Текст книги "Южане куртуазнее северян (СИ)"
Автор книги: Антон Дубинин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 16 страниц)
– Ну что, Ален, дается тебе ученье? – спросил наставник своим мягким, участливым голосом, и Ален, улыбаясь, как ясно солнышко, истово закивал.
– О… Sic, magister! Я… постараюсь в следующий раз больше говорить… Просто я никого там не знал, и… не получилось.
Магистер хотел ответить, но тут зазвонили, заголосили Сен-Жюльенские колокола, да так оглушительно, что голос потонул в шуме. Тогда он просто кивнул – какой хороший, хороший человек! а из распахнутой двери дома пахнуло чем-то жареным, и Ален, у которого давно уже подводило живот, подумал, что парижская жизнь может быть прекрасна, и вполне возможно, что он иной и не хотел. Только надо стать ее частью… Совсем стать ее частью, тогда больше уже никогда не будет плохо.
3
Именно Пьер-Бенуа и пристрастил Алена к античности. До этого Греции и Рима для него как бы и не существовало – а тут словно целый новый мир открылся, и где-то в этом уголке этого огромного мира существовал невыразимый, пронзительно-прекрасный Константинополь его детства, синее, зеленоватое море, засахаренные фрукты, радость и подвиги – все то, что связывалось у Алена со словом «греческий»… Теперь туда пришли еще и боги и герои. Ален всегда любил сказки – и сказки «Энеиды» и «Одиссеи» грели его изголодавшееся сердце; он всегда любил мудрость – а Пьер-Бенуа так хорошо говорил про Грецию, про то, что именно оттуда воссиял миру свет… Эпикур, Зенон, Диоген, просивший милостыни у статуй, и горбун Кратет, Всех-Дверей-Открыватель – вся обреченная, мученическая красота дохристианских праведников трогала сердце так сильно, что иногда перед сном юноша вспоминал их в своих молитвах, вместе с сиром своим Анри, королевой Алиенорой и той длинной чередой любимых мертвых, которых больно было называть по именам. Тот стоик, которого пытали, а он только смеялся – и говорил палачам: «Делай, делай, это ты с моим телом делаешь, а мне ты причинить ничего не можешь…» Или Эпикур, страдавший болезнью почек, принимавший гостей, корчась от боли, который после этого учил, что высшее наслаждение – это отсутствие страдания… Хорошие они все были, правильные люди.
Пьер-Бенуа открыл поэту и красоту Вергилия, и он, не певший уже сто лет, поймал-таки себя на том, что расхаживает по дому, распевая что-то из Четвертой Эклоги – про Младенца и Золотой Век. Но сказки завораживали его еще больше. Особенно страшные, Овидиевские. На восьмой месяц парижской жизни, в месяц апрель, Ален под руководством наставника начал перекладывать на французский историю Прокны и Филомелы, и злого Терея с удодовым гребнем на шлеме. Это была первая его большая работа, и шла она быстро, а за ней последовала другая история из той же книжки – про великого грешника Тантала, подавшего богам на стол собственного сына. Этот достойный всяческого уважения экспериментатор таким образом хотел проверить всезнание небожителей – и допроверялся: боги его сына сразу узнали даже в виде жаркого и есть его не стали, наоборот, кое-как склеили его обратно, а Тантала за подобные шутки отправили на веки вечные в ад, и так ему и надо. Очень поучительная история для молодежи!.. Ободренный собственными успехами, Ален принялся за «Искусство Любви», заодно постигая сам что-то об этом неизвестном ему предмете; и «Искусство», и «Лекарство» ему нравились гораздо меньше, чем сказки, однако то было предложение Пьера-Бенуа – тому казалось, что ученику пора переходить на более серьезные тексты. Ученика же радовал сам процесс стихотворного перевода; средство незаметно для него самого перетекло в цель, и юноша, только вчера учившийся, чтобы найти друзей, теперь сам избегал приятельских компаний, которые складывались, менялись и распадались вокруг него, – избегал, предпочитая посидеть у себя в комнате вдвоем с Овидием.
