Текст книги "Бозон Хиггса"
Автор книги: Антон Первушин
Соавторы: Евгений Войскунский,Павел (Песах) Амнуэль,Ярослав Веров,И. Манаков,Н. Лескова
Жанр:
Научная фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 34 страниц)
Человек из будущего грубо впихнул Людмилу Сергеевну в машину, на водительское место, а сам предусмотрительно разместился сзади:
– Вперед! Вперед, баба! Иначе убью!
У подъемных ворот возникла новая заминка. Надо было выйти и под строгим присмотром задействовать механизм подъемника. В открывшийся проем из мрака ночи сразу полетели хлопья снега. Слышалась отдаленная канонада, словно во время войны – народ уже вовсю праздновал.
«Фольксваген» выехал на шоссе. Машина хорошо слушалась руля, но Людмила Сергеевна не водила больше года и едва не врезалась в ближайший забор. Пришлось резко тормозить и, пробуксовывая в сугробе, сдавать назад.
– Убью, баба! – грозился человек из будущего.
Людмилу Сергеевну перемкнуло. Страх сменился дикой злостью, что придало ей сил.
– Заткнись! Заткнись! Заткнись! – заорала она. – Ты от меня зависишь больше, чем я от тебя, ясно?
Убийца притих. Похоже, от удивления потерял дар речи.
– Мы поедем в Королёв. Но ты мне скажешь, зачем тебе капсула. И откуда ты свалился. Иначе сам поведешь. И делай, что хочешь.
– Оки, – сказал человек из будущего без прежнего нажима. – Но ты же ничего не поймешь, баба!
– Разберусь.
Людмила Сергеевна наконец справилась с управлением и погнала автомобиль по шоссе от Города. Куда угодно, только от Города.
– Куда мы едем?
– В Королёв. Тебе нужен Королёв? Получишь Королёв.
На самом деле она не знала, как добраться с Рублёвки до Королёва. Не знала и того, находится ли там спускаемый аппарат, ведь Архангельский ничего не сказал об этом. Она надеялась только на одно – чудовище раньше или позже устанет, утратит бдительность, и тогда можно будет воспользоваться электрошокером, который лежал в кармане халата. Необходимо вернуть Ася!
– Кто ты? – спросила Людмила Сергеевна.
Человек из будущего помолчал, потом ответил с оттенком самодовольства:
– Порфирий Соколов. Майор–ас Ракетной авиации имени Естествосвятого маршала Жукова. Второй полк, эскадрилья асов.
– Это… РАЖ?
– Догадлива. Да, это РАЖ.
– Ты искусственный интеллект?
– Нормальный я интеллект. Когда–то был такой же, как вы. Говорю, Соколов – моя фамилия. Понятно?
– Что ты здесь делаешь?
– Смешная баба! А ты не видишь, что я здесь делаю? Вы все идиоты, ничего не знаете. Откуда вам знать? У нас война, понятно? С внешними ублюдками – с кыш! Готовится атака на орбитальное транспортное кольцо, понятно? Нужно было донести инфу. Срочно. Но меня подбили при джампе, понятно? И теперь я среди вас, идиотов. Но – ничего! Ничего! – В голосе майора–аса зазвучало воодушевление. – Прорвусь! РАЖ не сдается! Через капсулу закачаю в сеть оператив. Умники меня найдут и сделают реков. Такое случалось раньше, с другими, понятно? Не раз случалось! Слышишь, баба? Не раз! Всё будет оки.
Над шоссе на низкой высоте прошел вертолет. Его вращающиеся лопасти подняли небольшую снежную бурю, и несколько секунд вокруг ничего не было видно.
– Тебя уже ищут, – заявила Людмила Сергеевна, напряженно следя за дорогой. – Лучше сдаться властям. Отсюда не вырваться. Если окажешь сопротивление, тебя убьют.
– Всё–таки ты дура, баба! – Человек из будущего засмеялся. – Убьют не меня, а мясо!
В глазах потемнело от страшной догадки. Людмила Сергеевна ударила по тормозам.
– Что?! Что ты сказал?!
– Мясо. А ты как думала? Это мое четвертое мясо, понятно? Не привыкать. Реков, и сделают пятое.
