Текст книги "Рыцарь Бодуэн и его семья. Книга 2 (СИ)"
Автор книги: Антон Дубинин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 20 страниц)
Жителей почти всех перебили – по крайней мере, мужеска пола. Вообще-то такая бойня в домах была, что пойди там разбери, кто какого пола, убивали все, что двигалось и пыталось убежать или драться. Хотя вот один добрый барон из Монфоровых разобрался: он как раз в замке наткнулся на целую комнату, битком набитую дамами ли, или просто девками – дьявол их различит – и с детишками! Те ему все в ноги повалились, он и поступил благородно: примкнул их ключиком снаружи, а ключик отнес Монфору и говорит: «Так и так, господин граф, имеется у нас добыча в лице доброй сотни дам и баб. Что делать будем?»
– А граф что?
– Граф ясно что. Он женщин не обижает. Приказал их всех отпустить миром, с провожатыми, и даже пограбить не позволил! Потому что мы – христиане как-никак, даже с еретиками должны обращаться по-человечески.
– А они еретички были?
– Опять же дьявол их разберет. Их когда поприжмешь, они все получаются добрые католички…
Ну это вот неправда, думал я, лежа на животе и слушая диалог моего брата с рыцарем Лораном, пока его оруженосец обрабатывал мою рану. Больно было, когда он отдирал присохшую на крови рубашку от тела; и еще – когда немного разрезал плоть на спине, чтобы вытащить стрелу. Тут я здорово кричал, а потом уже сплошные пустяки были – рана оказалась чистая и маленькая, наконечник у стрелы гладкий, такие дырки за несколько дней заживают. Если только не задето легкое, а у меня, похоже, оно было малость задето – отсюда и кровь изо рта.
Это вот неправда, думал я; настоящие еретики – они же «еретики совершенные» – как их ни прижимай, от своей веры не отрекаются. Таких историй у нас много рассказывали: как рыцарь Робер де Мовуазен сказал господину легату: «Стоит ли прощать еретиков, если они притворно раскаются, чтобы шкуру спасти?» А господин легат, который эту породу знает не первый год, ему прямо отвечал: «Не волнуйтесь, барон, не раскаются даже притворно.» И верно ведь – дело под городом Минервом было, так там четыреста еретиков сожгли, и ни один не раскаялся. Сами из толпы выходили, когда граф Монфор спрашивал – «Кто тут еретик?»
В этом городе, в Лаворе, взяли человек сто еретиков. Собирались их сжигать нынче вечером, а пока заперли где-то в городе, в ихнем же общинном доме. Нам предлагалось пойти смотреть на сожжение и петь благодарственные гимны. Мне ужасно не хотелось делать ничего подобного – хватило с меня на сегодня криков несчастной дамы Гироды и тех отрезанных ушей – и потому я усердно притворялся, что болен сильнее, чем то было на самом деле.
Наконец оруженосец покончил с перевязкой и оставил нас вдвоем с братом.
– Пойдешь еретиков смотреть? – спросил тот, укладываясь рядом.
– Я бы лучше поспал… Плохо мне.
– Тебе вина надо больше пить, раз крови много потерял. А поспать успеешь – дело будет вечером. Все пойдут, и мы пойдем. Надо же видеть, ради чего дело-то затевалось.
Я понял, что отвертеться вряд ли удастся, и обреченно заснул.
Последнее, что я слышал до того, как провалиться в сон:
– И думать забудь про эти дерьмовые уши. Тоже мне, нашел кого жалеть – собак, свиней. Лучше бы думал, что такой точно смертью умер наш отец.
И я послушно попробовал думать о своем отце. О своем настоящем отце, который еще, слава Богу, жив… И Бог даст – не умрет еще долго-долго… Но думать не получалось вообще ни о чем. Оказывается, можно так устать, что лень будет не только есть и мыться – даже думать о мытье и еде, и о своем отце. Такое счастье иногда ни о чем не думать, ничего не помнить, милая моя – ни того, что было, ни того, что есть, ни того, что будет уже этим вечером.