Да, и парижскому жаргону он научился. Матье и Клод звали его пить, а он отговаривался тем, что старина Овидий ждет. Он уже и сам мог сколь угодно потолковать о «кривляке Марциане» и «умнице Храбане», и хотя по-прежнему был совсем один, его это более не угнетало. Весна, сменившая зиму, несла обновление, и новый человек, сменивший старого, кажется, оказывался человеком ученым.
Пришествие весны и утверждение в школярском звании ознаменовалось для юноши двумя вещами – он постриг волосы на новый лад, короче, чем стригся дома в Труа – по мочки ушей, кружком, и еще – научился разговаривать с самим собой.
Стригся он хозяйскими ножницами перед хозяйским же зеркалом – не привозным, сарацинским, как у знатных дам или богачей, а простым, металлическим, порядком исцарапанным. Стрижка получилась соответствующая – кривоватая; в который раз позавидуешь людям с вьющимися волосами – их как ни постриги, все кажется ровно… А разговоры с собой начались как-то незаметно, с обращения к своему телу утром – «Вставай, ленивая свинья», и вошли в привычку так крепко, что юноша себя то поругивал, то понукал, то одобрял, как младшего, любимого, но надоедливого родственника. Самое странное, что по имени он себя при этом не называл – просто «Эй, ты». Непонятно, откуда шла эта привычка – может быть, от одиночества; но одиночество почему-то не казалось бедой, скорее просто – таким вот положением дел. Теперь, если бы Алена спросили, одинок ли он, он бы похлопал глазами и переспросил: «Кто, я? А, ну, да… Наверное». Как-то так получилось, что он воспринимал себя со стороны, а изнутри не обращал на собственную личность никакого внимания.
Первый диспут, доставшийся Алену лично, пришелся на конец апреля. Весна выдалась прекрасная – даже в грязноватом Париже; запах весны неуничтожим, он проникал во все подвалы и дыры, и наполнял маленькое помещение школы, окна которой были теперь открыты, а солома выметена. Больше всего Ален боялся «кводлибета» – диспута «о чем угодно», но ему повезло, магистр выделил ему вполне определенную тему, хотя и несколько странную. Ален должен был спорить со всем миром о том, может ли в одной комнате в один момент времени поместиться более одного ангела.
Над этим вопросом, пытаясь выявить собственное отношение к нему, юноша промучился всю ночь. Потом решил все-таки отстаивать точку зрения, что да, может – в комнате не в комнате, а на одном… ну… облаке их являлось по нескольку, если вспомнить хотя бы Откровение и четырех зверей Евангельских – которые со всей очевидностью были херувимы. Кроме того, Алену наутро было настолько наплевать на предстоящий диспут, насколько это только может быть невыспавшемуся человеку – и, может быть, именно потому свое задание он выполнил с блеском. Пьер-Бенуа при всех обнял его и назвал своим лучшим учеником, и Ален почувствовал, как теплеет и делается влажно у него в глазах, и судьба довольно гадко усмехнулась, решив, что настал самый подходящий момент для крушения иллюзий.
…Домой они возвращались вдвоем с магистром. По пути зашли в кабак и купили большую, оплетенную соломой бутыль вина. Запах весны в синеющем воздухе и бессонная ночь в сочетании друг с другом кружили голову так, что Ален почти растворялся. Дома они сразу поднялись к Пьеру-Бенуа, чтобы, по обычаю, заняться Овидием – но Ален был совершенно уверен в душе, что Овидием они заниматься сегодня не будут. Что ж поделаешь, либо Овидий – либо пузатый кувшин пива и ужин, которые попросил подать им наверх тоже хмельной, тоже опьяненный успехом магистр.
Они пили по очереди, из одной чашки, сначала – вино, потом – пиво, потом – опять вино, только уже, кажется, какое-то другое. Алена подташнивало, весною пахло невыносимо сильно – уже отовсюду, из окна (кажется, закрытого), за которым горела огромная, рассыпающая лучи в его слабых глазах золотистая звезда, из винной глиняной чашки, от Пьера-Бенуа, сидевшего рядом на полу (они оба сидели уже не за столом, а возле кровати, на плешивой коричневой шкуре) и обнимавшего его за плечо. Ален видел совсем перед глазами его порхающую, двоящуюся белую руку – и размеренно кивал, улыбаясь, как дурак, на смутный ропот, исходящий из наставниковых уст.
