Текст книги "Южане куртуазнее северян (СИ)"
Автор книги: Антон Дубинин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 16 страниц)
Аймерик, собака, куда-то подевался. Обещал зайти еще позавчера, и вот тебе, пожалуйста – не зашел. Должно быть, опять засел со своей хандрой в подполье, и если завтра к Серлону не явится – надо будет забежать, проведать, не удавился ли он там вконец от тоски… Может, он страдает, что напился в Рождество, наш трезвенник и безупречный постник Гавейн, предположил Ростан перед сном, приподнимаясь, чтобы дунуть на свечку. Житье вдвоем имело и свои видимые неудобства – желания друзей не всегда совпадали, и порою, когда Кретьен хотел веселиться и читать вслух, запалив все имеющиеся в доме свечи, Пиите смертельно хотелось спать, или наоборот… Неудобство состояло еще и в том, что сир Тристан был птичка ранняя, с утра чувствовал себя свеженьким, как омытая росою ромашка, а поэту, напротив же, было привычней и приятней жить и работать по ночам. Но по крайней мере в эту ночь они полностью совпали в своих желаниях – обоим жутко хотелось спать, одному – как всегда по вечерам, а второму – потому, что предыдущую ночь он заканчивал маленький молитвенничек для какого-то купца, и старательно правил его, выводя золотыми чернилами – дорогущий подарок щедрого Николаса – святые имена, таинственные буквы, ибо таков уж закон – «Nomen Dei non potest litteris explicari», имя Божие не может быть выражено в литерах…
Вот и портил глаза Кретьен, выводя до рассвета по волокнистой бумаге – старой еще, немецкой, с филигранной свиньей по листам – DS – Deus, DNS – Dominus, IHS – Ihesus, SPS – Spiritus Sanctus, завораживаясь металлическим блеском священных букв. А утром, вместо того, чтобы спать, пришлось тащиться с Пиитой на какой-то глупый хоровод, цеховой, скорнячный… Он, видишь ли, стеснялся идти один – не девицы Аннет стеснялся, но ее папаши. «А ты, Ален, хоть и грубый франк, но на вид такой приличный, должен папашам нравиться… Кроме того, он же тоже грубый франк, вы с ним сможете славно пообщаться, пока мы с крошкой кое о чем поболтаем…» Не бросишь же друга в беде, в самом деле! Или… все-таки бросишь, раздумывал Кретьен, с изможденной радостью упокоивая натанцевавшееся тело на родимой постели. Нет, не бросишь. Король бы не одобрил.
…На этой мысли он и заснул, и не снилось ему почти ничего – так, что-то абстрактно-приятное, золотые литеры IHS и DNS, хоровод, Платон, похожий на мессира Серлона, толстая копченая баранья нога… А разбудил – стук в дверь.
Не просто стук – нет, особенный, страшный стук, как стучат в дверь только власть поднимать с постели имеющие – те, что приходят сообщить, что начался пожар или война. Кретьен, моргая, как сова, сел в постели, уже готвый куда-то отчаянно бежать, хотя разум его еще не проснулся; встрепанный Ростан бросил на него со своей кровати обалделый, темный от ночного перепуга взгляд.
– Открывайте! Иначе ломаем дверь!..
(Кажется, их там много, только вот кто они?)
– Да… сейчас, – ответ прозвучал до крайности неубедительно, и в голосе отвечавшего уже плескался страх. Беда, война, чума. Всех подымают звуком рога. Только что проснувшийся человек уязвимей вдвойне.
Ростан вылез из постели, недоуменно-теплый, пахнущий сном в своей короткой мятой рубашке, прошлепал, длинноногий и голенастый, по холодному полу. Засов несмело брякнул – и Пииту едва не смело.
Их оказалось человек восемь, а может, и больше – бледные, невнятные лица мешались и странно множились в темноте проема. У некоторых были факелы; главный же, тот, что факела не нес, шагнув внутрь, занял собою одним все пространство.
– Именем Короля, я прево города Парижа. Валяйте одевайтесь, вы арестованы по подозрению в ереси.
Ростан, без штанов, притертый к стенке собственной комнаты, хлопнул глазами, издал горлом замороженный какой-то звук. Фантасмагория не желала проходить, как положено любому слишком напористому кошмару.
Кретьен даже попытался ответить – он быстрее, нежели его друг, вернул себе ясность разума; но собственный голос показался ему почему-то слабым и детским.