Мне, можно сказать, повезло: рана разболелась не на шутку, в груди все горело и клокотало. Я проснулся от того, что задыхался, и принялся перхать кровью, так что брат пожалел меня и позволил отлеживаться в палатке вместо того, чтобы идти «смотреть еретиков». Мне, правда, сделалось так худо, что я хотел сходить на всякий случай на вечерню (мессу мы благополучно проспали), но брат упомянул, что вечерня будет отслужена сразу после казни огнем – так что я не рискнул изображать излишней бодрости, чтобы не попасть сразу на оба действа. Нет, я вовсе не был обижен на брата, хотя тот счел нужным еще раз передо мной извиниться за тот глупый удар в скулу. Эда мучила мысль о том, что он, оказывается, бил раненого. Хотя я совершенно искренне несколько раз сказал ему, что простил его почти мгновенно, что поступок его очень понятный, и извиняться тут не за что – он и в последующие дни возвращался к столь болезненной для меня теме, своими извинениями напоминая мне о том мгновенном приступе отвращения и ненависти к нему. А вспоминать очень не хотелось, потому что я любил брата; будто побывал в человеке демон – и оставил его, и человек снова полностью стал собой. Однако в моем списке тезисов, «да и нет», вопреки моей воле в крепкий и постоянный столбец о брате добавилось одно неуничтожаемое «non».
Я оставался едва ли не единственным, кто этим вечером валялся в шатре на постели. Те рыцари, которых граф Монфор отрядил стать новым Лаворским гарнизоном, поспешно переносили лагерь в городские стены; всем паломникам в замке, конечно же, не было места, и войско Куси оставалось в бурге. Многие переносили свои шатры поближе к стенам, чтобы находиться, в случае чего, под их прикрытием. По меньшей мере несколько дней нам предстояло тут провести, ожидая прибытия войска Тибо, графа Бара. Люди Куси оставались до конца карантена, в надежде поправить денежные дела взятием нескольких окрестных замков помельче. Рыцарь Альом хвалился, что теперь, когда у нас есть такой крепкий форт, с коротким налетом можно уложиться в один световой день.
Брат обещал прислать мне лекаря – но то ли он забыл обо мне на время при виде удивительных и страшных событий, то ли просто не нашел ни одного свободного лечителя: я долго лежал один, сплевывая прибывающую кровь в железный тазик, и наконец заснул. К шуму лагеря я уже привык, он не мешал сну – почему-то полотняные стены шатра кажутся человеку надежной защитой, прикрывающей его от мира, в том числе и от посторонних звуков. Сколько раз я видел в своей жизни, как двое отправляются секретничать в свой шатер – и их звонкие голоса поверяют личные дела всем и каждому, кто оказывается неподалеку от палатки!
Я был разбужен ужасным криком – куда более страшным даже, чем тот, что я слышал в стенах красного замка Лавор. Бог Ты мой, казалось, вся земля и небо вопят! Я сел в постели и зажал уши, потом даже накинул на голову одеяло, но ничего не помогало. Оно началось, понял я, сворачиваясь узлом, началось, Господи Иисусе Христе…
Милая моя, этот страшный крик был ужаснее всего своей длительностью. Всякий из нас может заорать адским голосом – но выть им долго, вечность, все наращивая звук… Должно быть, так кричат мучимые души в аду, где самые их собственные голоса увеличивают мучение. И второй ритм, едва ли не перекрывая первый – ритм бесконечной муки – рос и делался узнаваемым: многие голоса пели «Te Deum laudamus», это наши, понимал я в еще большем ужасе, сам начиная ритмично стонать, чтобы заглушить какофонию в собственной голове.
