![](/files/books/160/oblozhka-knigi-po-tu-storonu-fronta-59017.jpg)
Текст книги "По ту сторону фронта"
Автор книги: Антон Бринский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 35 страниц)
– Пустяки! Ошибка. С кем теперь не бывает?.. Только бы добраться до Ковеля – там разберут. Может быть, с вами же вернусь в Маневичи.
А сам тоскливо глядит на бегущие мимо леса и думает, мучительно думает: как бы вырваться? Ищет способов, ждет случая… И случай представился.
На полдороге остановились в каком-то хуторе кормить лошадей. Конвоиры зашли в хату, но не все: двоих оставили сторожить арестованного. Немного погодя один вышел:
– Идите и вы! И его ведите.
Развязали веревки. Как хорошо было расправить онемевшие руки и ноги!.. Снег захрустел под сапогами… И совсем-совсем рядом – темный весенний лес. В каких-нибудь пять минут можно добежать до него… Но конвоир подтолкнул на крыльцо:
– Иди, иди!
В хате полицейские чувствовали себя хозяевами:
– Грейся, бедолага!
На столе самогон, огурцы, сало.
– Он, наверно, есть хочет… Садись!
Покормили. Налили стакан самогону.
– А теперь спой. Эту, знаешь, «Згадай, козаче»… Очень у тебя душевно получается.
И Собысяк запел. Размякшие от тепла и самогона полицейские пьяно кивали головами. Один из них пытался подтягивать:
…Як мы с тобою кохалысь вдвох…
Но голос был хриплый, и слуху не хватало.
– Не мешай!
Неудачливый певец махнул рукой и, жалобно всхлипывая, уткнулся носом в стол.
– Эх!..
А Макс продолжал петь.
И снова ему сочувствовали:
– Хорошо поешь!.. Но из гестапо тебе все равно не вырваться. Там и разбираться не станут. Последний раз отдыхаешь по-человечески. Вот запряжем и…
И верно: запрягут, повезут… Чтобы как-нибудь затянуть время, Макс попросил позволения разуться. Снял сапоги и, протянув босые ноги к теплой печке, шевелил пальцами. Глянул в окно – и опять увидел тот же самый весенний лес. Как близко!.. Но, казалось, смерть подходит еще ближе. Конвоиры допили самогон.
– Обувайся, бедолага!
А сами заспорили о чем-то между собой.
Собысяк надел согревшиеся у печки носки, потянулся за сапогами, искоса взглянул на окно, на винтовки, стоявшие в дальнем углу. В хате тесновато. Стол. Табуретки… Измерив на глаз расстояние, выпрямился и вдруг всей тяжестью тела бросился в окошко. Он был силен, хорошо сложен и ловок, он был спортсменом. Но пробиться с одного рывка сквозь тесное окно деревенской хаты, сразу проломив стекло и деревянную раму, – это едва ли удастся и цирковому гимнасту. Максу удалось это только потому, что он всю тяжесть своего тела, всю силу своих мускулов, всю свою отчаянную жажду жизни и свободы вложил в этот прыжок. Зазвенело стекло, захрустело дерево, и вот – он уже на снегу. Не успев упасть, выпрямился, как стальная пружина, и, не оглядываясь, побежал в одних носках по колючему насту.
Конвоиры всполошились. Один, на какую-то секунду опоздавший схватить беглеца, высунулся в окошко и стал кричать что-то ему вслед. Винтовку взять он не догадался. Потом хлопнула дверь, и почти одновременно захлопали выстрелы. Собысяк инстинктивно нагнулся, споткнулся, и, может быть, это спасло его от пули.
Голоса и выстрелы ближе, но ветки первых кустов уже хлестнули по лицу, рванули одежду. Лесом бежать труднее, но зато преследователи не видят его. И он, не чувствуя боли от бесчисленных царапин и ушибов, чувствуя только смерть за плечами, а впереди – свободу и жизнь, стремительно продирается, прорывается среди стволов и кустов, поминутно меняя направление. Враги отстают, стреляют наугад, но выстрелы и крики преследующих словно подхлестывают беглеца.
Четыре километра гнались за Максом полицейские, а он около восьми километров бежал босиком по лесу, по талому снегу, по колючим веткам и кочкам.