Иногда из ропота вываливались знакомые слова. Но это было неважно, важно было другое – что вот он сидит рядом, такой добрый, прекрасный, всепонимающий человек, и голос у него такой ласковый, прямо как у отца – и слезы подступили куда-то совсем близко к глазам, и Ален, качнув головой еще раз (кажется, она качнулась сама), с удивлением услышал свой собственный голос, доносившийся словно бы издалека. И, прислушиваясь, он понял, что говорит про Этьенета.
Он отследил два слова, сказанных с болью и жаром пьяного – «братик» и «матушка». Непонятно, доходило ли сказанное – кажется, оно было порядком бессвязным – до разума собеседника, но карие глаза его, теплые, невыносимо теплые, понимающие все на свете, смотрели в Аленовы – серые, затуманившиеся, мальчишка первый раз в жизни напился, вот это да, посмотрите-ка на него, пьяный дурак, ну и что, ну и пускай, пускай… Пьер-Бенуа сочувственно кивнул и провел ладонью – гладкой, ласковой – по щеке Алена, стирая катившуюся длинную слезу. Ален сморгнул и сбился – что-то в этом жесте было смутно не то, что-то, заставившее слегка отдернуться сквозь поволоку хмеля.
– Ну, мальчик мой… Мой лучший ученик… Что же ты, продолжай.
Ален глупо помолчал, пытаясь вспомнить, о чем же это он так убедительно говорил. Кажется, на что-то жаловался. Но на что?.. И… Зачем все это?.. Господи, я, кажется, напился. Наверное, все это зря.
– Я… кажется, напился, – неуверенно сказал он, чуть сдвигая тоненькие брови, силясь понять, что здесь происходит и почему, и что в происходящем не так. Он на миг слегка увидел себя со стороны, причем увидел откуда-то не отсюда, а словно бы издалека, из Шампани или из Святой Земли – мальчик спал у потухшего костра, завернувшись в рваные тряпки, и снился ему юноша, сидящий в чужой земле, в чужом городе, в чужой комнате, на полу у низкой кровати, и кто-то чужой обнимал его одной рукою за плечи, а другой… вот… снова поглаживал по лицу.
– Вовсе нет, мальчик мой. Ты вовсе не пьян. Не волнуйся.
– Магистер… Пу…стите. Я спать пойду.
– Не волнуйся, – повторил Пьер-Бенуа очень вкрадчиво, и Алену вдруг стало неприятно. Может, даже страшновато. За окном почти совсем стемнело, бледное пятно наставникова лица смутно плавало перед глазами. Черты его тоже плыли, менялись… Словно перетекали во что-то. Рука его, почему-то холодная, скользнула по плечам вниз, и, трезвея от дурноты, Ален понял, что эта рука лезет к нему под рубашку.
– Пустите! – повторил он уже громко, отстраняясь – и тут произошло что-то совсем уж дикое, такое, что он на миг разучился шевелиться: Пьер-Бенуа второй ладонью зажал ему рот. Ален почувствовал губами вкус его кожи – солоноватый, влажный. Наверное, как устрица.
Происходящее было настолько невероятно и гадко, что он совсем оцепенел. Хмель, стремительно выгорая изнутри, легким огнем опалял глаза, и если бы не кожа, не то, что она ясно чувствовала, глазам и плывущему слуху можно было бы и не верить.
Пьер-Бенуа, почтенный мэтр диалектики, валил своего ученика лицом на шкуру, рука его, ползущая под одежду, по животу, была холодной и слегка липкой. Ален, с завесившими взор полосками волос, рванулся – и ужас его походил на тот, который ненавидящий пауков человек испытывает, когда жирная восьминогая тварь откуда-то сверху шлепается ему на лицо.
Губы наставника, что-то шепчущие, приговаривающие, шевелились в безумной близости от Аленова лица. Обрывки фраз – «Ты мой лучший ученик… Не волнуйся, все будет хорошо…» И еще что-то совсем уж дикое – про Платона и Сократа, про мудрых эллинов, и какой-то Ганимед, и какие-то Академики… Все-таки, чтобы не спятить окончательно, ослабевший от гадливого ужаса Ален сделал это – он извернулся, выдергивая из-под себя прижатую к полу руку, и изо всех нашедшихся сил ударил куда-то в бледное, извергающее слова пятно.