«Te Deum» пелось даже красиво – это делалось ясным по мере того, как вопли боли стали слабеть и утихать (на земле, слава Тебе Господи, не бывает все-таки вечной муки.) Я лежал, свернувшись, как ребенок в утробе, почему-то совершенно обессилев от страшных криков, с лицом, залитым слезами. Это были не слезы жалости или хотя бы страха – нет, слезы выдавило из себя мое тело, как выступают они от сильного напряжения: как бы наяву почувствовала смертная плоть плотский ужас смерти. Я мог бы думать о том, что еретики – тоже люди, да еще и из народа моего отца (или напротив же – что они потеряли свое право быть людьми и сынами Божьими, обратившись в сплошную страждущую плоть и исходящий наружу в крике неверный дух). Я мог бы вспомнить моего Адемара, тоже еретика, и мэтра Амори, и проповеди отца Фернанда… Бедный Адемар – родиться в краю ереси провансальской и подхватить в Париже ересь парижскую, это все равно что выжить в чумной деревне и потом умереть от простуды! Ничего я не вспомнил, ни о чем не подумал, милая моя. Кроме «плача и скрежета зубовного», кроме ада, показавшего совсем поблизости свое ужасное лицо. «Те Деум» разрастался, становясь песней полного торжества, слов я не различал – но помнил наизусть и угадывал без труда.
Tu devico mortis aculeo, aperuisti credentibus regna caelorum[2]2
Ты, победивший жало смерти, открыл верным Царство Небесное (лат.).
[Закрыть], гудели чудесные слова жизни над урочищем мерзейшей смерти, они пелись уже по второму разу, по третьему… Появился запах – он шел волною вниз со стороны Лаворского холма, накрывая лагерь; запах был отвратителен – горелая плоть вперемешку с тряпками, волосами, копотный тяжелый дым. Даже сквозь ткань палатки он проникал, как же наши это выносят, думал я с ужасом – как выносят это те, кто стоит совсем рядом, и как они вынесли этот крик? Должно быть, они пели только для того, чтобы его заглушить, а что же делать для того, чтобы не задохнуться от запаха?
Похоже, Господь послал пилигримам ветер, отнесший всю страшную вонь сожженных тел в сторону пустого лагеря; и запах смерти покарал единственного, кто погнушался сегодня ее видом. Все равно я не избежал, я не хотел идти к ним – и они сами пришли ко мне, как будто явившись целым сонмищем душ, вонючих и невероятно страшных, совершающих последний обход своих владений перед окончательным отбытием в преисподнюю. Слыхивал я о праведниках, после смерти распространявших неземное благоухание – вместо трупной вони; а эта адская, горелая вонь – то ли от тлеющей плоти, то ли от проклятых душ людей, ломавших на стенах своего крепкого города деревянные распятия… Дойдя до такой мысли, я поспешно оделся и, невзирая на боль в середине груди, отправился наружу. Мне хотелось видеть живых людей – любых, хоть рыцаря Альома, хоть нашего конюшего, хоть страшного для меня епископа Фулькона Тулузского: а больше всего хотелось мне туда, где людей собралось много.
Еще не вовсе стемнело – стояли дни, когда темнеет поздно, ночи почти что нет. Небо жемчужно сияло, украшенное золотыми полосами закатных облаков; только в одном месте небо портил серо-черный широкий столп дыма. Дым изгибался, под собственной тяжестью оседая и пригнетаясь к земле; он накрывал грязным облаком половину лагеря и все расползался, сквозь него – я стоял в дыму – мутно проступали стены замка. Еретиков сожгли на противоположном лагерю краю бурга, на широком зеленом лугу под стенами; я был счастлив, что не видел, как их выводили из города и вели, и загоняли за густой частокол костра. Вот над чем трудились солдаты после битвы – над ограждением, над клеткой для будущих мучеников… своего еретического бога. Высоких деревьев в округе почти не росло (а что росло, то уже пошло на требушеты и «кошки»), так что частокол – как говорил мне брат – получился в рост человека, не больше, и не сплошной – у каждой прорехи ставили солдат с пиками, чтобы заталкивать обратно еретиков, если кто вздумает наружу полезть. Брат говорил – лезли многие, когда веревки перегорали; и прегадкое то было зрелище – мужчины и женщины, похожие на гостей из ада, с уже дымящейся рваной плотью, почти голые, ткань-то быстро сгорает, сами накалывались на пики, и их спихивали внутрь уже мертвых. Хорошо, что я не видел, думал я, слушая братский рассказ; но ему не сказал.