– Он же человек!
– Какой он человек? – Майор–ас глумливо хохотнул. – Г–М–О. Мясо. Мы их выпекаем пачками, понятно? Веди автомобиль, не стой!
ГМО. Генетически модифицированный организм.
«Мораль… – подумала Людмила Сергеевна с тоской. – Я и вправду дура–баба… Но какое всё–таки скотство это ваше будущее…»
Она вжала педаль газа, быстро набирая скорость на пустом шоссе. Бедный, бедный Ась. Снова взглянула на пластилиновую фигурку в футляре. И почувствовала прилив глухого ожесточения. Я его верну! А ты, Соколов, сдохнешь!
– Давай, баба, давай, – подбадривал ее майор–ас. – Ты–то естества, тебе умирать не хочется, я знаю.
Но проехали они еще не больше двух километров. Впереди был заслон из поставленных поперек трассы машин. За снегопадом угадывались проблесковые маячки и конус света от большого прожектора.
– Что это?! – Человек из будущего сорвался на крик, яростно стиснул плечи Людмилы Сергеевны.
– Я не знаю, – морщась, ответила та. – Но дальше дороги нет.
Майор–ас помолчал. Потом снова засмеялся – тихо и зловеще.
– Придется разбираться. Всё будет оки, баба!
Он отпустил Людмилу Сергеевну и приоткрыл дверцу. Тут же хлопнул выстрел. Близко свистнула пуля.
– Прекратить огонь! – раздался усиленный мегафоном голос.
Людмила Сергеевна узнала его. Кир, Кира, брат! Ты увидел!
– Пришелец, слушайте меня внимательно, – продолжал Кирилл. – Мы знаем, кто вы. Мы знаем, откуда вы. Мы видели, на что вы способны. Но у вас нет ни единого шанса. Либо вы сдадитесь прямо сейчас, либо… у меня есть приказ стрелять на поражение. Выходите из машины с поднятыми руками. И без глупостей!
Людмила Сергеевна оглянулась. Человек из будущего сидел, откинувшись на диване, и криво улыбался. Капюшон закрывал ему лоб, нелепо торчали рожки. В этом человеке ничего не осталось от Ася, но всё же… это был Ась.
– РАЖ не сдается, – спокойно сказал майор–ас.
Людмила Сергеевна опустила руку в карман, нащупала холодную рукоятку электрошокера.
– Живи, баба! Наслаждайся. Недолго вам осталось.
Майор–ас вылез из салона, встал на шоссе. И объявил громко и отчетливо:
– РАЖ не сдается!
Хлопнул выстрел. Еще один. Пуля попала человеку из будущего в грудь, ударом его развернуло влево, он оступился и упал на колени. И тогда, невзирая на стрельбу и не чувствуя мороза, Людмила Сергеевна птицей ринулась из салона, выхватила электрошокер и воткнула его майору–асу в поясницу.
Электрошокер сработал, как и обещалось. Соколов зарычал и повалился лицом на обледенелый асфальт. Заливаясь слезами, ломая ногти, Людмила Сергеевна перевернула человека из будущего, приподняла, сдернула капюшон, освободив копну золотистых волос. Кровь выплеснулась из раны, запачкав костюм и халат.
Человек из будущего открыл глаза.
– Мама, Ась нет, – сказал он.
Людмила Сергеевна обняла его, прижала к себе из последних сил и закричала с отчаянным надрывом, как может кричать только мать:
– Маленький мой! Никому не отдам!
Павел Амнуэль Исповедь
13
Спасибо, отец Александр, что согласились прийти и выслушать меня. Вы правы, я восемь лет не был на исповеди и не причащался. Но этот грех – ничто по сравнению… Когда вы меня выслушаете, то поймете… надеюсь.
Мне больше некому поведать историю своей жизни… или того, что принято называть жизнью. Марина давно ушла. С Леночкой у меня отношения сложные, особенно в последние годы. А внуки… Что внуки? У них свои дороги, с моей они не пересекаются, так получилось… Друзья? Были у меня друзья, но Господь прибрал их. Теперь моя очередь.