…Получилось, кажется, в глаз. Костяшки пальцев наткнулись на что-то мокрое и содрогнувшееся, Пьер-Бенуа зашипел и отдернулся; окончательно разбуженный, уже совершенно трезвый Ален рванулся на волю, наугад ударил еще куда-то – в бок… Цепкая хватка на миг ослабла – но только на миг; кто бы мог предположить, что в таком небольшом на вид магистре столько силы! Он схватил Алена – как ни дико, за горло, продолжая при этом что-то приговаривать про Сократа и учеников, и про то, что все будет хорошо, – да он же сумасшедший, в резком озарении понял Ален, разглядев во тьме – или не может этого быть – что нависшее над ним белое, широкое, рыхлое лицо улыбается…
Тут он стал драться как бешеный – и все в сумраке, в полном безмолвии, крутясь на полу, кусаясь и выламывая пальцы, повергавшие его в темноту. Наконец он выдрался – вскочил, задыхаясь, чувствуя бешеную тошноту и оставив в руках противника клочок черных волос; однако того, чего больше всего боялся Пьер-Бенуа, он так и не сделал, и не сделал бы за все блага мира. Он не крикнул – и не крикнул бы ни за что на свете, почему-то сгорая, умирая от невыносимого стыда. Тяжело дыша и чувствуя, что сейчас расплачется, Ален медленно, задом отошел к двери, толкнул ее от себя. Дверь была заперта (кто и когда ее запер?..) Осторожный, как звереныш, не разворачиваясь к врагу спиной, он шарил ладонью в поисках засова – а враг, бледное пятно на фоне темной стены, тоже следил за ним, медленно поднимаясь. Губы его говорили – но смысл слов не доходил до Алена, тот слышал только звучание. «Скажешь кому – всю жизнь будешь жалеть, щенок», вот что говорил диалектик из Сен-Тьерри, но слова эти были напрасным сотрясением воздуха. Ален скорее умер бы, чем рассказал кому угодно о том, что случилось. И только последнюю фразу он понял целиком, уже когда нащупал и отодвинул засов, уже когда дверь подалась, проваливаясь наружу. Он понял эти слова потому, что в них была настоящая ненависть – может, перемешанная со стыдом и страхом, а может, она такая и есть в чистом виде… Это была ненависть, едва ли не волной швырнувшая его прочь из комнаты, и прочь, прочь, в темноте – по одной лестнице вниз, по другой – вверх, и за дверь, и запереть, и упасть животом на кровать, и наконец – разреветься… А в ушах у него все звучал и звучал тихий, раздирающий всю его слабенькую теодицею голос, вполне еще человеческий, и тем – невыносимо страшный… «Я тебе припомню… Ты мне за это отве-етишь…»
…Он ревел недолго – минут пять; потом успокоился, сел на постели, с отвращением вытер ладонью губы, солоноватые еще от… к черту!.. К черту это все. Завтра я убираюсь отсюда к чертовой матери. И – все. Я больше никого никогда не подпущу к себе во всем вашем проклятом городе. Никого! Слышите? Никого!!
Он опять упал на кровать – уже спиною, и лежал так, зажмурившись и колотя кулаком по постели рядом с собой, выбивая из беличьего одеяла невидимые в темноте тучи пыли… Потом сел, взялся за кувшин с водой, стоящий на полу, попил – так, что от углов рта потекли тоненькие холодные струйки, защекотали шею, забрались под рубашку. Алену жутко захотелось помыться – отодраться как следует, с песочком, стереть с себя всю липкую дрянь, будто бы слоем покрывшую кожу… Он еще раз ударил кулаком – уже по спинке кровати, и ушиб руку – несильно, но так, что это слегка вернуло порядок его мыслям. Сколько ангелов может одновременно поместиться в одной комнате? А нисколько, если в этой же комнате уже есть какой-нибудь бес.