Я успел явиться к началу вечерни. Служило сразу несколько священников, а еще кто-то, говорили, в то же время служит в замке – уж очень много народу было в войске, всех бы не вместил даже огромный собор св. Назария. Герольды ездили взад-вперед, объявляли по войску – «господа рыцари и прочие паломники, ступайте слушать благодарственную вечерню наверх, не стоит всем толпиться здесь, на поле сожженных; в Лаворе две церкви, в них будут служить красноречивые и добродетельные священники. В замковой капелле будет отчитана вечерня специально для рыцарей гарнизона, не стоит всем пытаться расслышать слова господина легата». Однако толпа все равно собралась огромная – почему-то все хотели именно легатовых слов, а может, просто не в силах были уйти с места своей страшной радости, где жарко воняло горелой плотью. В любом случае, я тоже не собирался карабкаться вверх, в город, хотя там уже звонили колокола, а здесь нам предлагалась походная служба под открытым небом. К тому же я был уверен, что брат мой тоже здесь, на поле.
Фигура господина легата возвышалась на какой-то наскоро сколоченной кафедре – должно быть, оттуда он и призирал на происходящее с самого начала; сослужил ему епископ Тулузский – оба цистерцианцы, они ярко белели одеждой против закатного солнца; клирики, которые пели, толпились внизу, вовсе теряясь за морем голов. Над головами стоял пеленою тяжелый вонючий дым, кое-где разорванный ветром. Возбужденные, почти радостные лица были обращены к кафедре; никто, похоже, не замечал, что воздух просто напитан горелым мясом. Господин легат уже начал говорить; но слов я не мог разобрать – хотя говорил монсеньор Арно, должно быть, очень громко, но паломников собралось так много, и все они возбужденно дышали, и вразнобой – пока волна докатится от центра к краям – давали ответы, так что я никак не мог разобраться, что происходит. Я постарался протолкаться поближе – и уперся плечом в частокол. Вовсе не желая того, я сам собою очутился у кострища.
Деревянное ограждение было неровным, но по большей части выше моего роста. Брусья еще оставались теплыми и дымились – во время сожжения их то и дело обливали водой снаружи, чтобы ограда не загорелась вместе с осужденными; из-за частокола так воняло, что голова шла кругом. Я хотел оторваться от него – но не мог: слишком плотной оказалась толпа. Я начал пробираться по периметру ограждения, надеясь, что с другой стороны его толпа поредеет – оттуда же не видно священника. Кое-кто из народа помоложе сидел верхом на частоколе, свесив зады внутрь и обхватив руками острые концы кольев; вонь поднималась прямо на них, через них, и не знаю, почему они не падали назад и не умирали от этой вони. Я шел, стараясь дышать ртом, чтобы не чувствовать запаха – и забор казался бесконечным. Как же их было много, за этим забором, как же они орали, Боже мой, думал я невпопад – Боже, приди избавить меня, Господи, поспеши на помощь мне, сначала они задохнулись в дыму, а потом горели уже мертвые, должно быть, они ужасно страдали, я даже не представляю, насколько ужасно – и неужели никто из них, ни единый, не раскаялся?..
Внезапно рука и плечо, впритирку скребшие по теплой и мокрой древесине, ухнули в пустоту. Я-то думал, что стена сплошная, а в ней обнаружилась брешь. Может, та самая, через которую еретиков загоняли вовнутрь. Я и сам упал вовнутрь – покатился с ног и шлепнулся на мягкое и горячее, и вскочил на ноги, как обожженный – даже в прямом смысле слова: подо мной все дымилось и дышало сильным жаром. Вода, которой заливали дымящуюся землю, быстро испарилась – слишком долго здесь горел огонь, слишком много огня, земля отчасти прогорела – на пол-локтя вглубь… Надо мной засмеялось несколько голосов – какой-то парень, оседлавший забор, видел мое падение, и еще хмыкнули несколько человек возле самого проема. Не желая даже взглянуть, на что же такое я упал, и борясь в попытке удержать рвоту, я вскинул голову. Мне протянули сверху руку, я принял помощь, не желая больше проталкиваться через толпу, и ноги мои заскребли по обгорелому черному дереву. Прощай штаны, подумал я, и прощай мое шаткое, еле восстановившееся хорошее самочувствие – от резких рывков рана опять разболелась не на шутку. Так что когда незнакомый экюйе втащил-таки меня наверх частокола, я уже хрипло дышал кровью, и морщился, и кривился от боли и дурноты. Я устроился кое-как: чтобы острый кол не втыкался мне в ягодицу, постарался его, напротив же, оседлать, свесив ноги наружу. Вкопаны брусья были по-разному – какой хорошо, а какой и не очень – и все сооружение под нашей тяжестью потрескивало и разбредалось. Неудобно ужасно.