– Но почему? Вы не пере…
– Ален из Шампани, школяр лиценциата Женевьев, и Ростан Кайлья из… (в самом голосе, в интонации прозвучала неожиданная дьявольская умешка, плевок слова) – из Тулузы… Собирайтесь. Живо. Пока горит… вон тот факел.
Вон тот факел в руке одного из горожан уже обтекал по черному огнистыми слезами. Натягивая в безумной спешке, в страхе не успеть, свои штаны и чувствуя, как пальцы леденеют от позорной влаги пота, он еще что-то спрашивал, а губы его, кажется, даже еще улыбались – так сорванный цветок несколько часов еще усердно поворачивается навстречу солнцу, хотя личико его уже мертво.
– Но… (нижние штаны – брэ, рывком – главное, это не стоять перед ними без штанов) – но почему мы?.. В какой… (правая штанина) – какой еще ереси? Мы… (левая, готово) – Видит Бог, мы ничего не…
– Школяра Аймерика, южанина, мюрейца… знаете?
– Ломберца. Знаем, а что…
– Черт, да, ломберца, – вместе собирались?..
– Но что…
– А ты, рыло провансальское, шевели задницей, – это было к Ростану. На Пииту нашел, кажется, полный ступор – он замер с каким-то серым, длинным предметом одежды в руках, и темные глаза его потеряли всякое выражение. Пару таких глаз было бы очень просто изобразить, начертав на стене угольком два кружочка. – Ну, факел догорел. Двинули!
– Кретьен… – медленно, словно пробуждаясь, не замечая почти никого вокруг, Пиита перевел свои черные кружочки на лицо друга – но не попал, взгляд так и уперся в пространство. – Я не… Я понял, что…
– Пошли-ка, парень, в суде наговоришься, – добродушная мясницкая рука слегка пихнула Ростана в спину. – Давай, давай. Еретик недоделанный… Публиканин, вишь ты…
– Я требую объяснить…
(Аймерик, что Аймерик, где Аймерик, почему, что же мы, где же он, это не Аймерик, или не наш Аймерик, или наш, но все равно неправда, и я ничего не понимаю…)
– Требует он. Ишь, чего. Ладно. Айда наружу.
И они вышли гуськом, топая по лестнице особым топотом, какой дан в дар только людям, пришедшим кого-нибудь забрать, на неправдоподобно-ужасную зимнюю улицу, в ночь, и последнее, что запомнил Кретьен вехою покосившегося мира – это покойницки-бледное лицо квартирной хозяйки, когда она стояла у лесницы, светя им свечкой в прыгающей вверх-вниз ладони, а другую руку прижимала к груди. Губы ее беззвучно двигались – наверное, она молилась.
Так начался этот кошмар, содержавший в себе слишком много непонятного, чтобы вдруг-таки да не оказаться явью. Их отвезли в Шатле, серую глыбу, Дом Мертвецов, возвышавшийся вторым – после короны Сен-Женевьев – символом Парижа над холодной зимней водою Сены, символом правого берега. Когда-то, похоже, это была приличная, честная крепость, охраняла что-нибудь – например, северный подступ к Оле де ля Сите… А теперь – Гран-Шатле, пугало Парижа, дом королевского суда. И подземелья, не забудьте про подземелья.
До утра их расспрашивали. Сначала прево, потом какие-то судейские, потом, кажется, священники. Кретьена более всего мучило то, что он в спешке не захватил гребня, и эта маленькая мысль превращала все происходящее в неотступную пытку – бешено хотелось расчесаться, хоть умри. Так идущего на смертную казнь может изводить ощущение камешка в сапоге. Однако к тому моменту, как в узкие окна судейской маленькой залы засветил сероватый огонь утра, такой дикий в своей обыденности для этого рухнувшего мира, Кретьен уже начал что-то понимать.
…Похоже, Аймерик в самом деле был еретиком. Из какой-то секты, которые во множестве расплодились на Аймериковом Юге. Есть такое выражение – «Еретики провансальские», они же «тулузские». Тулузцем изо всей их маленькой компании был один Ростан, а рождаться тулузцем, видно, зря. Еще у Кретьена спросили, правда ли его зовут Кретьен[29]29
Bon chretien, «Добрый христианин» – одно из названий (самоназвание) священников еретической катарской церкви.