Незнакомые хуторяне дали ему сапоги, пальто и хлеба на дорогу, зная о нем только то, что он убежал от фашистов. Ненависть к захватчикам роднила людей.
А еще через день он добрался до польской колонии Конинск и там организовал, скрываясь в лесу, партизанскую группу, в которой к концу марта было уже десять человек. Из этой группы вырос его отряд.
Такова история Макса. Но не только ее узнал я во время этой беседы. Интересуясь настроениями польского населения, я дал Максу прочесть воззвание Сикорского. Он поморщился:
– И то фашисты, и это фашисты. Нам нужна другая Польша.
И так уже в наших районах орудует Польская Организация Войскова. С гитлеровцами драться они не хотят, а силы собирают. Это против Красной Армии. Они рассчитывают, что и русские, и немцы ослабеют, истощатся, – тогда они будут разоружать отступающих фашистов, а Красную Армию сюда не пустят. Думают, что не пустят. В Луцке живет представитель лондонского правительства. Он присылал ко мне, предлагал перейти в их подчинение, но сами понимаете!..
Чувствовалось, что у него очень накипело на душе против политиканов, торговавших его родиной. Он прямо ставил вопрос об активной борьбе с Польской Организацией Войсковой. Конечно, по существу он был прав, нам с ней не по пути, но сейчас все внимание и все силы надо сосредоточить на борьбе с гитлеровцами. А с этими хитрыми политиками надо вести не менее хитрую политику, используя их для своих целей.
Я уже говорил, что Макс мне понравился, но партизан не имеет права доверяться первому впечатлению. Поэтому и вызвал лейтенанта Гиндина:
– Возьмешь две рапиды и пойдешь с поручиком Максом на дорогу Ковель – Сарны. Взорвете два эшелона и узнаете обстановку… Дополнительное задание: присмотрись к Максу. Мы обязаны проверять каждого нового партизана.
Только поздно ночью я освободился от всех этих дел и отправил радиограмму на Центральную базу.
«Прибыл к указанному месту. Приступил к работе. Изучаю обстановку. Возможности для работы большие. В ближайшие дни наведу порядок. Обстановку сообщу дополнительно».
Отряды Крука и Макса
Рано утром мы выехали из лагеря – я, Насекин, Анищенко и Яковлев верхами, а несколько бойцов на двух подводах. Нам, вновь прибывшим, надо было познакомиться с новыми местами и с новыми соседями. Солнце встало над лесом ясное, как и вчера. Таял туман по низинам. Походке было, что это не декабрь, а ранняя осень – погожее «бабье лето». Чистый и свежий воздух, по-осеннему прозрачные гулкие дали. Дышалось легко, и настроение у всех было хорошее, один только Насекин хмурился и молчал.
Четверть века назад места эти были фронтом. По восточному берегу Стохода тянулись русские окопы, а там, где проезжали мы, располагались ближние тылы. От блиндажей и землянок остались неровные ямы и бугры, поросшие травой и крапивой, какими-то кустиками и деревцами. После революции сюда заглядывали только лесники и охотники.
Прежде всего мы навестили лесника – километрах в шести от лагеря. Издалека услыхали постукивание его топора, а когда кривая дорожка вывела нас на поляну, увидели, что жилой дом стоит без крыши, а сам хозяин, продолжая разбирать его, ворочает тяжелые сосновые бревна.
– Что, Борис Иванович, собрался? – окликнул его Яковлев и, обернувшись ко мне, объяснил: – Вот его немцы выселяют.
Мы спешились. Лесник легким взмахом вогнал топор в дерево и полез в карман за табаком.
– Тяжело одному-то?
– Что же поделаешь?.. Они ждать не будут, спалят хату вместе с людьми. А помощник у меня еще не вырос.
– Товарищ Яковлев, надо помочь человеку.
Я уже знал, что Борис Иванович (фамилии его я теперь не помню) – свой человек у партизан, надежный.
Хата его находилась слишком далеко от населенных пунктов, и фашисты, опасаясь, должно быть, что здесь могут найти приют партизаны, приказали хозяину выселиться, угрожая сжечь его жилье. Вот он и решил сегодня перебраться в Железницу, километров за двадцать (он сам был оттуда родом).