Зато отсюда действительно было хорошо видно! Я увидел и белое кольцо монахов вкруг кафедры – никакой не дощатый помост, а телега с перевозной часовней, на ней-то и стоял господин легат Арно, а вместо амвона у него под руками был министрант, коленопреклоненный послушник, на чьих поднятых ладонях и подставленном лбу и лежал раскрытый бревиарий. А позади меня, куда я старался не смотреть, но, конечно же, посмотрел, захватывая полный рот дурного трупного дыма…
Позади меня молился коленопреклоненный человек. Я когда его заметил, едва не свалился назад, на пепелище. Там были кости – уже почти без остатков плоти, черные, местами еще сохранявшие очертания человеческих фигур, но перемешанные в позах уродливо-мучительных, покрытые черной грязью мокрого пепла. Крупные кости сожженных – те, что не сгорели – и вообще все, что от них оставалось, пепел там, расколотые черепа – я слышал, обычно сбрасывали в реку; но здесь еще не успели поработать с чисткой, все это так и валялось в куче, дымясь и смердя (шутка ли – около сотни еретиков!) И прямо среди костей, на черной дымящейся земле стоял на коленях этот белый, монах, не монах – сразу не поймешь, и молился, воздев перед собою руки, будто раскрытую книгу держал.
Лицо его было поднято вверх – от вида этого самого лица я и едва не свалился, рискуя свернуть себе шею. Я и так весь вывернулся, чтобы лучше видеть молящегося; острый кол впился мне в бедро, а я сидел на заборе, открыв рот, и не знал, что делать – то ли замереть, то ли спрыгнуть куда попало?
Небо еще оставалось светлым, несмотря на тень частокола, лежавшую на пепелище: и лицо белого человека я различил ясно – страшно худое, почти истощенное, впалые щеки все в потеках блестящих слез.
Капюшон откинут, и видна широкая тонзура и венец спутанных светлых волос вокруг нее. Неопрятная борода – то ли борода, то ли просто небритость – и проговаривающий молитвы большой дрожащий рот. Тихо проговаривающий, я и шепота не слышал – услышишь тут, в таком гуле! Глаза… Не знаю, какие. Полуприкрытые.
Но Бог бы с ним, с этим описанием. Я все равно не смогу передать того, что так испугало меня – но не адским телесным страхом, как нынешние крики смерти, и не простым людским предчувствием опасности, одолевавшим меня при взгляде на господина епископа Фулькона. Нет – я перепугался самым своим нутром, увидев человека, который говорит с Богом. Именно так, по моему внутреннему убеждению – до сего момента не существовавшему – и должен был выглядеть настоящий святой, апостол Андрей, или диакон Кириак, или другой кто из исповедников и мучеников.
Был он в белом каком-то подряснике и стихаре, как носят каноники, и подол одежды начинал уже дымиться – этот сумасшедший клирик молился коленями на горячей золе, но, похоже, не чувствовал жара. Воздетые руки его, наполовину открывшись из опавших рукавов, были протянуты к его Богу – нашему Богу – в таком напряжении обладания, будто стремились что-то удержать – что-то, что полагал на него Отвечающий Сверху. То ли безумную тяжесть, то ли наоборот – легчайшее, нежнейшее сокровище, которое страшно повредить неверным движением малейшей мышцы.
«Кто, кто это, о матерь Божия, кто это таков?»