[Закрыть]. Он поразился едва ли не до хохота сквозь нарастающий шум страха и сказал, что да, правда, и все думал, можно ли попроситься сходить по нужде – но не решался, будто если и в этой естественной малости будет отказано, значит, выхода в милость и справедливость и вовсе нет… Они все переглянулись. Один сказал – «Похоже, сен-тьерриец был прав». Кретьена озарила мысль настолько гадкая, что он не выдержал и заплакал. Они переглянулись вновь, кажется, для них эти слезы что-то решили и прояснили, а потом пришли стражники и повели их обоих прочь, и сира Алена просто шатало от горя и от невыносимости мира – «Я тебе это припомню, ты у меня за это ответишь», говорил и говорил в его разуме знакомый маленький голос, и сделалось так больно, так обидно и скверно, мир оказывался таким нечестным, что вчерашний школяр, а теперь – узник тюрьмы Шатле, даже при виде камеры, где им с Ростаном предстояло теперь жить, не смог почувствовать большей темноты.
…В тюрьме было очень, очень страшно.
Не то слово. Страх бывает перед несвершившимся и грозящим, а в этом месте ты вдруг понимал, что вот – достиг самого дна, коснулся его, и дальше тебе тонуть уже некуда, ты мертв. Изнутри Шатле напоминала ад – именно так его некогда описывал торговец Бертран двум своим сыновьям, по вечерам, после дня беготни и шалостей, когда мальчики, присмиревшие и тихенькие, жались друг к другу под толстым меховым одеялом. Что, Этьенчик, страшно? Да, и как еще… Хорошо, что мы-то не там. Мы-то здесь.
А ты не греши, вот в ад и не попадешь, раздумчиво советовал отец, теребя жесткими пальцами пшеничную свою бороду. Много же я нагрешил, подумал отчаянно старший сын Бертрана, проваливаясь в черный сон и отчетливо понимая, что в ад он все-таки угодил…
«Ад тесен и темен, и отвратителен его запах. ПрОклятые пленники нагромождены там друг на друга и беспомощны, и находятся в окружении тьмы, а стены ада так толсты – толщиной в четыре тысячи миль – что наружу не прорвется никакой крик о помощи…»
Их камера, рассчитанная человек на пять, сейчас вмещала двадцатерых. По стенам были нары – но места на них хватало, ну, на десять человек самое большее – если лежать впритирку, едва ли не обнявшись. По логике вещей и по законам рыцарственности, бытовавшим в Камелоте, эти места должны были достаться самым слабым и больным; но на деле все обстояло иначе – на деревянных, устланных соломой нарах ютились самые сильные узники. Остальным был предоставлен земляной пол – да соломенные подстилки, которые в первый же день начинали преть – от тесноты и влажности, от сырой земли, да и от испарений тела… Их меняли раз в несколько дней, а может, в неделю – со временем в аду дело обстояло странно. Там имелось, правда, окошко – одно, маленькое и тусклое, забранное решеткою, но без стекла; из него днем лилось некое подобие света, а ночью окошка не было. Ночью зато был сменяющийся факел в коридоре, его красный свет, адское пламя. Для чистюли Кретьена в первые два… или не два? – дня ужаснее всего казалась грязь, а еще ночью он проснулся и плакал, стараясь не дрожать плечами, чтобы не разбудить Ростана – причем плакал не от страха, безнадежности или холода, и не от того, что не мог просто лежать и слышать зловонное дыхание соседей – хриплое, и свистящее, и прерывистый храп… Нет, он плакал от того, что впервые понял, что с ним самим может случиться что-то непоправимое. О, мои золотые чернила, и сэр Ивэйн в прекрасном замке Фонтана, и беличье одеяло, и то, что на свете есть цветы и Шампань, а у меня когда-то был брат… И еще Аймерик, он был тоже как брат… И оттого он плакал, что отлежал ногу, и болела спина, и одежда на боку начала потихоньку прело промокать… Я пропал, я пропал, Господи, спаси меня, спаси, IHS, DNS, SPS… Ростан лежал рядом тихо, будто умер. Ветер задувал в окошко снежные капли, которые от дыханья многих тел делались прелым туманом, не достигая пола. А потом опять закашлял старик…