Мы помогли леснику разобрать его хату и договорились с ним о связи на будущее время.
Железница, куда он переселяется, расположена рядом с городом Любешовом, на другой стороне Стохода. Борис Иванович обещал доставлять нам сведения о гарнизоне города, о военных объектах, о настроениях жителей. У него было немало знакомых. Кое-что он уже знал и сейчас, а в дальнейшем рассчитывал установить связи с работниками любешовских учреждений.
Едем дальше. Копыта лошадей мягко постукивают по незаметной и ненаезженной дороге. Лес то тесно сдвигается с обеих сторон, так что ветки, нависая над нами, задевают головы всадников, то раздвигается, открывая кочкастые поляны, покрытые бурой мертвой травой.
На одной из таких полянок Яковлев остановился и протянул руку:
– Видите?
Жиденькая струйка дыма поднималась над чащей тощих и голых осинок. Если бы не привычка внимательно и подозрительно присматриваться ко всему окружающему, мы, вероятно, и не заметили бы ее на темном фоне леса.
Я удивился:
– Кто это? Больно уж неудачное место выбрали.
– Кто же знает? Бродячие какие-нибудь. Немца или полицая тут не должно быть… Надо все-таки посмотреть.
И мы поехали на дымок.
Это был не лагерь и не табор – хуже, беднее, непригляднее. Шалашик из сучьев, из бересты, из какой-то затрепанной мешковины не согревал, наверно, и не защищал от дождя. Неумелые и слабые руки мастерили его без помощи каких-либо инструментов. И костерок был разложен такими же неумелыми руками. Он не хотел разгораться, тлел, шипел и чадил.
Сидевшие у костра испугались, увидев нас, но были слишком истощены и утомлены, чтобы бежать или прятаться. Старый еврей с клочкастой белой бородой и ввалившимися глазами на землисто-сером лице привстал и поднял руку ладонью вверх. Я так и не понял этого жеста, но был поражен худобой руки и обвисшими вокруг нее грязными лохмотьями. Две женщины, черноглазые и чернобровые, но такие же худые и землисто-серые, только обернулись в нашу сторону, прижимая к себе двух девочек лет пяти и семи. Все молчали, и даже девочки, испуганные не меньше взрослых, не заплакали и не вскрикнули. Даже на наши вопросы эти люди ответили не сразу. Старик заговаривал и начинал плакать, захлебывался, и худые плечи его тряслись крупной дрожью.
Страшная, но обычная на земле, захваченной фашистами, история. Гитлеровцы загнали за колючую проволоку евреев маневичского гетто и хладнокровно систематически истребляли их. Люди каждый день видели смерть и каждый день ждали смерти. Всех их родных уже расстреляли: остались только вот этот старик, две его дочери и две внучки. Им удалось бежать – без хлеба, без теплой одежды, без обуви прямо в лес, где они не знали никаких дорог, где они не умели жить, не умели добывать себе пищу, не умели защищаться от холода и дождя. Выйти из лесу боялись, чтобы опять не попасть в лапы фашистам. Так и остались жить в этом кое-как сложенном шалаше. Совсем ослабли. Лохмотья уже не согревали тело. Ноги, обернутые какими-то тряпками, отказывались служить. Трудно стало подниматься, шевелиться, думать. Девочки пухли от голода. Опять в глаза взглянула смерть – медленная, томительная смерть от истощения.
Старик перетерпел все и вот теперь, на последней ступени отчаяния, услышав – неожиданно и впервые за долгое время – наши простые человеческие участливые слова, не выдержал и заплакал.
Оставить этих людей на произвол судьбы в этом никудышном шалаше мы, конечно, не могли, и я отправил их с одним из бойцов в лагерь. Там их накормят, вымоют и оденут. Они будут живы. Но ведь это только одна семья, а сколько еще бродит по лесу таких же бездомных, одичавших людей, беглецов из гетто ближайших городов и местечек! Они тоже не имеют никаких средств к существованию, тоже не умеют жить в лесу, тоже нуждаются в помощи. Много мы видели таких…
…Давно уже скрылись из виду и убогий шалашик, и унылая осиновая рощица, лошади топали по старой гати, немного подправленной партизанами, солнце, перевалившее за полдень, светило по-прежнему, а я все еще не мог отделаться от тяжелого впечатления, вызванного этой встречей. Так с этими невеселыми мыслями и доехал до партизанского отряда Крука.
