хотелось верить, что она меня любит, мне казалось в эту минуту, что я вижу перед собою прежнюю – добрую, доверчивую Нину, Нину за год до этого: мне припоминались первые мечты моей любви к ней, тихие, святые мечты, – благородные надежды пройти с ней путь жизни… Я снова, казалось, стоял перед иконостасом Донского монастыря и думал о будущем, и думал о том, что когда-нибудь я отвечу божественному: «Се аз и чадо, его же дал ми еси»… То было то же чувство, которое майскою луною светило на меня, когда, рука об руку с нею пробегая аллеи их сада, я замечал отражение наших теней на старой стене – и был так рад, так гордо рад, что моя тень была выше…

Нина заговорила первая, и заговорила о смерти. Она боится ее – и хотела бы верить в бессмертие… Но мой мистический бред о бессмертии едва ли в состоянии кого-нибудь ободрить и уверить… «А вы, неужели вы в самом деле не боитесь умереть?» – спросила она меня задумчиво и не подымая своих голубых глаз с резного стола, по которому чертила пальцем. Я отвечал ей – что «боюсь медленной смерти – но умереть вдруг готов хоть сейчас»… Мы замолчали снова; изредка только, почти невольно из меня вырывались темные, странно-мистические мечты о будущей жизни.

Я ушел в 11 часов.

Опять хотелось мне рыдать и молиться; еще больше хотел бы я упасть у ее ног и с глубокою, бессознательною любовью смотреть на фосфор ее глаз, на бледную, прозрачную руку…

XXXVI

Вопрос – чем кончатся мои дела по службе и мои долги?.. Нельзя же вечно обманывать других и себя.

Нынче был Кав… Опять о бессмертии и об ней. Он говорит прямо, что если обеспечит свою будущность, то непременно женится на ней… «Наш взгляд на семейную жизнь одинаков, – продолжал он, – на другой день брака я буду точно таков же, каков я теперь; жена моя будет свободна вполне»… А я – я знаю, что я бы измучил ее любовью и ревностью…

Я и она осуждены равно… * Я и она – сумеем найти бесконечное страдание в том, что другие зовут блаженством.

XXXVII

У Н. И. был нынче какой-то господин, которого физиономия мне очень не нравится; он – что-то вроде откупщика и пахнет откупами и нравственностью. Целый вечер я и Софья Кума занимались бласфемиями * .

Потом мы ходили с Лидией, она выпытывала от меня тайну моей хандры – а выпытывать, право, нечего; я даже не стараюсь и таиться. Да и она, кажется, только для эффекту выпытывает. Читая строфу «Сказки для детей», она сделала такое ударение над именем Нины, что сомневаться в ее догадливости совершенно невозможно.

– Послушайте, – говорил я, садясь подле нее в зале у окна, – когда встретишь такую женщину, то отдашь ей всю жизнь, всю душу, все назначение, отвергнешь всякую цель, потому что всякую цель станешь считать богохулением… – Я говорил святую правду.

– Да вы не найдете такой женщины.

– А если?…

– Вы обманетесь. Ecoutez moi, vous etes le comte Albert… Et Consuelo…, [76]76
  Послушайте, вы – граф Альберт… А Консуэло… (франц.).


[Закрыть]
– она не договорила, но лукаво засмеялась. «Consuelo, Consuelo, Consuelo di mi alma», [77]77
  «Консуэло, Консуэло, Консуэло (утешение) души моей» (итал.).


[Закрыть]
* – отвечал я с безумным порывом.

– О чем вы так горячо рассуждаете? – спросила меня с улыбкою добрая Любовь Фа, которая сидела у рояля с Софьей Кумй.

– О «Сказке для детей», – отвечал я с всевозможным спокойствием.

Сели ужинать. Разговор между мною и Софьей Кумй склонился опять на то же. Я был в духе – и по поводу мысли о наказании в будущей жизни стал рассказывать, как мне вообразилось однажды, что ко мне входит der alte Zebaoth… [78]78
  старый Саваоф (нем.).


[Закрыть]
Яблочков отвернулся и плюнул, кажется… Я не остановился и продолжал ту же историю, – хотя предчувствовал, что это не пройдет даром.