Ален подошел к окну, распахнул его наружу – запахло весной, да так бешено, сладко и горестно, что захотелось заорать во всю глотку. Перегнувшись на улицу, Ален лил и лил холодную воду из кувшина себе на голову, на свесившиеся вниз черные пряди, и струи, прозрачно-светлые, как во сне, разбивались о землю, плеща в сточную канаву, стекали, стекали, шурша, по волосам…
…На следующий день, после блаженного пробуждения – «О Господи, ничего этого не было. Слава Тебе, слава, Господи, ничего этого не было» – Ален спустился вниз, к столу, щурясь от полос яркого света, окрашивающих в золото кружащиеся в застоявшемся воздухе пылинки. И когда навстречу ему от накрытого стола поднял голову Пьер-Бенуа, и левый глаз магистра блеснул, окруженный грозовым облаком вздутого синяка… Ален привалился к стене, на миг закрыв глаза, как от боли.
В этот же день он сообщил хозяину, что съезжает с его квартиры. Ожье-Имажье, как человек порядочный, даже вернул ему деньги, заплаченные за стол и жилье вперед – таковых оставалось еще за пять с лишним месяцев. Но, как человек практичный, он поразмыслил и деньги вернул не все. А что делать, такова парижская жизнь – или ты их всех, или они тебя… А кроме того, краски – они денег стоят. И немалых, надобно вам сказать – особенно золото, единственная краска, «не угашаемая синими и красными отсветами стекол» – это вам любой художник скажет, чьи статуи будут стоять возле витражных окон…
4
Новое жилье Алена было куда менее уютным. Уже не возле Бушри, а к югу,
в Соломенном Проулке, на знаменитой улице Фуар – обиталище всех полуголодных гениев, от века находивших приют в Париже. Домик, двухэтажный и даже в летнюю пору дьявольски холодный, принадлежал вдове скорняка, даме по имени Сесиль, которая и жила в основном тем, что сдавала комнаты школярам. Комнат на сдачу у нее наличествовало две, и обе очень скверные, хоть и большие, но почти без мебели – кровать, сундук да ночной горшок. Окошко было маленькое, мутное, забраное решеткой, как в тюрьме. Однако мадам Сесиль брала мало денег – жилье вместе со столом у нее стоило вдвое меньше, чем у мастера Ожье, и это ничего, что деньги вперед – все равно осенью кто-то должен приехать от графа Шампанского и привезти Алену содержание, а до этого как-нибудь доживем…
Соседнюю с Аленовой комнату снимал еще один школяр. Был он постарше него года на два, ростом повыше, однако сложения отнюдь не богатырского – тощий, как жердина. Несмотря на это, он принадлежал ровно к тому типу людей, которого Ален предпочитал сторониться – к нагловатым красавцам. Он был южанин – не француз, а окситанец, родом из Тулузы; по словам хозяйки, рыхлой рыжеватой дамы тридцати с лишним лет, обладательницы полосатых платьев и тяжелого характера, звали это сокровище Ростан Кайлья. Ален в первый же день встретил Ростана за завтраком – и едва взглянув на него, подумал, что этот малый, должно быть, пишет стихи. Внешность у него была чрезвычайно поэтическая – темно-каштановые («черно-рыжие») волосы крупными волнами, падавшие на плечи, темные, орлиные глаза и длинный нос с горбинкой, надменный изгиб губ и манера держаться, от которой хочется быстро спрятаться под стол, даже если вы, как и Ален, не принадлежите к робкому десятку… Двигался и смотрел на мир Ростан так, будто все встречные должны ему по сто су каждый; явившись к столу с опозданием, он с молчаливым осужденьем глянул на кашу и вареные яйца, и Ален, верь – не верь, почувствовал себя кругом виноватым в том, что этому надменному типу не нравится здешняя еда!.. Потом мессен тулузец скользнул взглядом и по Алену – взгляд этот ненамного отличался от того, которого удостоилась каша; если бы Ален был не Аленом, а, например, Этьенетом, он бы просто с легким шипением растворился в воздухе, как призрак, в которого плеснули святой водой. Но Ален был Аленом, закаленным в сражениях в Святой Земле и в драке с Пьером-Бенуа, поэтому он выпрямился и ответил на надменный взгляд, как зеркало. Однако Ростан этого, кажется, не заметил – он принялся ковырять кашу ложкою, и за всю трапезу два соседа-школяра так и не перемолвились ни словом.