Старик кашлял с промежутком в несколько часов, и кашель его был длинным, надрывным, задыхающимся, как будто он выкашливал изо рта всю душу. Иногда от кашля его начинало рвать, и иногда он успевал вывернуться в бачок с нечистотами, возле которого было его законное место, а иногда не успевал… Про старика знали несколько вещей: во-первых, что он гниет тут дольше всех других, во-вторых, что раньше («в прежней жизни») был он парижский ткач, и в-третьих, что он скоро умрет. И это знание в Кретьене, к его собственному тупому ужасу, не вызывало ничего, кроме желания, чтобы уж поскорее… Невыносимые звуки отмеривали время, как звон колоколов, и особенно страшно было, когда старик, кашляя, опускался на четвереньки и мотал головой, будто обращаясь в собаку, и отхаркивал кровавую дрянь между расставленных клешнеобразных рук. Как старика звали, Кретьен не знал, а однажды утром тот так и не проснулся – помер, и лежал скрюченный и холодный, только больше, слава Богу, не кашляющий, и молодой скелетообразный узник по имени… как же его звали? Кажется, Реми… – сказал Ростану, рядом с ним с чавканьем пожиравшему свой завтрак: «А что, двумя пальчиками – раз, и отмучился. И шейка-то у него тоненькая, только хрустнула…» Сказал он это даже без жестокости – а так, с пустым холодом боли и безразличия. Ростан подавился прогорклой кашей и заплакал, как ребенок. Кретьен обнял его вонючую голову, поцеловал. Он видел свою руку, обнимающую друга за шею, и рука была страшная – липкая и мокрая, все еще красивой – наверное – формы, с отросшими ногтями, под которыми полумесяцем изгибалась черная каемка. Мы поклялись, ты помнишь – мы поклялись. Мы всегда останемся рыцарями Камелота. А кроме того, нас скоро отпустят, мы же не виноваты ни в чем. Странно, что первые два дня ты стыдишься при всех ходить по большой нужде и терпишь до последнего, а потом в какой-то момент становится уже все равно – и сир Ален поднялся, направляясь к бачку с нечистотами, и закрыл глаза от отвращения к себе…
…Так началась вторая неделя пребывания сира Тристана и сира Алена в аду. За это время их расспрашивали всего один раз – на них ни у кого не хватило времени; полное, отчаянное неведение двоих перепуганных школяров, мгновенно растерявших перед лицом страдания свои представленья о благородстве мучеников, слегка привело бальи в недоумение. Дело это не для светского суда, по-хорошему надо было их сдать к ним в приход, в церковные подвалы. Им был обещан для рассмотрения дела не кто-нибудь, а сам епископ Сен-Женевьев… Когда у того будет время.
На второй день после смерти старика закашлял Ростан. Сделал он это, как водится, ночью, и некто Фульк, здешний главный, с высоты нар приказал ему заткнуться. Ростан что-то ответил некту Фульку, здешнему главному, и тот полез сверху вниз его бить. Кретьен схватил главного за руку. Какой-то вассал сеньора этой камеры, некто Жеан, схватил Кретьена сзади за волосы… Почти началась было драка, но из глубины коридора появились два стражника, один с факелом на смену… Те, кто знал, насколько это не к добру, утихли моментально, как мертвые; только Ростан продолжал что-то возмущенно кричать, перемежая негодованье сухими взрывами кашля. Дверь отворилась, длинный огонь факела плеснул дымными языками в темный угол ада – из светлого, и Ростана потащили прочь. В бешеном ужасе Кретьен рыпнулся было следом за ним, но его отпихнули, и снова закрыли дверь, и снаружи послышались хриплые вопли, в которых с трудом можно было узнать прекрасный, прежний голос Пииты, и мокрое щелканье ударов по телу… Потом возлюбленного девицы Аннет вкинули обратно, и он повалился, как тряпичный, вниз лицом. Кретьен хотел обнять его за плечи, но наткнулся рукой на мокрое, горячее и мягкое, и тот самый Фульк, что не так давно примеривался с высоты нар пнуть Пииту ногою в лицо, посоветовал хрипло: «Мочой прижги… До завтра засохнет. Это ничего. Шрамы останутся, а так – ничего…» После чего повернулся спиной к стене и закашлял.