Я думал, что говорю только в своей голове – но юноша, сидевший рядом – тот, что смеялся надо мною, а потом помог мне – ответил, и я понял, что бормочу вслух.
– Ты не узнал его разве? Это святой человек, проповедник, он уже сколько лет по всему краю ходит. Не смотри, что он такой оборванный – он настоящий священник, раньше даже каноником был, пока не вдарился в апостольскую нищую проповедь. Все бы сказали – сумасшедший, да только он настоящий святой, без дурачков, я слышал – он и чудеса творит; его даже епископ Фулькон за святого считает, и граф Монфор – все с ним носятся, только никто не слушает.
– Но почему он тут, что он тут делает, что он…
– Да ясно что делает – молится, с Богом говорит и ничего вообще, кроме Бога, сей момент не слышит, не разумеет. Вот если бы, не приведи Бог, кинуть в него сейчас камнем или палкой какой – он бы и не заметил. А палка бы развернулась и кидальщику засветила бы, не иначе как, в глаз! Потому что нечего кидаться в святого человека. Я ровно такой случай про него слышал. Он сюда как раз пришел, когда еретиков выводить начали…
– Откуда?
– Откуда выводить или откуда пришел?
Откуда пришел, пролепетал я, все глядя на белого священника среди черных костей. Подол рясы его и в самом деле начал тлеть; по нему побежали черные змейки горения. Должно быть, он стоял на земле уже голыми коленями – и все равно ничего не замечал!
Откуда пришел – да Бог его знает, откуда он всегда приходит. С дороги. И я слышал – что ж ты ничего не знаешь, ушами-то все прохлопал, парень? – что он отговорил наших казнить одного еретика. Этого, говорит, оставьте ради Христа, он станет добрым и святым, хотя и нескоро!
– И они оставили? – я спрашивал, с трудом разумея ответы. Правда, позже оказалось, что все слова нового знакомца запечатлелись у меня в памяти с совершенной точностью, и я могу их восстановить и как бы выслушать еще раз, размышляя над ними.
Граф Монфор его иногда слушает, он же святой, этот брат Доминик, – отвечал мне простоватый мой товарищ. И даже господин легат сделал, как брат Доминик сказал. Хоть господин легат даже графу приказывает, а этот святой блаженненький за душой ни гроша не держит. Еретика так прямо и отпустили. Молодой был, не старше меня. Я сам не видел, но другие говорили – он за своих цеплялся, плакал всячески, а потом его оттащили за ворота и при всех выпустили наружу, иди, мол, гадина черная, куда хочешь. Он и пошел. Как ни люби ты свою ересь, а когда тебе в лицо жизнь покажут – сразу за нее уцепишься и отказаться уже не сможешь, ясное дело…
Я же все смотрел на тлеющую рясу белого священника. Не такой уж он и белый оказывался по рассмотрении – одежда местами перемазана в копоти, руки и лицо – смуглые, под солнцем обгоревшие. Святой?.. Поднимись же ты, ради Бога, поднимитесь, отче, на вас же одежда горит!.. И тут он неожиданно чуть повернул голову, поднимая веки и встречаясь со мной глазами, как будто услышал мой нерешительный зов. Удивительно ярким и острым взглядом, как будто в самую середину мою заглядывая, он долго-долго глядел на меня, так что я обводил языком губы, почему-то загораясь ушами и щеками от стыда. Из глаз священника, не мешая ему при этом смотреть, текли и падали вниз настоящие слезы – такие же обильные, как у человека, потерявшего свою единственную любовь, погребающего своего обожаемого брата… Губы его горестно кривились. Я ничего на свете не понимал, но тоже заплакал – и на этот раз уже об Адемаре, о моем Адемаре, который погубил свою душу так просто и безвозвратно, и почему-то о моей матери, прелюбодейке, умершей во грехе, и о брате, с дьявольской радостью резавшем людям уши, и о самом себе.
Что вечерня тем временем кончилась – я понял только потому, что люди в проходе раздались, пропуская за частокол кого-то очень важного.
«Где он», «Вот он», «Отче, отче, но зачем же», «Ах Боже мой, Иисус и Мария, и святой Иосиф, брат Доминик, вы же сгорите весь!»