Крук – партизанская кличка, а по-настоящему командира отряда звали Николаем Парамоновичем Конищуком. Я уже знал, что он здешний, родился и вырос в Гривне, одной из ближайших деревень, состоял в подпольной КПЗУ, подвергался преследованиям в панской Польше, а в советское время был председателем Гривненского сельсовета. Он здесь всех знал, и его все знали и, безусловно, доверяли ему. Во время войны он отходил с советскими войсками до Киева, а потом получил задание вернуться для партизанской борьбы.
Голубоглазый брюнет, худощавый и очень подвижный, энергичный в движениях, ростом невысок. Бросались в глаза его медлительность в разговоре и мягкий характер. И еще я заметил в нем, наряду со смелостью и честностью, немалую долю крестьянской хитроватости. Но командирских навыков у него пока не было, строго приказать и жестко, не принимая никаких отговорок, потребовать выполнения он еще не умел.
Место для лагеря выбрано было удачно: сухое, в хорошем сосновом лесу и труднодоступное.
Но что это был за лагерь! Когда мы вошли в громадный шалаш – скорее даже не шалаш, а сарай какой-то, – мне подумалось, что у нас в Столбецком лесу и то было лучше.
Мы, по крайней мере, оба ската крыши засыпали землей – так и теплее, и прочнее, а тут – только солома. И никакой печи тут не было. Не было и двери. Широкий вход занавешивался одеялами.
– Да вы здесь перемерзнете, как только холода настанут, – сказал я Конищуку, а один из наших бойцов добавил:
– Такие конюшни устраивали у нас на лесозаготовках.
Действительно конюшня: никаких коек, никаких нар. Два бревна, положенные во всю длину шалаша, выделяют неширокий проход в середине, а по бокам навалена солома, и на ней спят.
– Постель – солома, на крыше – солома, от одной искорки сгореть можно… А сколько тут помещается?.
– Больше сотни человек.
– Тесно.
– В тесноте, да не в обиде.
– Ну уж нет!
Я живо представил себе, как люди ложатся спать: вповалку, рядами, теснясь друг к другу, и стараясь согреться в этой тесноте. Если надо выйти, обязательно наступишь соседу на руку, а вернуться обратно на свое место, кажется, и совсем невозможно: так здесь тесно и темно. Только у самого входа устроен стол для дежурного, и на нем мигает тусклая коптилка. Шагах в десяти от нее что-то видно, а дальше – кромешный мрак. Длина шалаша – более тридцати метров. Что тут будет, если вспыхнет сено!.. Нет, так не годится!..
Народу в лагере было много, а бойцов мало. Мы видели стариков, женщин и детей; большинство евреи, некоторые такие же беспомощные, как и тот старик, которого мы встретили в осиновой рощице. Крук в своем лагере спас их от гибели: какие ни на есть, но тут у них были и кров, и пища. Это правильно, это необходимо было сделать. Но благодаря этому партизанский отряд превратился в «цивильный лагерь». Отряд не столько боролся с врагом, сколько занимался спасением беженцев. А ведь многие пришли сюда именно для борьбы. Нет, так не годится!.. И я заговорил с Конищуком о коренной перестройке всей их работы и быта.
– В таком шалаше вы не перезимуете. Надо вырыть землянки. И отряд надо разгрузить. Много ли у вас боеспособных?
– Человек двадцать.
– А гражданских?.. Сколько всего народу в этом лагере?
– Ну… как сказать?.. Больше сотни.
– Вот видите. Ваши двадцать человек только охраняют их. Какие же это партизаны? Партизаны должны активно выступать против гитлеровцев… А если бы найти где-нибудь поблизости местечко еще поглуше, сделать землянки, доставить продовольствие, эти сто человек прожили бы и без вашей охраны. Их лес защитит. Только чтобы знало об этом месте как можно меньше людей… Так?..