XXXVIII

И точно… Нынче в Совете Н. И., отведя меня в сторону, начал говорить мне, что «это именнои опаснои с одной стороны неприлично»… Я смолчал – здесь было не место объясняться. Он прав, может быть, но замечаниям пора положить конец.

Конец – но вместе с этим конец и всему. Будь воля рока – она влекла меня, она опутала меня сетями, которые можно только разрубить. Минута настала.

Написал письмо к Кру, желчное и умное, но софистическое во всяком случае. Я знаю сам, что я не прав.

– Завтра я иду к Стр, – сказал я Фету.

– Зачем?

– Проситься в Сибирь.

Он не поверил.

Хочу молиться, в первый раз этот год. Есть вечное Провидение – ж я хочу знать его волю.

XXXIX

Я оставлен самому себе… Вперед же, вперед…

XL

Разговор с Стр был глуп – потому что я не хотел быть откровенен. Но дело идет. От него я поехал к Ane * . Она была поражена моим намерением – и между тем почти сквозь судорожный смех сказала мне: c'est pour la premiere foi que vous etes homme. [79]79
  в первый раз вы поступаете как мужчина (франц.).


[Закрыть]
Оба мы были спокойны и холодны, но я знаю, чего стоит ей это спокойствие. При прощанье я пожал ее руку, и мне – эгоисту было как-то отрадно это пожатие. К чему таиться? мне было весело, что эта душа вполне принадлежит мне, что она страдает моими страданиями.

Целый вечер мы говорили с Фетом… Он был расстроен до того, что все происшедшее казалось ему сном, хотя видел всю роковую неизбежность этого происшедшего.

– Черт тебя знает, что ты такое… Судьба, видимо, и явно хотела сделать из тебя что-то… Да недоделала, это я всегда подозревал, душа моя.

Мы говорили о прошедшем… Он был расстроен видимо…

Да – есть связи на жизнь и смерть. За минуту участия женственного этой мужески-благородной, этой гордой души, за несколько, редких вечеров, когда мы оба бывали настроены одинаково, – я благодарю Провидение больше, в тысячу раз больше, чем за всю мою жизнь.

Ему хотелось скрыть от меня слезу – но я ее видел.

Мы квиты – мы равны. Я и он – мы можем смело и гордо сознаться сами в себе, что никогда родные братья не любили так друг друга. Если я спас его для жизни и искусства – он спас меня еще более, для великой веры в душу человека.

О да! есть она, есть эта великая вера, наперекор попам и филистерам, наперекор духовному деспотизму и земной пошлости, наперекор гнусному догмату падения. Человек пал… но вы смеетесь, божественные титаны, великие богоборцы, вы смеетесь презрительно, вы гордо подымаете пораженное громами рока, но благородно-высокое чело, вы напрягаете могущественную грудь под клювом подлого раба Зевеса. Ибо знаете вы, что не воля Зевеса, но воля вечного, величаво спокойного рока судила вам бороться и страдать, как она судила Зевесу править недостойными рабами, как она судила беспредельному морю тщетно стремиться сокрушить ничтожные плотины земли. И рванулось же море когда-то, но поглотило оно землю своей беспредельностью, но без брата огня не могло оно уничтожить своего врага… Горы-боги скрыли этот огонь, – и потом, когда великий Титан низвел его на землю, приковали к скале великого Титана…

Боритесь же, боритесь, лучезарные, – и гордо отжените от себя надежду и награду.

XLI

В Сибирь нельзя будет уехать тайно. Только что пришел нынче в канцелярию военного генерал-губернатора, как встретил там одного знакомого моего отца, и вообще это требует предварительных сношений. Но разве это в силах остановить меня? Вздор! если нельзя в Сибирь через Москву, то можно через Петербург, взявши туда отпуск.

Что бы ни было – а минута развязки пришла. Глупо я сделал, что сказал о плане ехать в Сибирь Ч-у * и Назимову… Но все можно поправить. Надобно лгать, лгать и лгать.

«Да кой черт с вами делается? – сказал мне Хмельницкий. – Вы с ума сошли…».