Идемте, друг мой, идемте, не должно вам здесь быть, отче, приговаривал потрясающим по нежности и спокойствию голосом – то ли мне показалось, то ли это в самом деле был епископ Фулькон? Сразу несколько монахов с разных сторон поднимали коленопреклоненного, и он повиновался, просто и кротко отвечая им почти неслышные слова – «Да, отец мой», и еще что-то, я так хотел расслышать его голос! Но тут меня снизу потянули за ногу, и я, чтобы не свалиться, был вынужден исхитриться и спрыгнуть – едва ли не на шею рыцарю Пьеру, стоявшему рядом с моим братом и еще несколькими мужчинами. «Ишь ты, бедный больной! Значит, с нами вместе ходить ты больной, а как по насестам лазить – уже здоровый? Ты небось с самого начала тут болтался, лгунишка несчастный, и еретиков тоже успел посмотреть?» Я хотел объяснить, что взаправду болен, что ни за что бы сам не залез на частокол, если бы мне не помогли. Но парень, который сидел рядом со мной на заборе, уже куда-то подевался – может быть, даже давно, а я и не заметил.
В последующие дни я очень хотел снова увидеть этого белого священника, отца Доминика. Сам не знаю, зачем он мне так понадобился. Может быть, я просто впервые увидел человека, похожего на святого, и желал получить ответ на свой вопрос – что же мне делать? Куда девать свои смехотворные тезисы «да и нет», и о чем плакать можно и должно, а о чем – смертный грех? И… что мне делать с моим отцом?..
Я не уверен, что встреть я отца – или, как его все называли, брата – Доминика – осмелился бы с ним поговорить, да еще и о таких важных вещах. Под взглядом его потрясающих глаз я уже однажды проглотил язык – хотя и сообщить-то собирался весть простейшую: смотрите, мол, у вас горит ряса. А может быть, наоборот – я смог бы сказать все, как есть, как говорят на исповеди, и вся моя жизнь после его слов – каких бы то ни было – перевернулась бы и сгорела, и началась бы сначала, ставши иной. Бог весть. Но мне тогда так и не удалось с ним повстречаться.
Что же поделаешь. На второй, что ли, день моих шатаний в город и из города брат наконец спросил, чего или кого я хочу найти. Я признался, что ищу отца Доминика, проповедника – почти уверенный, что брат не знает этого имени. Все дни отдыха Эд проводил, беспробудно пьянствуя с Пьером и Лораном, и прерываясь только для мессы и сна. Но Эд понимающе кивнул: а, этого, апостола в рванине? Опоздал ты, братец, он в ту же ночь ушедши. Куда? А кто его, святого, знает. Он же не живет с войсками, как, к примеру, господин легат, а расхаживает туда-сюда по всему Лангедоку – о нем тут слышали еще до того, как франкское войско с войной в первый раз пришло. Проповедует он. Еретикам и проповедует. Все на что-то надеется. А на что тут надеяться – как будто не понятно уже, за столько-то лет, что за люди эти еретики! С ними ничего не поделаешь, их можно только жечь.
Только жечь…
А куда ж на этот раз мог пойти проповедник отец Доминик, продолжал допытываться я. Да что ты ко мне прицепился, как репей, отвечал брат; откуда я знаю? Он ходит туда-сюда, куда его Бог посылает, или куда ему в голову взбредет. Может, в Тулузу двинулся – там теперь пастыря нет, в отлученном городе-то, даже Белое Братство с Фульконом во главе оттуда свалило, кругом сплошные еретики, проповеднику самое раздолье.