…В конце второй недели закашлял и Кретьен. Ростан к тому времени, правда, перестал ходить по нужде красным вместо желтого, но в искусстве кашля уже разошелся вовсю: порою он выдавал рулады, достойные Старика, вот только его пока не рвало. Тогда же, в конце второй недели, настоятель Сен-Женевьев заявился наконец во внешние круги ада, в судебные помещенья Шатле, чтобы рассмотреть вблизи двух школяров и вынести свой вердикт. Выяснилось немногое, но этого было достаточно. Кретьен – это просто такое прозвище, а Ростан не виноват, что он из Тулузы. Двое бедняг, запинаясь и прерывая друг друга кашлем, прочитали Афанасьевский «Символ веры» – Ростан так трясся от болезни и волнения, что застрял на середине, и Кретьен подсказал ему все, не имея возможности подхватить друга за пояс – но пытаясь держать отчаянным, длинным взглядом. На ярком свету Пиита выглядел скверно, руки его дрожали, грязные волосы висели сосульками, а воняли оба рыцаря Камелота не лучше прокаженных. По крайней мере, епископ отворотил в сторону нос, когда подошел ближе глядеть, как оба они клянутся на Евангелии… Зачем все это проделывать – читать молитву, клясться, положив руку на книгу, отвечать на смехотворно очевидные вопросы вроде «Является ли облатка телом Христовым» или «Кто сотворил мир» – ни один, ни другой ответчики не понимали. Это был какой-то безумный ритуал, завершившийся в тюремной часовне, где оба коленопреклоненных больных юноши с опухшими от бессонницы глазами в очередной раз в чем-то поклялись, поцеловали Распятие – и Ростана, стоило ему склониться к ногам деревянного Страдальца, опять скрутил кашель, и епископ чуть нахмурился… Потом были наконец произнесены золотые, почти нереальные слова – «Ошибка, отпустить» – и их опять повели куда-то, уже не умевших понимать и радоваться, постояли зачем-то у камеры, потом долго поднимали какую-то решетку вроде той, что располовинила коня Ивэйна, и наконец, через узкий квадратный дворик в лепешках грязного снега, их вывели наружу. Совсем наружу, и наверное, это и есть свобода, идите куда хотите, а кроме того, такую мелочь, как вы, никто и не подумает доставить по домам в повозке, с извинениями – идите… И благодарите Бога, что вернулись в мир живых.
Подмораживало – все-таки конец января; сквозь прелую несвежую одежду продувал ветер. Двое рыцарей короля Артура, которых не спас их Государь от позорного плена, потихоньку пошли вдоль по улице, прочь от громады Шатле, здания цвета засохшей грязи. Надлежало расспросить о дороге до дома. Или хотя бы спросить, где здесь мост. В сердце у Кретьена было пусто-пусто, безрадостно-безрадостно, и мелкий серый снег налипал ему на ресницы. Я ненавижу тебя, город Париж, подумал он тихо и отстраненно – подумать тоже можно тихо – тебя, грязный «Синай Учености», ты хотел нас убить, Вавилон. Я хочу уехать из тебя далеко-далеко… Куда-нибудь, где тепло.
Он остановился – обождать, когда кончится неожиданная помеха. Ростан кашлял, пригибаясь к земле (а тот человек-собака вставал на четвереньки…) А потом изо рта его потекла красноватая гущина, и он выпрямился, вытирая черный рот и жалобно улыбаясь так, как, наверно, улыбаются только ангелы.
– Ну и кашляет ваша утроба, кума! – крикнул, оборачиваясь на бегу, хлипкий мальчишка в серой дерюжке на плечах. И Кретьен в озарении страха узнал дразнилку, и даже следующую строчку вспомнил, и вспомнил, что бывает с теми, у кого «кашляющая утроба», и узнал кашель, и вообще, кажется, все узнал – это уже было с ними, да так точно, ясно, обостренно, как в сне, когда жар… «Это уже было со мной, и я даже знаю, что будет дальше. Сейчас я увижу…» – но разум прикрыл эту опасную дверку, не дав свести себя с ума, Кретьен душеспасительно закашлял – он кашлял, привалясь к стене глухого, сплошь стена, дома, а мысль его напевала, как придурок-жонглер, поющий на похоронах:
«Ну и кашляет ваша утроба, кума. Ну и кашляет же она…
Ну и кашляет ваша утроба, кума. Ну и кашляет…»
4
…Дом стал маленьким и невыносимо жарким. В нем теперь было очень тесно, потому что там поселилась болезнь.