Сил у меня всё меньше, я слишком долго готовился к исповеди… Прежде я был хорошим прихожанином, верно, отец Александр? А сейчас…
Простите. Соберусь с силами и начну… Вы не могли бы дать мне напиться, вот на столике чашка? Спасибо.
Слушайте.
1
Родился я двенадцатого марта сорок пятого года. Особенное число. Не знаю, оно ли принесло мне счастье… или несчастье, какого мало кто… если кто–то вообще…
Да.
Родился я в Баку, могу сказать точно, потому что ни разу не было такого, чтобы в документах значился другой город. Потом вы поймете, отец Александр, почему я это подчеркиваю. У человека должна быть одна родина, верно? Место, где родился. Я – в Баку, незадолго до победы… Священной победы, конечно, как иначе. Жили мы бедно, а кто тогда жил хорошо? Мать у меня была замечательная женщина… Ее давно нет, а я до сих пор помню ее глаза.
Знаете, каким было мое первое воспоминание? Мы ехали в поезде, яркий солнечный день, звуков не помню, только ощущение яркости, и мужчина в солдатской шинели поднимает меня на руки. Эти руки я запомнил, вот странно, мне было чуть больше года, и больше ничего я не помню из той жизни, но почему–то знаю, что ехали мы с мамой к ее брату, моему дяде Семену, он жил в селе под Тулой, работал в совхозе, и весной сорок шестого мы отправились к нему, мама хотела, чтобы я попил парного молока, прямо из–под коровы… Отец… его я не помню… то есть не помню из той жизни, все–таки я был слишком мал. Солдата запомнил, а отца и дядю – нет, и вкус парного молока тоже остался для меня загадкой.
Я потом долго думал: откуда мне было известно, что ехали мы именно к дяде под Тулу, если в памяти остался только один кадр – переполненное купе и тот солдат?
Представления не имею. Память – странная штука, она мне потом столько загадок загадывала…
Еще помню кошмар. Не могу описать словами, нет таких слов. Когда–нибудь придумают слова, способные выразить самые глубинные человеческие ощущения, самые сложные эмоции. Язык развивается, у наших пещерных предков не было и сотой доли нынешнего словарного запаса. А мы, сегодняшние, со своим убогим русским, в котором всего–то две сотни тысяч слов, покажемся нашим далеким потомкам такими же пещерными людьми, не способными выразить словами самые, возможно, важные духовные искания…
Извините, отец Александр, увлекся.
2
Так о чем я? Кошмар, да. До определенного возраста я не вспоминал о нем, не мог, будто в подсознании поставлен был блок, устройство, запирающее память. Помнить себя по–настоящему я стал с трех или даже четырех лет, а всё, что было раньше, представлялось запертой на ключ комнатой или, если хотите, книгой со склеенными страницами. Я только понимал, что нельзя этого касаться, нельзя об этом думать – так человек обходит стороной место на дороге, где, как ему сказали, находится глубокая яма, куда он может свалиться. Сам–то он ямы не видел, может, ее и нет, но на всякий случай…
Помню детский сад на улице поэта Хагани в квартале от знаменитого бакинского бульвара, где уже в те годы было прохладно летом под еще не такими большими, как много лет спустя, но все–таки уже раскидистыми деревьями. Папа работал в музее Сталина, в огромном здании с колоннами, оформлял документы для экспозиции – наклеивал на паспарту, вставлял в рамки, называлась его должность фотомонтажист, получал он… ну, сколько мог получать простой советский служащий? Много позже, перед пенсией, его зарплата была девяносто рублей, представляете? Нет, конечно. Вы и слова такого не знаете: «советский». И фамилия Сталина вам не знакома. Я говорил о том, как нам порой не хватает слов. Но эти слова я не придумал, поверьте. Вы только слушайте, отец Александр, и поймете. Надеюсь…
Да.
Мама была бухгалтером в цехе индпошива одежды, сидела за стеклянной перегородкой и записывала числа в толстые тетради, а потом что–то считала на счетах, и после ее вычислений работницам начисляли зарплату.