Южанин вскоре ушел, и северянин последовал его примеру – хотя конкретной цели у него не нашлось, он отправился просто бродить по городу, по улице Фуар, исполненной разного рода школ, по случаю весеннего времени по большей части открытых. Взобрался он и на гору Сен-Женевьев, где велось под открытым небом сразу несколько диспутов, еще какой-то моложавый магистр толковал горстке сопляков откровения Исайи, одноногий нищий, с гордостью демонстрируя свои язвы, попросил у Алена денежку – и получил целых два денье… Ален постоял тут и там, встрял в спор о значении Аристотелева выражения, что люди «male natisunt ad sciendum»[7]7
От рождения плохо приспособлены к знаниям, Аристотель. «Этика», 1 книга «О душе».
[Закрыть] – и пошел дальше, понимая, что совершенно не знает, куда себя деть. Впору вернуться севернее, к Сен-Жюльену, и попроситься обратно к Пьеру-Бенуа, тем более что вернуть заплаченные вперед деньги Ален так и не смог у него потребовать… Интересно, как эта достойная личность объяснила ученикам свой синяк под глазом? И еще интересно – неужели у него вышел первый такой случай? И чем кончались предыдущие – тем же самым, или, может быть… Он сплюнул, ясно понимая, что куда-куда, а на улицу Гарланд все-таки не вернется.
Даже если не будет денег платить за обучение кому-нибудь еще. Кроме того, деньги… Их же можно заработать. Работать, вот что надобно! Вот только как? Что он умеет? Так, писать стихи и перекладывать латинские поэтические тексты на французский… Но такого добра в Париже, наверное, хватает. А если и не хватает – как, у кого об этом можно узнать? Разве что подойти вон к тому монаху, наверное, из Сен-Женевьевской школы спешащему, и спросить вежливо – «Мессир, не желаете ли купить мой перевод овидиева «Искусства любви»? Очень занимательная книга, вот честное слово…»
Еще Ален умеет кроить и – немножко – шить. Еще можно наняться в слуги какому-нибудь мастеровому, и запросить большой платы – не у каждого там портного или кузнеца есть слуга-рыцарь! Он ведь рыцарь, в конце концов… Вот вам занятие, достойное рыцаря – прийти во дворец Сите и попроситься на службу к королю Луи Седьмому!.. Государь, мне надо подзаработать, чтобы заплатить за учебу, не собираетесь ли вы в какой-нибудь военный поход? Я не гордый, я могу и оруженосцем побыть… Или лучше сразу отобьете мне шпоры на навозной куче?.. Чистосердечное раскаяние облегчает вину, это всякому известно… Впрочем, шпор-то все равно нету. Их, наверное, славные парни разбойнички кому-нибудь продали. А, проклятье, как болит стопа. Наверное, будет дождь.
Дождь и правда случился этой ночью – даже не просто дождь, а гроза, и всадники бури, грохоча и сверкая, неслись через все небо в своей дикой охоте, и Ален лежал поверх беличьего одеяла (тюфяк на кровати был худой и соломенный, а что поделаешь, улица Соломы), лежал без сна и слушал дождь… Синеватые молнии озаряли его убогую комнату, словно просвечивали ее Божьим взглядом.
У меня еще есть деньги, помимо уже отданных за жилье, и их хватит месяца на два учебы, подумал Ален тоскливо, закрывая глаза. Я не о том болею, не о том. Просто я совсем пуст, мне не о чем жить, я не хочу ничего – ни учиться, ни Овидия с его страшными либо мерзкими историями, ни Горация, ни даже Вергилия, ни вообще Парижа… Раньше я имел радость, хотя, может, это была и не радость – а так, напоминание о радости, но о какой радости – я забыл, я совсем забыл… Со мной случилось что-то, из-за чего я жил, даже после всего, даже после того, как остался один… Да что там, я не знаю и того, как меня зовут. Мне действительно все равно, Господи. Сделай что-нибудь, сделай, пожалуйста. Разбуди меня. Воскреси.