Сначала, когда слег один Ростан, все обстояло не так уж плохо. Кстати, несмотря ни на какие недуги два друга все же потрудились нагреть себе воды и смыть подчистую тюремную мерзкую грязь; правда, кажется, для Ростана это деяние оказалось роковым. Первые несколько дней он сам ухаживал за собой, всегда слегка алый и возбужденный от легкого, непрекращающегося жара; к концу же недели слег окончательно. Кашель Пииты стал воистину страшен – всякий раз он так свистел и скреб руками по одеялу, что Кретьену казалось – вот сейчас он задохнется. Бледный до синюшности, с набухшими на шее и висках голубыми венами, Ростан хрипел, вывалив язык, как удавленник – и всякий срок мучений наконец исходил вязкой, стеклянистой слизью и рвотой, и Кретьен выплескивал содержимое кадки на улицу, уже и в себе начиная чувствовать возбужденное, легкое горенье всего тела, продирающее по коже морозом… К тому времени, как слег и Кретьен – это произошло где-то около дня апостола Петра – Ростана скручивал кашель примерно раз двадцать с лишним за сутки. Но тут уж друг не мог помочь ничем – некоторое время вставал, держась за стены, чтобы поднести Пиите горшок, но однажды при попытке выплеснуть содержимое из окна он не смог удержать в руках сосуда и выронил на пол, а сам согнулся, чувствуя, как что-то душит изнутри, ну и кашляет ваша утроба, кума, и неужели так может быть, чтобы я не мог дышать, как же так, Боже мой, дай мне дышать…
Появился в их комнате Гвидно. Дня его подселения Кретьен не заметил; он просто обнаружился однажды рядом, насвистывающий, плюющий на все болезни на свете, и в окно светило робкое февральское солнышко, а Гвидно, шевеля железякой в очаге, другой рукой помешивал что-то дымящееся в глиняной чашке. Потом, прищурившись, глянул на Кретьена – желтые, рысьи глаза, нагловато-спокойные.
– Вот это ты сейчас выпьешь. Понял?
– Ага, – благодарно хрипнул Кретьен, порываясь вперед навстречу живому, настоящему другу…
Это оказались травки – валлийские какие-то рецепты, настой из разных горсток сена, купленных у знающего травника; вкус травки имели в самом деле горьковатый, но слегка смягчали изнутри те занозистые доски, что стояли в горле и не давали дышать. Гюи принес в комнату свой тюфячок, невзирая на протесты госпожи Сесиль, и теперь спал меж кроватями двух больных, только в дневные часы отлучаясь – то ли к брату, то ли учиться, то ли еще по каким странным гвидновым делам.
Когда случались недурные часы, они разговаривали друг с другом. От Гюи оба больных узнавали новости – да такие, что впору и умереть от болезней. Аймерик пропал – должно быть, удрал к себе на юг, как только понял, что его раскусили; виноват во всем, похоже, был столь удачно выигранный диспут. Более того, из-за такого ученика и у мэтра Серлона могли случиться неприятности, и тот, недолго думая, направил стопы свои от греха подальше – тоже к югу, в Орлеан… Почему Аймерик никого не предупредил – непонятно. Должно быть, не смог. Давайте думать, что не смог.
У Николаса беда. Он едва узнал, что вы влипли, хотел куда-то быстро идти и что-то делать, грозился, что до короля дойдет – но не успел: прибыл гонцом его слуга из Германии, в поместье Ауэ война, Николасова отца убили, и старшего брата, кажется, тоже, и наш бедняга Бедивер теперь старший в семействе, в котором кроме него осталась мать и две девочки… А кроме того, короля Луи чем-то обидели немецкие студенты, говорили про него гадости – что он ходит с охраной, как последний трус, или еще что-то в этом роде. Так что монарх порешил уменьшить количество немцев в собственной стране. Да, уехал. Да, в Германию. Да, наверное, навсегда. А ты бы не уехал, что ли? Можно подумать, не уехал бы?..
…Зато сам Гюи оставался. Небольшой, надежный, с желтоватыми, словно чуть ржавыми глазами. Он менял горшки, заваривал травки, притащил какой-то «целебный корешок» в мешочке, чтобы носить на шее, и навесил на Ростана… Он таинственным образом заработал много денег и поил друзей горячим молоком. Где он взял деньги – Кретьену так и не удалось узнать. «Продал одну штуку, неважно», – уклончиво сообщил валлиец, направляясь к Ростану – подержать ему голову, пока тот кашлял. «Ну и кашляет ваша утроба», – вздохнул он по-свойски, слегка похлопывая друга по загривку, наверно, чтобы помочь ему выкашляться. Кретьен из таинственного молчания сделал вывод, что безупречный рыцарь Камелота эти деньги у кого-то украл; но его прежнее понятие о чести если и не отдало Богу душу в тюрьме, то изрядно поистрепалось за время болезни, и он потянулся горячей неверною рукой к чашке с молоком, стоявшей на полу возле кровати…
Но однажды Гюи вернулся белым и тихим. И ржавые глаза его тоже были какими-то беловатыми. Бесцветным голосом рассказал вести Кретьену – Ростан, ярко-алый, с испариной на лбу, спал с приоткрытым ртом, хотя на лицо ему и падал яркий свет из окна.