Цех – большая комната в одноэтажном старом доме – находился от нас в двух кварталах, и, когда я пошел в школу, то, бывало, после уроков прибегал к маме, и работницы угощали меня снедью – пирожки там были, помню, еще что–то вкусное…
Но я забежал вперед, а от детского сада у меня остались, понятно, отрывочные воспоминания – как я на Новый год был наряжен зайцем, в последний момент, перед выходом (точнее – выбегом) на сцену мне нестерпимо захотелось в туалет, и воспитательница повела меня, ругая на чем свет стоит, иначе я опозорился бы перед публикой, а в зале собрались родители, и мои папа с мамой, мне было жутко неприятно, но я ничего не мог с собой поделать, и меня ждали, а потом… потом я не помню, стресс прошел, и всё стало, как обычно.
Время было послевоенное, бедное, жили мы втроем в маленькой комнате, восемь квадратных метров, представляете, с одним окном, выходившим на крышу соседнего одноэтажного дома, я иногда вылезал на эту крышу погулять, но соседи меня быстро сгоняли, потому что я топал у них по головам, можете себе представить, какими там были потолки…
В школе я считался первым учеником – не потому, что так уж сильно стремился к знаниям, скорее был ленив, чем усидчив, не мог просидеть над уроками больше часа–полутора, а остальные корпели до вечера, и полдня после школы я играл на улице один, заглядывал в чужие дворы, наблюдал, как жили соседи, об одном этом мог бы написать книгу. Но это была бы книга не обо мне, а о нравах большого по тем временам города, который не мог оправиться после большой беды – в войну почти у всех погиб кто–нибудь из родственников. У мамы было пять сестер и шестеро братьев, представляете, отец Александр? Сестры жили в Брянске, откуда и сама мама родом. Там и оставались в оккупацию, а братья ушли на фронт и погибли – ни один не вернулся. И сестры погибли – отступая, гитлеровцы согнали людей, как скот, в огромный сарай и подожгли со всех сторон, чтобы никто не выбрался. Помните Минскую бойню… то есть не помните, конечно, это ведь было… Неважно.
Что вы говорите, отец Александр? Простите меня, грешного… Память моя не то чтобы выделывает кульбиты, я очень хорошо всё помню, в этом моя беда, в этом вся проблема, это я и хочу вам поведать… Если бы память подвела меня хоть раз, я, возможно, прожил бы жизнь счастливым человеком, но…
В тот вечер, когда мама рассказала о трагедии своей семьи, я с трудом удержался от того, чтобы напомнить ей: как, мол, так – ведь весной сорок шестого мы с ней ездили в деревню под Тулой, к ее брату Семену. Может, мне приснилось? Я долгое время так и думал, тем более что было еще одно воспоминание… даже не воспоминание, а его след, эмоция, застрявшая в подсознании и время от времени пытавшаяся всплыть, всякий раз неудачно, как–то до середины, я не мог уловить смысл, но… мне чудилось, и иногда я даже был в этом уверен, что отец мой, тот, что каждый вечер укладывал меня спать, когда я был маленьким, и рассказывал сказки – наверно, вычитывал их в книгах, но мне казалось, что он придумывал сам, фантазировал сказочные импровизации… да, так вот, папа – мне так мнилось порой – не вернулся с войны, и жили мы с мамой вдвоем, я это помнил и не помнил. Когда такая память выбрасывала свои щупальца, я говорил себе, что это был сон, и опять возвращался глубинный ужас, и я убеждал себя, что животный страх, объяснения которому долгое время не было, как–то связан с памятью об отце, что–то он, возможно, сделал такое…
Глупость. Я рассказываю об этом, потому что, как вы увидите, отец Александр, тот детский ужас и мой не вернувшийся с войны отец, и погибшие мамины сестры и братья – всё это через много лет сложилось в единую цепочку…
А о папиной семье я не знал ничего – странно, правда? После того вечера мама часто – будто плотину прорвало – рассказывала мне о своей сестре Марии, замечательной рукодельнице, и о своей сестре Клавдии, талантливой художнице, и о своем брате Аркадии, и, конечно, о Семене, общем любимце, погибшем, по ее словам, в последние дни войны под Льежем… В конце концов, я сказал себе: никуда мы в сорок шестом не ездили, за какие шиши мы могли куда–то поехать, если у мамы тогда не было работы, и родители едва сводили концы с концами?