…Новая молния полыхнула столь ярко, что просверкнула через сомкнутые веки. О чем ты думаешь, человек? Не думай ни о чем. Молись и спи, молись и жди, и придет новое пламя, новый ветер, и ты снова будешь полон, Я наполню тебя извне…
Ален вздрогнул, босиком по холодному полу подошел к окну, сквозь решетку высунул руку наружу. Оконнная ниша была глубокая, и совсем на улице оказалась только самая кисть руки да немного запястья; неистовые, одновременно теплые и холодные капли били по пальцам, и Ален вспомнил, что река называлась – Меандр. И была еще река… Другая. Это важно. Это очень, очень важно…
На следующее утро школяр Ростан не спустился к завтраку. Мадам Сесиль следила, как худенькая служанка накрывает на стол только на двоих – на нее и Алена. «Третьего не будет», – сказала ей вскользь хозяйка, девушка покорно кивнула и удалилась, ковыряя в носу и позевывая… Кажется, ей хотелось спать.
– А мессир Ростан, он что… заболел? – осторожно осведомился юноша, протягивая руку к кувшину с молоком. Не то что бы он сильно скучал за столом без мессира Ростана, просто… ну… надо же знать. Сосед же все-таки.
Мадам Сесиль гневно фыркнула в чашку.
– Заболел! Как же! Этот голодранец только с похмелья болеет…
– А чего ж он тогда… не завтракает?
– Не завтракает! Если еще неделю платить не будет, так он у меня не только завтракать – вообще жить тут перестанет! И ведь не бедный человек, папаша, поди, деньгу лопатой загребает – а сыночек, обормот, все тратит на девок и выпивку, нет чтобы расплатиться с беззащитной вдовой честь по чести…
Ален с сомнением посмотрел на беззащитную вдову, на ее мощные красноватые руки, каждой из которых она могла бы приподнять и потрясти в воздухе по одному Ростану… Однако перечить не стал – по одному Алену на каждую руку она, кажется, тоже осилила бы; вместо этого он допил молочко и спросил вежливо, а сколько именно задолжал ей бедолага тулузец.
Оказалось, не так уж и много. Всего пять денариев, и дело было даже не в деньгах, а скорее в принципах – хозяйка дома с самого начала вела с Ростаном бескровную войну, в тяжелые моменты школярской жизни отлучая его от стола. Ален поразил беззащитную даму до глубины души, заплатив Ростанов долг за него; почему-то твердое убежденье, что людям надо помогать, сидело в нем так глубоко, что никакие горести его не могли выбить, кроме того, и долг-то не такой уж большой – все равно денег нет, так чего ж их беречь… После сего благотворительного деяния Ален ушел снова бродить по левому берегу – в надежде на невесть какую удачу; к вечеру, измотанный и не обретший и тени искомого, он вернулся, окончательно забыв про свои утренние подвиги, пожевал холодного мяса и завалился, не раздеваясь, на кровать – перечитывать «Лекарство от любви», пытаясь понять, что же в нем раньше могло так сильно его привлечь и даже дать пищу для голодной души. Голод души ничуть не легче телесного голода, может, поэтому отсутствие несчастного соседа за завтраком и задело Алена так глубоко?..
Свечка – плохая, трескучая, пахнущая жиром – оплывала, и школяр без наставника подумал – вот на что у него скоро не будет хватать денег: на свечи. Еда и кров оплачены, но не свет… Не свет. Кроме того, а найдет ли его обещаный графом осенний гонец с деньгами?.. И не обчистят ли того гонца по дороге – в Шампани леса разбойничьи, еще бы, ярмарочные города, под Труа этого добра – как школяров в Париже… И вообще, есть ли графу Тибо теперь до Алена дело, не забудет ли он этого самого гонца послать? Не найдется ли у графа дел поважней, чем возиться с ним, от которого так удачно получилось избавиться?..
Может, вообще уйти послушником в монастырскую школу?.. Выбреют тонзуру, обрядят в серое, посадят с детишками на школьную скамью. И будут драть, не забывайте, будут жутко драть – в монастырских школах так всегда, даже если ты графский сын… А впрочем, там, кажется, тоже плата нужна.
…Когда в дверь постучали, Ален заметил не сразу – так он увлекся интересным занятием поедания собственных мозгов. Однако на второй раз все же спохватился и крикнул, что не заперто, и дверь медленно, как бы стесняясь, поползла, расширяя щель – и в нее почему-то боком, глядя не на Алена, а на его горящую свечу, втиснулся мессен Ростан Кайлья собственной персоной.
– Это… можно к тебе?..