XLII

Отец уехал к сенатору… * Я сидел с матерью и говорил преспокойно о будущем, о моем желании остаться всегда при них… «А там, бог даст, и женишься, возьмешь богатую невесту. Что ж Менщиков-то? Разве лучше тебя?».

А наверху Фет и Хмельницкий рассматривали мои вещи, думая, как бы повыгоднее заложить их.

Приехал отец – и начался обыкновенный рассказ об сенаторе; я вторил его словам, по обыкновению, спокойно, точно так же, как всегда, полулежа на креслах.

Пробило 10. – Казенный час.

«Полуночник-то, чай, просидит у вас до полночи?» – сказала мать, которая особенно как-то не расположена к Хмельницкому.

«И что сидит? – отвечал я, – хоть бы дело говорил-то… Покойной ночи!».

– Христос с тобой!

Я взошел наверх – и мы трое говорили об отъезде. Кажется, все уладим. Главное дело – отпуск.

XLIII

Назимову я сказал, что отец отпускает меня в Петербург и дает 1 000 рублей на дорогу… Отпуск написали – и я тотчас же повез его к ректору * . Я ждал его долго, до 4 часов. Когда он приехал, я сперва подал ему бумаги к подписанию, потом положил мой отпуск.

Он, казалось, не удивился нисколько! – Что ж так ненадолго? только на 14 дней?

– Оттуда буду просить отсрочки, ваше право.

Он подписал.

– Теперь, в. п., позвольте поблагодарить вас за вашу благородную снисходительность, за ваше внимание ко мне.

– Что это значит?

Я объяснил ему настоящую цель моего отпуска, взявши с него честное слово никому не говорить об этом.

Он уговаривал меня остаться, уверял, что все перемелется.

Нынче пятница. В субботу Кр не бывает в университете, следственно, моине узнают ничего.

Крыл подошел нынче к моему столу и подал руку с каким-то смущением. Я отвечал ему самым дружеским и искренним пожатием. «Экая горячка какая!» – сказал он мне тихо… «С нами, Н. И., сбывается, кажется, всегда, что amantium irae amoris renovatio»… [80]80
  ссоры влюбленных – обновление любви… (лат.).


[Закрыть]
– «Что ж вечерком-то именно?» – «Ваш гость».

Прежде зайду к тем, в последний раз!.. Но избави меня боже от поползновения даже на какую бы то ни было драматическую сцену.

XLIV

Тамзастал я Квна и потому невольно был молчалив и скучен. «У! какой злой сегодня, – говорила мне Софья Григорьевна, – какой злой, какой старый!». И в самом деле – я и Квн были такими противуположностями в эту минуту. Он – живой, умный, румяный, полный назначения и надежд, сидел прямо против Антонины Федоровны и говорил без устали. Я сидел у окна подле матери – и курил сигару, изредка вмешиваясь в разговор; моя бледная, исковерканная физиономия казалась еще бледнее. К чему-то Антонина обратилась ко мне с вопросом: «А помните, как мы гуляли в Покрм?»… – Как же-с! – отвечал я так равнодушно, что за это равнодушие готов был уважать себя. Мы поднялись вместе.

– Au revoir, medames, – сказал я им. – Adieu, m-lle, [81]81
  До свидания, сударыни… Прощайте, мадемуазель (франц.).


[Закрыть]
– обратился я к ней.

И как подумаешь, что, может быть, навек.

На дороге к Кру мы успели переговорить с Квм. Нет! к черту письмо и к черту всякую драму.

XLV

Завтра – день моего отъезда.

Захв, узнавши о моем отпуске, сказал мне: «А ведь я знаю, зачем вы едете? Чтоб поправить отчет. А? не так ли?»… И сам рад своей догадливости, он с видом хитрости смотрел на меня.

– Поедем нынче к Петру Кириловичу! * – сказал мне; отец.

– Сделайте одолжение!

Мы были там. Я был в этот вечер до nec plus ultra [82]82
  крайней степени (лат.).


[Закрыть]
любезен. Мы долго сидели с Анной Петровной * одни и говорили о Ж. Занд, но как ни наводил я разговор на мою любимую тему, она не подавалась… Наконец я просто, хотя другими словами, сказал ей, что она – пуста, и пуста потому, что аристократка. «Mais que voulez vous done que je sois? Je chasse loin de moi toutes ces questions»… [83]83
  «Но что же вы хотите от меня? Я далеко отгоняю от себя все эти вопросы» (франц.).