Характер у меня был нелюдимым, я всех стеснялся, мне казалось, что надо мной подшучивают – иду по улице, навстречу девчонки моего возраста, смеются, зыркают в мою сторону глазами, и мне кажется, что это меня они обсуждают, надо мной смеются, и мне хотелось спрятаться, стать маленьким… Я ненавидел, когда меня вызывали к доске, мне казалось, что весь класс надо мной потешается, а больше всех – учительница, задававшая вопросы таким язвительным тоном, будто уличала меня во лжи. Я отвечал, закрыв глаза, чтобы никого не видеть, и удивлялся, когда обнаруживал в дневнике пятерку…
Что? Извините, отец Александр, я не расслышал. Закон Божий? Нет, по Закону Божию у меня в школе не было оценок, потому что, понимаете ли, не было такого предмета. Не было, и всё. Нет, память у меня была замечательная, она и сейчас… Если бы я мог забыть, если бы…
И в других школах Закона Божия не было в программе. И быть не могло, потому что… Какой Закон Божий в стране победившего социализма, в стране, захватившей всю Европу до Лондона и Мадрида, в стране, где последнюю церковь снесли в году… сейчас вспомню точно… да, в сорок шестом – это был Нотр–Дам в Париже, я читал в детской энциклопедии, там и фотография была: до и после. До – высоченное здание, устремленное в небо, множество скульптурных фигур со страшными когтями и злобными лицами, ну что я рассказываю, вы прекрасно знаете, как выглядит Нотр–Дам… Конечно, такое здание следовало убрать с глаз долой… это я тогда так думал… как все, впрочем. А после – следующая фотография – красивый парк на острове, беговые дорожки, стадион, много отдыхающих…
Если я заслуживаю осуждения Господня, отец Александр, то не за это, уверяю вас, не я ведь Нотр–Дам разрушил, не я снес Кёльнский собор… Нет, с памятью моей всё в порядке, вы обещали выслушать меня, все мои, как вы говорите, бредни – я не заговариваюсь, отец Александр, я в здравом уме и твердой памяти, просто слушайте, прошу вас, и не прерывайте, мне недолго осталось, перед смертью люди не лгут… во всяком случае, не должны.
Ладно.
Я не знал, что такое церковь. То есть видел две. На улице Двадцать восьмого апреля стояло красивое заколоченное, темное, все в потеках, здание – его называли Кирхой, а почему именно так, я не понимал. Еще была церковь около Парапета – так назывался сад в центре города. Церковь называлась армянской, но заколочена была так же, как Кирха. Что–то в этих зданиях было общее – мрачный фасад, наверно, и пыльные стекла, сквозь которые невозможно было рассмотреть, что внутри.
О Боге я не думал. То есть знал, что Бога нет, об этом нам сказали в первом классе, а то и раньше. Если чего–то нет, то и думать об этом бессмысленно, верно?
Пусть это будет первый мой и самый значительный грех. Оправдывает меня то… Нет, ничего не оправдывает. Я не оправдываться хочу, а поведать… вы потом сами решите… да.
Так вот, думал я в те годы о математике, которую любил за ее независимость от прочих наук, о физике, которую обожал за красоту, и о звездах, которые своим существованием поддерживали меня в жизни, хотя я всё больше убеждался, что смысла в жизни нет никакого.
Я не думал такими словами, конечно, а точнее – вовсе о смысле жизни не думал, потому хотя бы, что на этот счет всё было написано в учебнике истории. Вы этого не можете помнить, отец Александр, вы по другим учебникам учились, как и я…
То есть как и я – здесь. А в том моем учебнике черным по белому было написано на первой странице: «Смысл жизни советского человека состоит в том, чтобы вместе с партией возводить каркас светлого коммунистического будущего для всего прогрессивного человечества». До сих пор помню, хотя с тех пор было столько всякого…
Я бы и строил, наверно. Как все. То есть как те, кто строил коммунизм на воле. Были сомневавшиеся и вовсе не верившие в светлое будущее – они тоже возводили светлое здание, на стройке каждая рабочая рука ценится, но, если строитель сомневается, он может и кирпич не там положить, верно? За ним нужен глаз да глаз, об этом каждый день в газетах писали. Сомневающихся отправляли в колонии – там они строили общее светлое будущее под присмотром людей, не сомневавшихся ни в чем.