– Так, – повторил Николай Парамонович, словно взвешивая мои слова и еще не вполне соглашаясь с ними.
– Мы туда назначим начальника… Ну, коменданта, что ли? Вам виднее, кого назначить. Но отвечать и руководить все равно придется вам. Вот и собирайте в этот лагерь всех беженцев. А здесь у вас будет оперативная база, боевой отряд… Так?
– Так. – На этот раз ответ был решительнее. Николай Парамонович соглашался.
– Значит, остается найти место. Вы знаете здешние леса – подумайте, присмотритесь…
– Да у меня уже есть на примете – километра четыре отсюда. Сегодня же можно посмотреть.
– Сегодня же и осмотрим.
И, не откладывая в долгий ящик, мы поехали к месту будущего лагеря. Оно действительно оказалось подходящим – защищенный лесом и болотами сухой островок. Вместе с Конищуком мы наметили, где надо рыть жилые землянки, где устроить баню и кухню. Здесь должно быть все необходимое, чтобы люди жили по-человечески. И они сами сделают все это своими руками. Вернувшись в лагерь, мы отобрали тех беженцев, кто может копать землю, рубить и пилить лес. Завтра они приступят к работе по оборудованию лагеря. А в старом лагере партизаны Конищука сразу же начали рыть котлован для землянки. И сразу же мы подобрали боевую группу и отправили ее на задание. Я послал с этой группой одного из своих бойцов – опытного диверсанта, но руководителем ее был назначен Лазин – заместитель Конищука.
Я уже успел присмотреться к Лазину и узнал его историю.
Местный житель, он опоздал эвакуироваться, скрывался некоторое время от фашистов, а потом был арестован и доставлен в одну из немецких комендатур. Его собирались везти в Ковель, но засветло не успели и оставили на ночь в комендатуре. Два фашиста сторожили помещение и арестованного, а рядом, через стенку, в казарме, спали остальные солдаты. Дело было осенью: холодно, надо топить печь. Кому же это делать, как не арестованному? Кое-как тычками, ударами приклада и полупонятными фразами Лазину объяснили это:
– Хольц… Ты будешь рубить дров… Пшоль!
Вытолкали во двор, дали топор, и, конечно, один из караульных топтался около, покрикивая на арестованного.
Лазин все время присматривался, как бы убежать. Ему, советскому работнику и активисту, известному в районе, совсем не улыбалась перспектива попасть в ковельское гестапо. Но караульный не спускал с него глаз и все время держал винтовку наготове.
В комнате фашисты поставили винтовки к стене, уселись, успокоились.
– Зажигай!
И отвернулись, занятые своим, непонятным Лазину разговором.
Лазин положил дрова в печь, открыл вьюшку и снова взял топор, чтобы нащепать лучины на растопку, но повернулся не к печи, а к фашистам и ударил ближайшего. Руки у него были длинные, а силой, как говорится, бог его не обидел. Фашист сразу повалился под стол. Другой схватился было за винтовку, но не успел обернуться – Лазин ударил и его.
В казарме за стеной крепко, должно быть, спали – не слыхали ни возни; ни ударов. А Лазин не стал задерживаться: накинул на плечи шинель одного из оглушенных, нахлобучил шапку и вышел, захватив с собой обе винтовки. На улице шагал часовой. Он только мельком взглянул на Лазина, увидел человека с винтовкой (вторая винтовка спрятана была под шинелью) и, очевидно приняв его в темноте за своего, даже слова не сказал, не окликнул.
Темными закоулками, через плетни, через огороды беглец выбрался из селения раньше, чем фашисты подняли тревогу, и ушел в лес…
* * *
…День подходил к концу. Все, что мог сделать в отряде Крука, я сделал: познакомился с людьми, побеседовал с ними. Да, боевое ядро отряда невелико, слишком много гражданских. И в дальнейшем Николай Парамонович будет помогать беженцам из гетто, будет собирать их – так мы и договорились с ним. Но теперь для небоеспособных будет построен Отдельный лагерь, и в результате этого отряд станет активнее, боеспособнее. Люди в нем хорошие, жаждут большого дела. Тех мостов, которые они разрушили, тех проводов, которые они оборвали, им недостаточно. И, конечно, отряд еще вырастет. Правда, у командира есть очень серьезный недостаток – мягкость, неумение командовать. Придется дать ему в помощь человека, имеющего опыт командира и партизанский стаж. Я наметил на эту должность лейтенанта Гиндина. Как только вернется с задания, так и приступит к работе.