[Закрыть]
С этого пункта я начал проповедовать. Она слушала меня задумчиво, не подымая глаз… «Si on nous entendra pas faute de comprendre». [84]84
  «Если бы нас услышали, нас прокляли бы»… «К счастью, нас никто не услышит, потому что не поймут» (франц.).


[Закрыть]
– Потом она пела мне чудные звуки Монтекки и Капулетти.

XLVI

Утро – со мной лихорадка. В пять часов меня не будет в Москве.

Написал, письмо к Анне Петровне, с которым послал «Оберманна» * .

Я доволен собою.

Чуть не изменил себе, прощаясь с стариками; – но все кончено – передо мною мелькают лес да небо… Теперь 9 часов. Домашняя драма уже разыгрывается.

Fatum опутало меня сетями – Fatum разрубило их.

Vorwarts! [85]85
  Вперед! (нем.).


[Закрыть]

Великий трагик *

Рассказ из книги «Одиссея о последнем романтике»

В мирном и славном городе Флоренске, как зовет его Лихачев * , посол царя Алексея Михайловича к Дуку Фердинандусу, – я жил в одной из самых темных его улиц… или нет, не улиц. Улица – это via, via, например, Ghibellina, via Кальцайола, а я жил в Борго, в Borgo Sant-Apostoli, т. е. в улице, состоявшей из нескольких улиц, перерываемых множеством узеньких, маленьких, грязненьких кьяссо * , которые были отдушинами Борго на Лунгарно, т. е. на набережную Арно. Отдушины эти – нельзя сказать чтобы отличались благовонием, тем более что в них вы не встретили бы ни разу обычной надписи: Si il nome christiano portate [86]86
  Если вы носите христианское имя (итал.).


[Закрыть]
* и т. д. Нельзя сказать также, чтобы кьяссо отличались особенными изяществом и роскошью. Из них под вечер выскакивают обыкновенно на Лунгарно или оборванные синьоры «с чужим ребенком на руках» * и с припевом, действующим ужасно на человеческие нервы, если только эти нервы не канаты или не укреплены какой-нибудь крепко всаженной в них теорией – хотя бы теорией, например, английской о вреде безразличной помощи ближним или нашей доморощенной об исключительной помощи соотечественникам. Но теория, как известно, мастерски вьет из человеческих нервов канаты, на которые ничто не действует, даже болезненный, пожалуй, выученный, но лучше сказать, вымученный тон стона синьоры в отребиях * , преследующей вас своим sono fame, signer, sono fame [87]87
  я голодна, синьор, я голодна (итал.).


[Закрыть]
от Понте-Веккио до Понте делла Тринита и гораздо далее, нагло – но как-то жалко-нагло цепляющейся вам за рукав, поспевающей за вами, как бы вы ни ускоряли ваши шаги. Не могу также добросовестно сказать, чтобы кьяссо были замечательны относительно целомудрия их обитателей. Pst, pst – этот призывный клич слышится вам из окон почти во всякое время дня и ночи и, право, едва ли не болезненней Jo sono fame действует на вас, особенно когда вы только что вышли из галереи Уффицииили шли из-за Ольтр-Арно * , из палаццо Питти, где женственная красота и чистота столь бесконечно разнообразными идеалами наполняли вашу душу, так уверили вас в своем бытии, такие гармонические ответы дали на ваши вопросы.

А задние окна моей комнаты, как нарочно, выходили на один из таких кьяссо, и я мог всегда, когда только захочу, иметь перед глазами отрицательную поверку идеалов.