Его же там убьют, ужаснулся я. Я много слышал о том, что делают озлобленные катары с клириками – особенно теперь, когда им есть за кого мстить, и с каждым годом делается все больше. Священников, если те беззащитные и непримиримые, забивают палками до смерти… Кожу с живых сдирают, и приговаривают – «Спой нам, душка певец, спой еще немного!» Вот еще от чего с ума сходишь: как представишь, что они такое впрямь со священниками вытворяют, все слезы об обгорелых костях втягиваются обратно в глаза, и такая ненависть накатывает…
А брат Доминик, сколько я о нем слышал, соответствовал полностью обоим определениям. И беззащитный, и непримиримый. В этой своей обгорелой рясе, – может, ее хотя бы зашили? – с жалким каким-нибудь посохом в руке, и совершенно один, как малое семя, брошенное в заросли терний… И дружит с ненавистным всей Тулузе епископом Фульконом… не говоря уж о графе Монфоре! Я всерьез испугался за белого проповедника – за себя на самом деле: неужели я его больше никогда не увижу.
Ты головой подумай, резонно возразил мне брат: он уже лет пять тут ходит по самым опасным городам один и не бережется, и до сих пор жив. В Каркассоне полгода жил – и там его все до последней собаки ненавидели, а он жил да проповедовал. Думай головой, что это значит: его Дух Святой оберегает! Про брата Доминика еще так рассказывают: когда он босиком шагал с палочкой из одной обители в другую, на него напала пара катарских наемников – хотели, по поручению своих главных, изрубить его в куски. А проповедник перед ними на колени упал и стал просить их, в память о Христовых муках, убивать его как можно дольше и мучительнее, чтобы хоть немного разделить ему, слуге, страдания Господина, страдавшего за всех! И что ты думаешь? (Что я мог подумать, когда видел белого проповедника живым и здоровым? Что его-таки зарубили, а он в третий день воскрес? Как ни странно, так подумать я тоже мог. Как ни странно.) Такое, сказал брат, от него изошло сияние святости, что враги побросали оружие и удрали со всех ног. Так что этот человек – он апостол, его так просто не убьешь, он если и змею в руку возьмет, она его не тронет, и если ядовитое что выпьет – не отравится. Как там сказано? «На аспида и василиска наступишь, попирать будешь льва и дракона»… Его сам граф Монфор почитает, этого брата Доминика. Только почти никогда не слушает. Да наш граф Монфор – он вообще человек прямой, никого не слушает, кроме Папы и Господа Бога…
О, вот я бы стал слушать брата Доминика, помнится, подумал я тогда – обязательно стал бы. Только встреть я его еще раз, еще хотя бы один разик… И поскорее, пока еще не случилось ничего непоправимого с моей душой.
* * *
Пюилоран стал моим первым замком. Наверное, потому я все так хорошо запомнил. Брат еще говорил мне по дороге – запоминай все, смотри, каждый военный должен помнить свой первый замок.
Мы ведь после Лавора на замки графа Раймона пошли. Как я после узнал – без объявления войны, и даже вопреки переговорам, ради которых бедный отлученный граф унижался во время нашего стояния на Агуте. Тех самых, когда я его видел в первый раз…
Тут еще дело в сеньоре Куси: наш мессир Анжерран был после Лавора обижен и хотел, пока не кончился карантен, заработать что-нибудь сверх воинской славы. Ему было достаточно войск и без подкреплений – чем меньше вождей, тем меньше придется делиться. Он и торопил всю армию – мол, не стоит дожидаться графа де Бара, если такой крепкий город сумели взять имеющимися силами – то для малых крепостей людей с лихвою хватит, если Монфоровых объединить с нашими из Куси, оссерцами и куртенейцами, да еще и тулузцы епископа Фулькона… Впрочем, епископ Фулькон предпочел своих людей отправить обратно в Тулузу. Как их там встретили – я позже узнал от одного из тулузских парней, чей старший брат погиб в уличной стычке как раз с ребятами фульконова «братства». Сам-то епископ пока возвращаться не спешил, остался прелатом при войске; я часто видел его расхаживающим по ставке, длинного и худого, как журавль на тонких ногах, с худым благородным лицом, при некотором ракурсе напоминающим в профиль грифа – ищущего, кого бы склевать?.. Сильно худ был епископ Фулькон, глаза обведены тенью, будто он ночами напролет не спал; борода клочковатая – некогда ее брить – а глаза яркие, бессонные и страшные. Говорят, как раз он и предложил ударить по крепостям отлученного Раймона.