* * *
Задерживаться у Конищука на ночь мы не стали и в тот же вечер доехали до лагеря Макса. Самого Макса не было: ушел на задание. Нас встретил заместитель, с которым я познакомился еще накануне, когда он вместе с Максом приходил в насекинский лагерь, – Александр Нерода, по прозвищу Острый. Позднее, когда я беседовал с бойцами, многие – более трети отряда – тоже назвались Неродами: Нерода – Сериков, Нерода – Чорток и т. д. Все они были родственниками. Кто остался в живых из их многочисленной родни – пришел в отряд, но большинство погибло от рук захватчиков. У Острого расстреляли мать и отца, пять сестер с детьми и младшего братика – мальчика шести лет. И уже в отряде убит был в бою с фашистами старший его брат Иван, носивший среди партизан кличку Казик. Человеку, потерявшему так много, можно доверять и без рекомендации. А за Острого говорили еще и его партизанские дела, его смелость, его неутомимость в борьбе, находчивость, за которую, должно быть, он и получил свое прозвище. И внешность его показалась мне соответствующей этому прозвищу: тонкое, выразительное лицо, стройная, сухощавая фигура.
Очень подвижной и как-то по особенному аккуратный, он познакомил меня с людьми и, несмотря на то, что уже давно стемнело, показал мне лагерь. Да, собственно, и показывать-то было нечего; такой же шалаш, как и у Крука. И тоже без печки, без двери, и тоже холодный. Мне стало досадно на строителей этого жилища.
– Сразу видно, что вам еще не приходилось зимовать в лесу!
И еще больше досадовал я на Насекина: как это он не помог, не научил, не поделился опытом! Или не впрок пошли ему уроки Бати, или просто не интересовался он своими соседями?.. Я ничего не сказал Насекину, но видно было, что он чувствует себя неловко, сознает, что недоделал, провинился.
Зато люди мне понравились. Вооруженных было больше, чем у Крука, много поляков. Они пришли драться с фашистами, а не прятаться от них. Кое-что люди отряда уже успели сделать: разогнали полицейский участок в Карасине, сожгли склады хлеба, заготовленного немцами, взорвали три поезда.
Я говорил с ними о наших задачах, о методах борьбы с врагом, о работе подрывников и о самых простых бытовых вопросах: о хорошей теплой землянке, которую обязательно и немедленно нужно вырыть, о том, как лучше устроить кухню, как хранить продовольствие (у них – я уже заметил – картошка лежала россыпью прямо в возах и, конечно, портилась от сырости и ночных морозов).
А потом я ночевал вместе с ними в шалаше – и замерз, и ругался про себя, что они не сумели построить лучшее помещение и что я, обманутый теплой погодой, выехал из лагеря в одном только ватном пиджаке.
* * *
Поутру, расспрашивая Острого о делах отряда, о возможностях, о связях, я между прочим сказал:
– Хорошо бы иметь своих людей в гестапо.
– Можно. Да я бы и сам мог устроиться.
Это меня удивило. Прежде всего пришла в голову мысль: уж не провокация ли это? Но я сразу отогнал ее. История Острого и его семьи известна всем, его братья и дяди тут же в отряде, да и сам он доказал свою преданность делу. Может быть, бахвальство? Да нет, не такой человек. Этот не обманет и хвалиться попусту не будет. Но верно ли мое впечатление?..
– Как же вы устроитесь? Объясните… И что сумеете сделать?
– Что тут объяснять? – Он на секунду задумался. – Я устроюсь. Не так уж это трудно. Надо только хороший документ от сельуправы, что я надежный, что у меня настроение… одним словом, сочувствую и могу принести пользу.
– А кто согласится дать такой документ?
– Солтус в Езерцах напишет.
– Надежный?
– Неплохой мужик. Таких дел у нас с ними еще не бывало, но можно сказать, что мы его держим в руках, и он не проболтается.