– Ой… Да, конечно. Заходите…
Ален вскочил – и тут только заметил, что гость что-то прячет за спиною. Сначала он подумал почему-то, что это бутыль, выпивка – но Ростан, независимо тряхнув кудрями, вытянул из-за спины какую-то бумагу, свернутые в трубку длинные листы.
– Я вот тут принес… показать кое-что. Это, в некотором роде… да, стихи. Мои стихи.
Совершив это неимоверное признание, Ростан в один миг приобрел свой прежний наглый вид. Окситанский акцент его, очень явный, почему-то звучал приятно – хотя Ален вообще-то не любил южного выговора. Гость откинул голову, глянул на Алена чуть ли не вызывающе, хлопая свитком о сундук с такой силой, что пламя свечи дрогнуло и затанцевало.
– Ты ведь, надеюсь, увлекаешься стихосложением? Ценишь трубадурское искусство?..
– Да, – удивленно-радостно ответил шампанский школяр, лихорадочно размышляя, нужно ли сказать новому знакомцу, что он и сам тоже – поэт, говорят, даже недурной… Но что бы он ни решил на этот счет, воплотиться в жизнь его решение не успело. Ростан осмелел, а это значило, что беседа пойдет так, как ему угодно, и никак иначе.
В мгновение ока он уже валялся на Аленовой кровати, занимая ее всю, так что хозяину и присесть оказалось некуда. Тот опустился на краешек сундука – рядом с Ростановыми стихами и свечкой, и не мог понять, прилично ли будет сказать гостю, чтобы тот вытащил из-под своей… гм… спины кое-что – а именно, рукопись Овидия, перевод – вашего покорного слуги.
– Ты новичок, что ли, в Париже? Тебя как вообще зовут?
– Ален меня…
– Ну, это не имя, – заявил чернокудрый нахал, чьи ноги описали полукруг по воздуху, когда он ловко перевернулся, чтобы сесть. – Это тебя пускай так мамочка с папочкой кличут в твоей деревеньке или откуда ты там родом… А здесь – град словесности, здесь должно быть другое имя, нормальное. Ну, прозвище какое-нибудь, как у всех студентов.
Ален, опешивший от потока информации, так и сидел с открытым ртом, когда Ростан – удивительно ловко и быстро он двигался! – вскочил на ноги и согнулся перед ним в изящном поклоне, взмахнув воображаемой шляпою.
– Меня вот, например, Vates Vatum[8]8
Поэт Поэтов (лат).
[Закрыть] кличут, или просто – Vates, Пиита то есть. Ты вообще как, scias Linguam Latinam? Responde, sic aut non, discipulo![9]9
– Знаешь латынь? Отвечай, да или нет, ученик!
[Закрыть]
– Scio… quamquam studium meum non perfectum est[10]10
– Знаю…Хотя несовершенно.
[Закрыть], – отозвался язык Алена прежде, чем он решил ответить.
– Puer bonus, puer honestus[11]11
– Хороший мальчик, честный мльчик.
[Закрыть], – похвалил Ростан, нимало не смущаясь. – Ну так как, есть у тебя прозвище какое-нибудь, или тебе его надо придумать?
– Есть, – соскочило с языка Алена так стремительно, что он сам еще не знал, что будет отвечать, когда губы его уже произносили… И причина была не в том, что очень не хотелось ему «инициации» из уст полузнакомого бравого тулузца, и не в том, что он решил что-то подходящее выдумать. Это было – как та самая молния: ты понимаешь, что она была, мгновением после того, как она исчезает. Ты говоришь слово «молния», только когда уже снова темно. Но…
Кто ты?
А потом он сказал…
И еще, там был лес… Или не лес… Вода?..
Я помню.
Да. Это правда.
– Кретьен.
И повторил еще раз, удивленно распахивая глаза, повторил громко – словно пробуя это слово, свое имя, на вкус:
– Меня зовут Кретьен.
– Ага, – ответил длинный Ростан, милый, милый Ростан, сам не заметивший совершенного им чуда, какой же он славный парень, этот Пиита, и какая славная у меня комната, здесь так красиво, как же я раньше не замечал… И какой хороший город этот Париж. И как теперь у меня в жизни все будет хорошо и правильно, потому что я вспомнил.