Был апрель. Итальянская весна дышала всем, чем ей дано дышать и целыми стенами роз по стенам садов в городе и по дорогам за горе дом, и блестящей совсем молоденькой, разноотливистой зеленью в Кашинах, и целыми роями ночных светляков в траве, скачущих, летающих, кружащихся перед вашими глазами, как маленькие огненные эльфы. Была весна… но, впрочем, что я говорю – была, лучше сказать – стала весна, основательно утвердилась, потому что еще и прежде в конце февраля, в начале марта, она вдруг, нежданно высовывала иным утром из-за травки, из-за листьев деревьев свою светленькую кудрявую головку и вдруг обдавала вас жгучим пламенным взглядом. Не шутя я помню совсем весенний, дышащий росой и свежестью вечер в один из первых дней великого поста и совсем весеннее, сияющее, обдающее жаром утро с палящими лучами солнца, нагревшими ожидавшую меня у Сан-Донатской церкви карету. Итак, весна стала…

Толковать о том, какое тревожное, немного страстное, немного тоскливое чувство развивает в душе северного человека весна, – будет, кажется, совершенно излишне; на тысячу ладов и всегда разнообразно пересказывали нам об этом странном чувстве наши поэты, особенно трое из них * . Лучше их мне не сказать – смешные бы это были претензии повторять ими сказанное, сводить в новую мозаическую картинку помеченные ими черты, уловленные ими оттенки, одним словом, сочиняя по печатным источникам физиологию весенних чувств… – это повело б нас бог знает как далеко, в целую этюду, а таковой мне писать в настоящую минуту не хочется. Скажу вам только то, что сам особенно почувствовал. Иногда мне казалось, что либо наша весна лучше, или мы, северные люди, глубже чувствуем. А в сущности ни то ни другое. Наша весна приходит резче, приходит с талыми ручьями, возбуждая больше ожиданий, сильнее раздражает нервы, изменяя радикально все природы, обращая ее из белой в зеленую, из сжатой и суровой в растаявшую, распускающуюся, сильнее и тревожнее дышащую всеми порами после долгого усыпления под снежным саваном. Одним словом – вот поневоле обратишься к любимым поэтам – весной у нас

 
Еще лежит, белеясь средь полей,
Последний снег и постепенно тает * ,
 

и оттого-то таким криком радости, ликования приветствуем мы ее:

 
Весна идет! Весна идет! *
 

и оттого-то:

 
Какой-то странной жаждою
Невольно грудь полна,
И над душою каждою
Проносится весна… *
 

Да, «май вылетает к нам» из «царства вьюг и снега» * . Мы его ценим, мы ценим весну как гостя, – а в Италии она вечный жилец, только притаивающийся на время. Весна в Италии, как шалун мальчик, которого поставили в угол: нет-нет – да вдруг и выкинет он гримасу, в которой проглянет самая безнадежная неисправимость, самая неистовая жажда жизни. Зимой я часто дрог благодаря безобразию каминов, ибо до печей итальянцы, по милой распущенности своей, не дошли, да и никогда не дойдут, несмотря на многократные опыты холодов до замерзания маленьких ручьев; мужчины греются в кофейных, а женщины… но зачем женщины коптят себя проклятыми жаровнями? Кабы вы знали, как это неприятно, особенно принимая во внимание прирожденную неопрятность всякой синьоры и синьорины!!.. Итак, зимою бывало страшно холодно… Выйдешь продроглый на Лунгарно, на солнце – лучи его сияют по-весеннему и поневоле долой верхнее платье… Сошед с Лунгарно, углубишься немного в эти узкие улицы, с их мрачными и сырыми каменными комодами и сундуками, носящими название домов, – и опять дрожишь до нового пространства, до нового просвета ярких, всегда весенних лучей солнца… Я помню, раз в самом разгаре зимы вздумалось мне ехать в Сиенну; только что вышел я за городские ворота, на пространство между зданием железной дороги и Кашинами…всякая зима исчезла у меня из глаз и помышлений. Налево зелень Кашин, – толпы легко отдетых женщин пешком, экипажи с дамами, которые только из явного кокетства набросили на плеча опушенные мехом или даже вовсе не опушенные мантильи… Солнце жжет – а это было в конце января. Мои читатели, не бывавшие в Италии, подумают, что я им сказки сказываю?.. Не так ли?