– Что же, это хорошая мысль… А вы справитесь?
– Надеюсь. Вы мне дадите указания…
– Указания-то мы дадим, но ведь надо держать себя непринужденно и с немцами и со всеми подлецами, которые у них служат. Надо самому подлецом прикинуться… Сумеете?
– Сумею. Я себя не выдам. Кое-какой опыт у меня уже есть.
– Да… Интересно… Надо подумать.
Оба мы замолчали. Не так просто было ответить «да». Ведь это значило послать человека (да еще какого человека!) в самую пасть зверя. Там каждое неверное слово, каждый неверный жест могут погубить его… И еще этот солтус!.. Но, с другой стороны, какие это открывает перспективы!..
Рядом, у коновязи, лошади хрупали сено, пофыркивали и топали, переминаясь с ноги на ногу. И вдруг там началась песня:
Солнце нызенько,
Вечер блызенько…
Такого мягкого и сильного тенора и такого душевного пения я давно не слыхал, а может быть, и вообще никогда не слыхивал. Пожалуй, не хуже Козловского! Как свободно берет он верхние ноты!
– Кто это поет?
– Да это Терпливый, старшина, – ответил Острый.
– Певец? Артист?
– Откуда!.. Тоже крестьянин. Юхим Карпенко из Гуливки, а Терпливый прозвище. Детское сердце. Голубь… А ведь он расстрелянный из могилы вышел. – Это было сказано мягко, почти нежно, но через секунду, словно спохватившись, Острый спросил уже совсем другим тоном: – Ну, так как же насчет гестапо?
И я решился:
– Давайте поедем в Езерцы к солтусу.
– Через полчасика. Я тут устрою…
– Ладно… А пока позовите-ка мне Терпливого.
Певец пришел. Ничто в нем не напоминало артиста в обычном понимании этого слова. Партизан как партизан. Имел он какое-то сходство с Острым или, может быть, мне это показалось. Оба они светловолосые, среднего роста, но Терпливый – плотнее, как будто крепче, и гораздо проще Острого. Действительно-детское сердце. За что же арестовывали и расстреливали его фашисты?
– За агитацию, – усмехнулся Терпливый, когда я задал ему этот вопрос. И он рассказал, что у них была организована подпольная патриотическая группа. Слушали советское радио, писали листовки, беседовали с крестьянами. Кто-то донес на них, и всех их схватили.
– Вы что же, партийный? – спросил я.
– Нет. Ведь я неграмотный.
– А как же агитация?
– А что же? И беспартийный, и неграмотный может. Я песни пою. Докладчик из меня не получится, а петь я мастак.
– Так неужели просто за песни?
– Да ведь это были советские песни!
Да, конечно, за советские песни гитлеровцы, не задумываясь, расстреляют любого. А Терпливый, как оказалось, не только пел, но и составлял песни.
Суд у фашистов недолгий. Всех арестованных вместе с Терпливым приговорили к расстрелу. Человек тридцать было. Поставили их перед ямой, которую они сами перед этим вырыли, а против них взвод эсэсовцев с автоматами.
– Фейер! – крикнул офицер.
Терпливый, не дожидаясь выстрелов, упал в яму. Никто этого не заметил, да и не мог заметить: разница была в какой-нибудь секунде. Тут же рухнули в яму и остальные, но Терпливому эта секунда спасла жизнь. Только одна пуля ожгла его шею, к счастью, не повредив ни костей, ни крупных кровеносных сосудов.
Падение оглушило его, а потом навалились тела его товарищей – мертвых и умирающих. Они еще шевелились в последних конвульсиях, а на них уже сыпалась земля. Это было страшно: руки, ноги, голова, грудь – все придавлено мертвыми телами, и дышать тяжело. И вот комья земли, крупинки, песчинки, камешки какие-то сыплются на лицо, на руки… Засыпают.