Моего отца увезли в колонию, когда мне исполнилось одиннадцать, пятьдесят шестой год. Он был коммунистом и не мог сомневаться, потому что… ну, я не знаю. Помню, папа говорил мне: «Володя, нам так повезло, ты себе не представляешь! Столько в мире горя, столько несчастных, которые даже не понимают, что мы и для них будущее строим»… А его увели. Приехали ночью, я спал, и меня не стали будить, мама говорила, что отец не велел, только подошел ко мне, откинул занавеску (комната у нас была маленькая, и спал я за занавеской, хороший у меня был тогда сон, глубокий, я ничего не услышал), посмотрел на меня и ушел, не сказав больше ни слова.
И писем не было. Из колоний писать запрещали, а мама отцу писала, но доходили письма или застревали в дороге – одному Богу известно…
Я мечтал, что пройдет время, светлое будущее, наконец, настанет, и стройка закончится. Тогда папу, конечно, отпустят…
Наше военное поколение получилось совсем слабым, не только по себе сужу, у меня был друг Фариз, жил он с матерью и бабушкой в соседнем дворе. Дружили мы до третьего класса, когда оказалось, что у Фарика слабые легкие, и его от школы отправили – посреди учебного года, заметьте, – в детский санаторий, где начальником был известнейший в Баку детский врач по фамилии Гиндилис. Как–то и меня мама к нему на прием водила, я тогда в очередной раз болел ангиной, и Гиндилис маме долго про меня рассказывал, качая головой. Но я о чем… Санаторий был для чахоточных, но я этого не знал тогда, и Фарик тоже. А может, знал, но не сказал мне, когда прощались. «Побуду, – мол, – месяц, и вернусь, ты мне задания записывай, хорошо?» Но Фарик не вернулся, а однажды я на перемене услышал, как математичка Эсфирь Моисеевна разговаривала с физиком Бабкеном Вартановичем и сказала: «А где Намазова похоронят – на санаторском кладбище или домой отдадут, матери?» Что ответил Бабкен, я не расслышал, меня эта новость так шибанула, что у меня, похоже, отрубился слух, я потом весь день не понимал ничего, когда ко мне обращались…
И мама Фарика пропала, больше я ее не видел, а заходить к ним домой мне моя мама не велела – чтобы не заразился, хотя Фарика там уже не было и микробов его тоже, наверно…
Я и сам часто пропускал школу – то ангина, то оэрзэ какое–то, поднималась температура, всё болело, я лежал под ватным одеялом, дрожал от холода, пил стакан за стаканом горячий чай с лимоном, который терпеть не мог. Кровать стояла напротив выходившего на крышу окна, и как–то я услышал удивительные звуки – чистые, бравшие за душу. Потом звук изменился и стал таким, будто кто–то водил железкой по стиральной доске, и вдруг опять полились чарующие мелодии… Потом и в другой жизни я узнал, что это была Песня индийского гостя из оперы Римского–Корсакова «Садко». Когда мама пришла с работы, музыка уже не звучала. Выслушав мой рассказ, мама сказала, что в соседнем доме получил квартиру учитель музыки, бывший скрипач оперного театра. Он на пенсии, вот и подрабатывает, берет учеников. И так мне захотелось… Но я промолчал, прекрасно понимая, что учиться играть на скрипке мне не светит – во–первых, инструмент стоит, наверно, больших денег, а во–вторых, платить за мои занятия мама, конечно, не сможет, денег едва хватало от зарплаты до зарплаты.