– У меня брата убили.
– Как?.. – больной дернулся так резко, что у него закружилась голова, и сел в постели. Вернее, приподнялся – чтобы потихоньку сползти обратно.
– Да… вот так уж. Ножом.
– Кто?..
– Ты его не знаешь.– (Усмехнулся половиной рта, будто скривился.) – Зато… Я его знаю.
– И…что?
Раньше, чем Гюи ответил, Кретьен уже знал ответ. Да Гюи и не ответил вовсе, только усмехнулся еще раз, и в руках его была чашка с отваром, и Гюи смотрел в нее с усмешкой, понимая, что заварил травку холодной водой.
– Гюи… Но… Ты же рыцарь Артура.
– Рыцарь – это, конечно, хорошо, – Гвидно не плакал, но Кретьену стало так дурно от его голоса, что он едва не заплакал сам – в голос, как младенец, надеющися громким ором разжалобить родителей – хватит! Хватит с меня уже, сделайте что-нибудь!..
– Рыцарь. Это, конечно, хорошо, и ты, и вы оба… Тоже. Но… брат у меня был только один.
– Гюи, Христа ради…
– Христа ради – это, конечно… Тоже хорошо.
– Слушай…
– Нет, это ты послушай. Вот тут, около очага, я оставляю травку. Заваривай трижды в день… Горшок у Ростана под кроватью. Я пошел.
Он двинулся и внезапно оказался очень худым и хрупким. Наглый валлиец имел веснушки даже на руках, и руки у него были тонкие, как щепки, а лицо – острое и некрасивое. Он почти уже дошел до двери, но вернулся, наклонился обнять Кретьена, и объятья его казались твердыми и сухими, как у деревянного человечка. Только когда тот наклонился, больной понял сквозь пелену огня, окутавшую его тонким покровом, что друг его сильно пьян.
– Гюи…
– А, к черту, – тот быстро оторвался от друга, пошатываясь от хмеля, и ушел, и Кретьен, глядя в его расплывающуюся спину, понимал, что тот уходит, наверное, насовсем, наверное, больше не вернется. Должно быть, стекло, отделяющее живых от мертвых, для него совсем истончилось, и он понял, что Гвидно уже по ту сторону стекла, что он умрет. Кретьен даже почти увидел, как это будет – какие-то люди, темные в темноте, люди с ножами, драка, кровь, мерзость, мерзость, школяры дерутся – горожанин не мешай… «Дерущиеся школяры отважнее рыцарей – у тех доспехи, а у этих – ничего, а бросаются друг на друга, как бешеные, поигрывая ножами…» Но он был слаб и не мог остановить этого, Господи, останови его Ты, подумал он, опуская свое непослушное грязное и горячее тело обратно на простыню. Мне нужен горшок, а еще, кажется, нужно воды, и до первого я доберусь любой ценой…
Путь до горшка оказался необыкновенно долгим, а вот до окна, чтобы выплеснуть содеянное, больной так и не дошел. Брякнул его на пол – пусть стоит, все потом… Надо добраться до постели.
Он даже почти добрался, только шел почему-то не по своей маленькой грязной комнате, а по длинному, заснеженному, но совершенно не холодному бульвару Сен-Жермен, и кровать, стоявшая в дальнем конце улицы, все не приближалась, а впереди него быстро, летящей угловатой походкою спешил Гвидно, и снег залеплял глаза.
«Гюи», – звал Кретьен, но в рот набирался снег, и идущий впереди не мог оглянуться, и тогда Кретьен понял, что все очень просто – нужно просто позвать его именем, настоящим, другим, тем, которое он никому не говорил… «Овэйн», догадался Кретьен, и засмеялся, поняв, что он больше не болен, напротив, может ходить, и бежать, и даже так легок, что если оттолкнется как следует, полетит вдоль холодной земли, вместе со снегом, полетит…
«Нет», – качнул головой обернувшийся на голос, и Кретьен понял, что не угадал, но еще есть время.
«Пойдем домой. Летим, смотри, я же могу…»
«Угадай: Гвайр, Гвиар и Гвальхмаи ехали через лес, искали юношу, который разрезал золотые яблоки при дворе короля Артура. Который из них доедет?»