Он потерял сознание и пришел в себя нескоро, ночью, оттого, что стало холодно. Попробовал повернуться – и сразу всем телом ощутил непомерную тяжесть… Вспомнил… Трудно было понять и поверить: в могиле – и все-таки жив! Зарыт, закопан, и все-таки дышит… И ноги, и руки целы. Вот он их напрягает – и тяжелый холодный груз подается, отодвигается. Немного. Еще немного. Сверху осыпается земля, и воздуху становится больше… Плохо, должно быть, зарывали… Он упирается локтем. Мокро. Что это – вода или кровь?.. Неимоверным усилием поднимает плечи, ловит ртом воздух. Вздохнуть бы поглубже, но грудь придавлена. Еще усилие – и снова посыпалась земля, прямо на лицо. Отплевываясь и фыркая, протискивается он кверху. К воздуху, к воздуху, к острому ночному холодку. А в голове тупая боль, муть какая-то, и тошнота подступает. Еще чуть-чуть… И вот наконец – далекое черное небо с белой дрожащей звездочкой. Он с трудом освобождает руку и хватается за что-то. Снова посыпалось… Но плечи уже на свободе… Жив!.. Вылез!.. Вышел!..
Добрел до деревни, постучался в знакомую хату.
– Кто там?
– Я.
Хозяйка не поверила. Она уже слышала, что его расстреляли. Долго не хотела открывать, а когда открыла, испугалась еще больше: человек со знакомым голосом и знакомым лицом – но с голосом и лицом убитого – стоит в двери, весь в крови, весь в земле и глине. Глаза у него были отчаянные, и ноги не слушались – как вошел, так и сел у самой двери.
– Это я. Я живой.
Рассказал, и женщина заплакала, слушая этот рассказ.
– Ой, терпливый же ты, терпливый!
Так и звали его с той поры Терпливым.
* * *
Пока шел разговор с Терпливым, в лагере появились новые люди, судя по зеленым петлицам потрепанных шинелей, пограничники. Один прихрамывал, другой бойко прыгал на костыле: правая нога, очевидно, еще не держала его. Я видел, как, дойдя до Острого, он вытянулся, насколько позволял костыль, и, приложив руку к фуражке гражданского образца, отрапортовал:
– Товарищ заместитель командира отряда, старшина Василий Бутко прибыл после излечения.
– Садись, садись, – сказал Острый. – Рано пришел. Надо было окончательно залечить.
– У меня не скоро залечишь. Тут тоже врачи есть. А я без дела сидеть не буду.
– Ну, ладно. Идите, отдыхайте.
Я спросил у Терпливого:
– Кто такие?
– Наши. Васька Бутко – Кульгой зовут – и Николай Безрук.
– Как же он на костыле?
– Ничего, справляется, даже на заданиях бывает. Он и от немцев из концлагеря так ушел.
– А сейчас откуда?
– Из Серхова. Там у пани Михайловской лечился.
– Что это за пани? Доктор?
– Наверно. Вдова генерала, а вот заботится о народе. Многие у нас ее благодарят.
Я не стал расспрашивать больше, но чувство жалости к партизану на костылях осталось. Да, вероятно, он не сидит без дела, помогает, работает, но насчет возможности участия его в наших опасных и трудных операциях я все-таки усомнился.
* * *
Мы с Острым собирались в Езерцы. Лошади были уже готовы, когда в лагерь на рысях въехали три всадника. Еще издали услыхал я вопрос одного из них:
– Дядя Петя здесь?
Я не узнал бы его, если бы Анищенко не подсказал:
– Да ведь это Василенко!
И верно: старший лейтенант Василенко знаком нам еще по Белому озеру. Но как он изменился!..
В памяти мелькнуло: когда мы принимали бойцов Каплуна, мне бросилась в глаза странная фигура в каком-то черном долгополом сюртуке, черных брюках навыпуск и тоже черной фетровой шляпе. Что за барин времен Гоголя? Казалось, что из-под этой шляпы обязательно выглянет Хлестаков или Чичиков. А на самом деле лицо у обладателя этого старомодного костюма было простецкое – широкое и румяное. Подошел этот человек ко мне вразвалку и не по-военному доложил, а промямлил:
– Василенко я, старший лейтенант.
Меня возмутили тогда и костюм, и манеры, и тон, недаром Батя говорил, что в партизанах люди иногда разлагаются.
– Какой же вы лейтенант! – вспылил я. – Вы совсем не похожи на военного!