Но было, наверно, в моем лице что–то… а может, мама сама хотела отдать меня учиться музыке. В общем, когда я поправился, пошли мы с ней к Иосифу Самойловичу. Учитель оказался стареньким и сухоньким, лет ему, как мне казалось, было больше ста, а на самом деле, скорее всего, около шестидесяти. Он поставил меня рядом с черным пианино – я–то думал, что в руки мне дадут скрипку, – заставил повторять разные звуки и сказал, что слух у мальчика абсолютный, а это редкость. Мама ему объяснила насчет стоимости инструмента и отсутствия денег. Извините, говорит, просто хотела убедиться, что у сына способности, мы уж как–нибудь, если деньги появятся…
Старик–скрипач замахал руками и сказал, что он, мол, и без денег возьмется, потому что случай уникальный, и скрипка у него старая имеется, я могу пользоваться, пока мама не накопит на инструмент.
Стал я ходить после школы к Иосифу Самойловичу, и это были самые счастливые дни того моего детства. Но счастье продолжалось недолго. Я опять подхватил ангину, неделю провалялся в постели… Зима выдалась холодной, даже снег пару раз в Баку выпал, топили мы опилками, набирали в мешок в мебельной мастерской, хорошо хоть, тащить недалеко приходилось, всего два квартала. Посреди комнаты стояла печка–буржуйка, от которой отходила в окно труба. Такие же трубы торчали из многих окон, и дым над улицей, бывало, стоял, будто над заводом, перерабатывавшим нефть в Черном городе.
После очередной ангины мама повела меня к частному доктору, не Гиндилису, он дорого брал, а к Кажлаевой. Лучше бы не ходили. Впрочем, Нина Сергеевна ни при чем, зря я на нее наговариваю. Милейшая женщина и врач, наверно, отличный – она меня всего обслушала и обстукала и сказала, что, если мне срочно не удалить гланды, то порок сердца обеспечен, шумы очень сильные, а через год–другой оперировать будет нельзя, потому что у мальчика начнется переходный возраст.
В общем, сейчас или…
«Тебе в горле всё заморозят, – сказала Нина Сергеевна, – ты ничего и не почувствуешь, а потом, кстати, будешь целую неделю питаться одним мороженым, пока ранка не заживет».
В больницу меня мама отвела холодным ноябрьским утром пятьдесят восьмого года. Семнадцатого, через десять дней после праздников. Помню руки доктора – оперировал профессор Кажлаев, муж Нины Сергеевны, замечательный, говорят, был хирург. Последнее, что запомнил в той жизни – огромные руки, нависшие надо мной, холод в горле, пальцы, которые меня раздирают, потолок больницы, лампу, слепившую глаза…
И ничего больше.
1
Забыл сказать, отец Александр. Сейчас вспомнил. Это важно, иначе дальнейшее будет не очень понятно. Когда отца увезли, и мы с мамой остались одни, часто по вечерам она садилась ко мне на кровать, занавеску больше не задергивала, отца ведь не было, и не нужно было, чтобы я не видел, как они занимались любовью, дождавшись, когда я засну. Она садилась на постель, и мы разговаривали. Мама рассказывала о работе, о женщинах в цехе, о том, кто с кем и кто о чем, и что в жизни нужно рассчитывать только на себя и близких, а я, перебивая, рассказывал о школе, о математике, звездах… Однажды вспомнил, как мы весной, когда мне был год, ехали на поезде в Тулу к дяде Семену… Мама побледнела, я даже при слабой нашей лампочке обратил внимание. «Володенька, – сказала она, – ты это придумал?» Как я мог такое придумать? Лицо солдата стояло перед глазами. «Значит, тебе это приснилось, – сказала мама. – Бывают такие яркие сны, будто в жизни». Но я–то знал, что мне это не снилось! «Неужели ты не помнишь? У солдата была фляга, и он мне дал напиться…» «Володенька, не могло быть такого, дядя Сеня погиб на фронте в сорок втором, тетя Лиза получила похоронку, и не жила она под Тулой никогда, осталась в Брянске, там и умерла в сорок восьмом…»
Тогда я вспомнил о своем ужасе, и мне стало дурно. «Да–да, – пролепетал я, – ничего не было, извини, я хочу спать…»
Закрыл глаза и ждал, пока мама поднимется и выйдет в кухню. Утром сделал вид, будто никакого разговора не было. И о дяде Семене больше маме не напоминал. Я ведь знал по ее рассказам, что дядю убили. Но знал и то, что перед тем, как случился ужас, который… о котором я не мог вспоминать… ужас был потом, а весной мы ездили в Тулу. Ездили, и все. Точка.