Но мое путешествие в Сиенну обращает меня к предмету моего рассказа… Дело в том, что с начала апреля я особенно хандрил – не только что вследствие влияния весны на нервы, но потому еще, что был один. Приятель мой Иван Иванович тоже уехал в Сиенну после святой недели. Другой мой приятель, несмотря на свое богатырское сложение, раскис до противности от тоски по отъезде любимого предмета и при каждом свидании терзал меня – Господи! что влюблениеможет сделать даже из умного и порядочного человека – маниловскими мечтами о мечте семейных радостей… и замучил совсем, заставляя раз по пяти при свидании аккомпанировать себе, когда он с искренним неистовством пел что-то такое из опер Донидзетти, в чем беспрерывно звучали слова: «Vedi im angelo, un angelo in Ciel» [88]88
  «Я видел ангела, ангела в небесах» (итал.).


[Закрыть]
– это что-то было, коли хотите, вещь прелестная, равно как и одна весенняя серенада, сочинение флорентийского маэстро, аббата Федериги(аббаты там нередко композиторы весьма страстные, по старой памяти), – и пел все это мой друг так хорошо, как поют соловьи в весеннюю пору, но от повторения все это приелось… Я жаждал Ивана Ивановича с его эксцентрическими движениями, едкой хандрой, «метеорскими» выходками и тонкими замечаниями – даже с его цинизмом, наконец, с его дикими, противными « загулами».

Я заметил вообще, что мы особенно жаждем того, что или скоро нам дается, или уж вовсе никогда не дастся, так что наша жажда есть или простое чутье собаки на трюфли * , или неугомонная работа червя, подтачивающего и без того уже гнилое дерево.

Иван Иванович дался мне очень скоро – стало быть, жажда моя была чутье пса.

В один прекрасный день – употребляя это казенное выражение вовсе не в казенном его смысле, ибо день в самом деле был прекрасный, – отобедавши в ближайшей от меня траттории * delle antiche Carozze, я решительно не знал, что с собою делать до самого вечера, когда я мох идти к одной прелестной до самых зрелых лет и впечатлительной – вероятно, до самой дряхлости – женщине * ; и такие экземпляры, надобно заметить, встречаются только между северными женщинами: да и туда как-то против обыкновения не манило. Разговор наш с нею принимал всегда такое серьезное, почти суровое направление, так искренно касался глубоких вопросов души и жизни, что мне не хотелось серьезного разговора – мной владели лень и апатия, из которой может вывести душу только новое впечатление, а уж никаким образом не анализ. Правда – и честь за это женщинам вообще, честь глубине и мягкости женской натуры – мне случалось выносить из бесед с моей доброй соотечественницей чувство светлое, примиряющее; но в самом светлом чувстве было что-то унылое, как свет сумерек, что-то похожее на затихшую боль, на усталое и готовое за что угодно ухватиться сомнение. Такого впечатления я не хотел – да и, во всяком случае, его надобно было ожидать до вечера, а было еще только четыре часа. Идти в монастырь Сан-Марко и отдаться всей душой великой религиозной поэме фресков БеатоАнджелико… Для этого надобно было быть способным хоть на минуту переселиться сердцем в ее пролог, в страстное упоение страдания, с которым его Доминик судорожно обнимает крест Распятого, – а способность переселяться в подобные миры

 
Лишь в лучшие мгновенья
Бытия слетает к нам… *
 

как сказал наш Беато Анджелико, Жуковский.

…Когда я вошел в свою комнату, куда решился возвратиться на время, она, с ее холодным мрамором каминов, окон и столов – в Италии нипочем ведь мрамор; вы его часто встретите там, где уж никак не ожидаете, – показалась мне еще унылее, еще серее, в противуположности с тем ярким весенним светом, который заливал половину площади del gran Duca. Бессмысленно прислонился я к окну и бессмысленно стал глядеть на мрачную и узкую улицу; явления были все известные: santo padre [89]89
  святой отец, монах (итал.).


[Закрыть]
с кружкою и с закрытым лицом, немного покачиваясь справа налево, тянул с сильным горловым акцентом однообразную литанию * , испрашивая подаяния бедным, разносчик безжалостно-звонко, всей ужасной полнотою итальянского грудного крика орал: «Carciofi, carciofi». [90]90
  «Артишоки, артишоки!» (итал.).