Бульвар стал еще длиннее, а церковь Сен-Жермен, вся в строительных лесах, была вовсе не церковь. Как же раньше Кретьен не замечал, что это шатер, как на войне, только очень большой. Снег сыпался, и хлопья его делались все крупнее, и снег набивался Гюи в глаза, оставляя его без глаз.
«Если я угадаю, ты пойдешь со мной?»
Гюи засмеялся и побежал вперед, и Кретьен закричал ему вслед, что это будет Гвайр, потому что он так хотел, и Гвайр обернулся, смеясь и смеясь, снова оказываясь очень близко, и губы его говорили без звука, потому что сыпался снег…
«Не угадал, не доедет ведь ни один, ни один, но доедет Передур, потому что сказка рассказывает только про него. А остальные исчезнут, потому что уже поговорили с ним…»
«Гвайр.»
Но Гвайр указал ему рукой, и лицо его было суровым и грустным, и он качал головой, и Кретьен обернулся – в конце бульвара было лето, и дом в Витри – пустой и покосившийся, с распахнутой в черноту дверью…
«Проснись».
…Кретьен оторвал голову от пола. Через несколько минут он все же узнал свою комнату из непривычного ракурса – плашмя на полу у кровати. Была ночь.
Уцепившись за простыню, Кретьен попробовал подняться, но только стянул на себя длинную, нездорово-влажную тряпицу. Потом он все-таки смог зацепиться за деревянный каркас и подтянул тело на постель, правда, упал лицом вниз и некоторое время лежал неподвижно, собираясь с силами, чтобы перекатиться на бок. Так и не перекатился – снова накатило оно, этот кашель, а потом он слегка задохнулся, и пока комната мутнела, он успел не умереть, но куда-то провалиться.
Когда он проснулся, опять стояла ночь – непонятно, та же самая или уже другая, и он позвал, чтобы кто-нибудь зажег огня. Огонь загорелся сразу, будто бы даже и без огнива, и разожгла его женщина, стоящая лицом к окну. На женщине было нижнее белое платье – простая полотняная камиза; и когда она развернулась, Кретьен узнал ее. Крошка Адель зажгла не свечу – чтобы посветить сыну, она зажгла собственную восковую руку, пальцы, прогорающие до кости, и смотрела печально, как всегда, будто бы спрашивая, все ли она делает правильно, и Кретьена затошнило от страха, он закрыл глаза и стал молиться. Пока он молился, призывая не только Господа, о Котором сейчас почти ничего не помнил – нет, рыцарей, среди которых один и был, кажется, Господом – и кого-то еще, – комната его наполнилась гостями. Кретьен не хотел ничего знать о них, не хотел звать их по именам, ничего не хотел от этих людей, ни от Пьера-Бенуа, ни от Готье, старого фландрского трувора, ни от прочих, незнакомых, ни от мессира Серлона, и тетки Алисы из Витри, и даже Аймерика, и шестерых драчливых южан… Выйдите все вон, я же здесь болею и умираю, это же моя комната, хотел сказать он, но голос не слушался, и все гости будто бы знали, что он слишком слаб и не сможет их прогнать. Они принесли бутыли с вином, какую-то еду, и устроили вечеринку прямо на полу, между кроватями, разожгли множество свечей, длинное пламя которых лизало стены… А может, то был диалектический диспут, и мессир Серлон гневно махал драгоценной гальфридовой книжкою, что-то доказывая Пьеру-Бенуа, но тот не слушал, взамен того предпочитая взасос целоваться с Фульком, парнем из тюрьмы Шатле, а тетка Алиса тоненько смеялась и, кажется, хотела выйти замуж за Аймерика, но тот стоял мрачный, весь в черном, и цитировал ей о вреде брака по Писанию… Годфруа де Ланьи, дворянин, бренчал на роте и оказался давним другом Жеана, эконома из труаского замка; оба они собирались в один и тот же монастырь и жалели только, что аббат Бернар уже умер, и не видать им лично освященных сим святым человеком ряс… Гомонили южане на своем смешном наречии, а юноша Ашард, оруженосец, упившись пива, безо всякого стыда задрал джюпон на голову, демонстрируя красные шрамы на спине и жалуясь, жалуясь всем и каждому, как больно высек его мессир Анри за то, что он не знал, может ли в комнате находиться одновременно более одного ангела… И когда пришел еще один гость, бледный, полузнакомый, с длинным рыцарским мечом, Кретьен почти обрадовался. Прогони их, прогони, взмолился он, не открывая глаз, и рыцарь обнажил меч, не сказав ни слова в ответ.