Вот так, отец Александр. Не спрашивайте сейчас об этом. Просто запомните, а я дальше…
3
Не могу сказать: открыл, мол, глаза и увидел… Просто увидел, да, и точно знал, что глаза у меня всё время были широко раскрыты, потому что я не мог оторвать взгляда от взлетавшей над городом летающей крепости.
А воспоминание действительно будто включилось, и я со странным ощущением, которого и описать не могу, вспомнил, что вот только что… да, в ту самую секунду я умер, я точно это знал, понимал в тот момент, что произошло, когда замечательный хирург Кажлаев полез своим инструментом мне в горло – что–то он там перерезал, сосуд какой–то, и за считанные секунды я захлебнулся кровью…
Мама… я представил ее глаза, когда кто–то из врачей вышел и сказал…
Но ведь никто не вышел, это я тоже понимал. Вот я, живой и здоровый! Я помнил, как минуту назад влез на приступочку у ворот, выходивших на угол Видади и Шелленберга, чтобы лучше видеть. Хотел пойти к Дому правительства, оттуда не только всё было видно, но и слышно тоже. Очень хотел послушать, как гауляйтер рассказывает об устройстве «летающей крепости». Но мне и мечтать не следовало о том, чтобы получить пропуск – на праздник авиации допускали только мужчин старше двадцати одного года, проверенных и благонадежных. В общем, я стоял на приступочке и смотрел, как над крышами домов появилось и застыло в воздухе удивительное сооружение: аэроплан – не аэроплан, геликоптер – не геликоптер. Действительно, крепость с тремя башенками и корпусом, похожим на настоящую крепостную стену. Сооружение и раскрашено было, как настоящая крепость: кирпичи, бойницы, из которых выглядывали (ненастоящие, наверно?) жерла пушек.
Я инстинктивно схватился руками за шею – боль еще сидела во мне, то есть сидела в памяти, будто была настоящей. На самом деле ничего у меня не болело, – но движение нарушило равновесие, я не удержался и полетел со ступеньки. Успел сгруппироваться и приземлился на руки, ударившись ладонями, но ничего себе, к счастью, не поломал и даже сильно не ушибся.
Мне совсем не хотелось вспоминать, как я открыл рот, и толстый мужчина в белом халате полез… Лучше думать о герре Шнитке, уроке истории и «летающей крепости», которая, пока я приходил в себя, медленно проплыла по небу, то скрываясь за домами, то появляясь в бледной синеве. Машина летела с тихим рокотом, пропеллеров не было видно, чудо германской техники, никогда никто не сможет превзойти гений немецкого народа, вот она летит, а я…
А я, вместо того чтобы, как все, любоваться потрясающим зрелищем, сидел на корточках и раскладывал воспоминания: направо–налево, это из одной жизни, это из другой. И обе мои, я ни секунды не сомневался. Обе одинаково реальны, обе мучительно тревожны, только в той папу увезли строить непонятный мне коммунизм, а в этой я своего отца не видел ни разу, потому что его расстреляли. Мне было два или три месяца, когда папу (он работал на нефтепромысле) забрали в гестапо. Мама получила письмо о том, что состоялся суд (военный трибунал, как положено), и отец был расстрелян за измену. Кому изменил папа? Точно не фюреру и не великой Германии, где он никогда не был. И на фронт его, слава богу, не взяли, у него, как говорила мама, была «бронь» от Азнефти. Мама постоянно об этом думала, и мне перепали крохи ее воспоминаний, иначе я и не узнал бы, что случилось с отцом – никто из соседей, знавших его, никогда о нем не вспоминал. Будто и не было человека…
Я встал, отошел к воротам, где мама с тетей Хатирой сидели на скамеечке и о чем–то разговаривали, не обращая внимания ни на меня, ни на «летающую крепость». Сердце билось так сильно, что мне пришлось сесть на приступочку, с которой я так некстати навернулся, и решить для себя – совсем я свихнулся, или это, вообще–то, для взрослых обычное дело, о котором они не рассказывают детям?