[Закрыть]
Проревел, наконец, трижды и ослик под грузом какой-то тяжести; прошли, громко рассуждая и размахивая руками, трое тосканских солдат, да какая-то растрепанная синьора густыми контральтовыми нотами обругала – или, как говорится у нас в Москве, обложила куплетами – засаленного и босого на одну ногу мальчишку… Во всех этих звуках было что-то такое полное и сильное, что бывает подчас совершенно непереноснои для наших северных нервов… Мне не раз случалось чувствовать истинную злобу на разносчиков и торговцев Флоренции, на какое-то ужасное, зверское, разбойничье выражение лиц их, при беспощадном сиповато-грудном крике, – как в другие минуты случалось ценить и любить эту силу, мощь, порыв итальянской природы – разлитые всюду: в человеческом голосе, в реве осла, в стрекотанье итальянских кузнечиков, которые всегда мне казались задатками итальянских теноров, – ибо, право, у каждого итальянского кузнечика бычачья грудь невыпевшегося, но сильнейшего тенора Ремиджио Бертолини, которого слышал я целый осенний сезон… Но в этот день я бы не вынес и Ремиджио Бертолини, и кузнечиков: тем неприятнее действовали на меня звуки, несшиеся из улицы. Попробовал отойти от окна и приняться за чтение – как раз оказалось, что дело неподходящее… Глаза читали, а душа была далеко – где именно, и сама она не знала с точностью; а была далеко, в каких-то весенних снах, в тех легких и прозрачных снах отрочества, которых невозможность так тяжела в тридцать пять лет… На часах пробило пять. Вошла синьора Линда с кувшином горячей воды per il the, [91]91
  для чаю (итал.).


[Закрыть]
ибо я и в Италии сохранил привычку пить три раза в день китайский напиток, от которого итальянцы, если вы его им предложите, отказываются со словами: Gratia, signore, non voglio purgar mi… [92]92
  Благодарю, синьор, я не хочу слабительного (итал.).


[Закрыть]
На этот раз я сам отказался от чаю, ибо даже на меня, привыкшего, как москвич, к его употреблению, он стал сильно действовать весною, только не в том отношении, в каком боятся его итальянцы… Вместо того чтобы пить чай, я вдруг спросил синьору Линду: «Carissima signora, dite mi – avete un amante?» [93]93
  «Дражайшая синьора, скажите мне – есть ли у вас возлюбленный?» (итал.).


[Закрыть]

Линда, крошечное, добродушно-миленькое, хотя немножко рябенькое и значительно неопрятное существо, нимало не смутилась от моего вопроса и тотчас же отвечала с самою наивною радостью, как будто бы выиграла в тосканскую лотерею 300 пиастров:

– Si, signor!! [94]94
  – Да, синьор!! (итал.).


[Закрыть]

Право – что-то такое детски-радостное было в этом ответе, что… да что тут говорить – мне стало просто досадно.

Чтобы дать, однако, какую-нибудь приличную причину моему кому вопросу, я достал несколько пар затасканных перчаток «l'amante della signora». [95]95
  «для возлюбленного синьоры» (итал.).


[Закрыть]

«Signora» ушла в истинном восторге, – а я… опять остался один.

Наконец я решился на крайнее, последнее, отчаянное средство – я пошел в Кашины.

Вовсе не гиперболически называю я это крайним, последним, отчаянным средством. Большая часть моих читателей не знают конечно, такое Кашины. Кашины (Cashine) – герцогский загородный скотный двор, с прекрасным парком, с прекрасными узенькими дорожками для пешеходов и с широкими для экипажей. Там присутствует ежедневно вся фешенебельная Флоренция и даже вся не фешенебельная зимой от трех до шести часов, летом от пяти до семи. Не фешенебельная гуляет по лесу и по берегу Арно… Фешенебельная сосредоточивается на пьяццоне. Место прекрасное, нечто вроде берлинского Тиргартена, если вы его знаете, и наших Сокольников, которые вы наверно знаете, только гораздо лучше Тиргартена и несравненно хуже Сокольников. Во всяком случае, из этого описания Кашин читатели никак не поймут, почему мне так трудно было собраться в Кашины. Все зависит, извольте видеть, от обстоятельств. Идя в Кашины, я имел два шанса: или попасть на берег Арно и неминуемо встретить доброго приятеля, мечтающего о мечте семейных радостей, или героически решиться на пьяццоне, на эту небольшую площадку, загроможденную стоящими экипажа: всегда одними и теми же, напоминающими всегда одни и те же попы интриги, de secrets, que tout le monde connait, [96]96
  тайны, всем известные (франц.).


[Закрыть]
которые известны тому, что сами интригующие об этом всем рассказывают. Чтобы понять все то омерзение, которое чувствовал я к пьяццоне, надобно знать хоть немного, хоть по слуху, – что такое Флоренция – не та Флоренция, которая раскидывается перед вами своими сурово-стильными памятниками прошедшего, которую полюбите вы искренно в театрах, кофейнях и на узких улицах, несмотря на все неистовство итальянского горлана. Нет! а болотная, сонная, праздная, делающая « ничего», «il far niente» (это совсем не то, что ничего не делающая), погрязшая в маленьких интригах и пошлых сплетнях, не могущая жить и дышать без этих сплетен. Отнимите от Флоренции ее вековечное прошедшее и в настоят поглубже лежащие пласты ее населения – и вы получите в результате губернский город Т. или В. или какой хотите. Пока вы – как со мной было целых полгода – видите и знаете только верхние, снаружи лежащие пласты жизни, вы готовы сказать, что жизнь здесь одряблела, разменялась на мелочь, на бесконечную пошлость, однообразную, безличную, как стертая монета. По этим наружи лежащим пластам жизни проходит именно наша губернская струя: с одной стороны, всеобщая радость всякому маленькому скандалу, с другой – добродушное правило: «кому какое дело, что кума с кумом сидела», – и этим, коли вы хотите, объясняется предпочтение Флоренции другим городам Италии всеми праздношатающимися лицами обоего пола из разных иностранных наций. Во Флоренции – безграничная терпимость в отношении ко всяким скандалам и вместе с тем вечный толк о скандалах, интересы губернских сплетен, стертость и пошлость мелочной, дрянью удовлетворяющейся жизни… Но об этом когда-нибудь после. Теперь же сделал я черную заметку потому, что мне хотелось объяснить вам все мое отвращение к пьяццоне, этому губернаторскому саду губернского города Флоренска.

А все-таки из двух зол я предпочел идти на пьяццону… В чужих мечтах есть что-то раздражающее, что-то вызывающее на отрицание всегда более или менее крайнее, преувеличенное, стало быть, всегда более или менее ложное, за что после упрекаешь самого себя, как за некоторую позировку. Человек так уж устроен, что, когда он становится в близкое отношение к другому человеку, ему хочется всегда заставить ближнего быть зеркалом, в котором он может глядеться, когда захочет, и весьма редко удается одержать такую победу над самим собою, чтобы обратиться самому в зеркало для ближнего. Я, может быть, еще более других – говорю это без малейшей натяжки – способен быть зеркалом для чужой радости, чужого горя и чужих интересов – но ненадолго: отрицательное или, проще, не возвышенным слогом говоря, самолюбивое начало берет верх, и зеркало начинает показывать доверчиво смотрящемуся ближнему на лицо его и гримасы лица. Хорошо это или дурно – право, я не знаю. В былую пору я назвал бы это критическим отношением к личностям, да этим бы и порешил, как будто сказал дело; в былую пору я стал бы даже уверять, что сам готов вытерпеть в отношении к собственной особе то, что один приятель называет продергиванием и в чем он, между прочим, большой мастер, но говоря так, я бы только добросовестно надувал самого себя и других… Я знал целый кружок, в котором продергивание, критическое отношение друг к другу – было чисто догматом, и в ту пору я искренно негодовал на одного весьма желчного и раздражительного господина, который говаривал, что ни одного ближнего не следует баловать до того, чтобы он когда угодно мог безнаказанно запускать лапы, часто довольно грязные, во внутренность искреннейдуши. Кто был правее: кружок или желчный господин, для меня доселе осталось еще загадкою; знаю только, что в самом кружке каждый любил систему продергивания только в отношении к другим и никак не мог сохранить надлежащего спокойствия, когда очередь доходила до его собственной особы; знаю, с другой стороны, что и в правиле желчного господина отражалось оскорбленное самолюбие, что это правило вело к чистому самопоклонению.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю