355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Антон Дубинин » Рыцарь Бодуэн и его семья. Книга 2 (СИ) » Текст книги (страница 15)
Рыцарь Бодуэн и его семья. Книга 2 (СИ)
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 02:28

Текст книги "Рыцарь Бодуэн и его семья. Книга 2 (СИ)"


Автор книги: Антон Дубинин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 20 страниц)

На следующий день на Америга пошла на хитрость – она с самым рассветом сбегала в катарский монастырь, где учились девочки, и привела с собой главную старуху еретичку, худую как палка матрону по имени «На Рейна». На Рейна явилась в сопровождении послушницы, девочки с вечно опущенным лицом, чьи тоненькие ручки болтались, как палочки, в широких рукавах балахона. Обе в черном, как две вороны – большая и маленькая – они чинно уселись на уголок скамьи: подпоясанные вервием, так укутанные, что из-под капюшонов торчали только кончики носов. Вообще-то, шепнул мне Аймерик, катарские монахини редко покидали свою обитель – если речь шла не об отшельницах: таковые жили в лесах по двое и ни с кем, кроме женщин, старались не встречаться. Прибывших еретичек Аймерик, спавший вместе со мной на теплой кухне вместо ледяного солье, приветствовал с не меньшей торжественностью, чем мужское катарское священство: снова те же глупые тройные поклоны до самой земли, снова «Благословите, Добрая женщина». Старуха благословила, благосклонно простерев тончайшую кисть – два пальца согнуты, два – сложены вместе, большой отставлен: обычный еретический жест. На меня старуха посверкала глазами без особой приязни. Впрочем, когда на кухню прибежала поднятая с постели Айма, на Рейна чуть сдвинула свой капюшон, и я поразился ее ярким, сияющим темным глазам и белозубой улыбке – так не подходившей старому, худому лицу. Потом нас, мужчин, выгнали с кухни – «Совершенная» при нас не собиралась разговаривать с любимой воспитанницей; уходя на двор, я дивился, как во всякий раз после встречи с еретиками: и к чему они еретики? Вот из этой бабки такая монахиня бы вышла… Если только представить ее в пристойном бенедиктинском хабите, почти таком же черном, лишь с белым покровом на голове – и благословляющей на латыни, а не по-народному…

Уж не знаю, о чем там толковала старая «патаринка» – так их тоже называют, от ломбардского слова «нищие», они же нищими Христовыми себя именуют. Но когда Айма вышла ее провожать, заботливо ведя наставницу под руку, свободную от хватки послушницы, лицо нашей девицы было красное, заплаканное и покаянное. И попыток вновь отправиться дарить свою любовь дону Пейре в Нарбоннском замке Айма больше не повторяла. Хотя король Арагонский прожил у нас в Тулузе до самого февраля, то есть два месяца.

Два месяца жил в Тулузе долгожданный защитник. Мэтр Бернар, хотя и любил короля Пейре, хмурился и вздыхал, что муниципалитету это дорого обходится: содержать привыкшего к роскоши и радости сеньора и его свиту. Почти каждый вечер граф Раймон закатывал дону Пейре пиры в честь нового союза Арагона и Тулузы, а для обнищавшего за время войны города так много праздновать было тяжко. Хотя достоинство его пребывания было тоже значимое: на город, где гостил любимый Папой монарх, Монфор ни разу за два месяца не осмелился сделать ни единой вылазки! Я сам два раза видел дона Пейре – однажды на Богоявление, когда после мессы в Сен-Сернене король рука об руку с графом и с веселым кортежем проезжал через весь город, кружным путем до Нарбоннского замка, по пути щедро разбрасывая милостыню и без устали махая восторженным почитателям огромной рукою в расшитой перчатке. Меня весьма поразила величина дона Пейре – именно величина, составлявшая часть его величия: огромного он показался мне роста, сущий великан, граф Раймон по сравнению с ним казался просто невеличкой. Дон Пейре, с непокрытой головой, с черной шевелюрой, на которую падали снежные хлопья, со смеющимся гладко выбритым, белозубым лицом, с черными же роскошными усами, был такой на вид надежный, большой и сильный, что сразу ясно делалось – за этой спиной в самом деле может Тулуза спрятаться. Шапку свою – роскошную, с меховым околышем и вышивкой из самоцветов – дон Пейре в тот же день подал какому-то удачливому нищему у самых ворот замка, нищему, на которого уже не хватило серебра. Так рассказывал умиленный Аймерик: будто граф Раймон засмеялся и сказал – любезный брат, что же вы теперь, сами остались без покрова на голову? Лучше остаться без шапки, чем отказать в просьбе тулузцу, смеясь белыми зубами, ответствовал дон Пейре; «Вы и верно как святой Мартин», восхитился граф Раймон и тут же отдал ему собственную шапку, беличью, очень хорошую, под плащ шитую. Широкая душа дон Пейре, щедро расточает милости… Айма, похоже, попросту влюбилась в короля: она беспрестанно рассказывала о нем, по вечерам жадно слушала о его подвигах в битвах с сарацинами, как сам король Пейре прорубился под лас-Навас-де-Толосой к Мирмамолину, чернолицему эмиру великанского роста, и одним ударом разрубил сарацину шлем до самой кости! Впрочем, многие были влюблены в короля. Кто не в него – тот в сестру его, донну Альенор, жену нашего графа; красавица графиня, потрясающе молодая на вид, в яркой одежде, повсюду разъезжала со своим роскошным братом, то вдвоем, то в сопровождении мужа, и раздавала неслыханную милостыню бедным женщинам в приютах Сен-Жак и у госпитальеров, заказывала роскошные мессы. В нее самым невероятным образом был влюблен вечно в кого-нибудь влюбленный Раймон де Мираваль, притом не перестававший любить и ненаглядного своего «Аудьярду» – что вовсе не мешало воздыхательной страсти по его жене. Во время пребывания короля в городе одно было хорошо – кроме втихаря явившейся на рассвете на Рейны, к нас ни разу не захаживали «совершенные» еретики, да и своих месс, похоже, катары временно не служили. Ага, попрятались, втайне ликовал я: даже Айма не посещала своих катарских занятий, только вздыхала по вечерам: «Ах, всем хорош король дон Пейре, лучший из государей христианских, жаль только, что он – католический фанатик!» Город подыгрывал королю чем мог – очень католична казалась рождественская Тулуза, если и слышал родитель из уст играющего отпрыска альбигойскую песенку – бывал пребольно отодран таковой отпрыск за уши: надо думать, что и когда распевать! Дети пели рождественские гимны. В Сен-Сернене, куда через графские врата проходил вместе с Раймонами роскошный дон Пейре, было не протолкнуться; в церкви этой, такой холодной из-за своего высокого каменного свода, бывало почти что жарко от людского дыхания. С графом Раймоном повсюду ездил отец Ариберт, его капеллан, до того пребывавший в забвении; он неожиданно возвысился до очень ценного, постоянного члена Раймоновой свиты и из тихого старичка непонятного возраста превратился в представительного патера средних лет, с плавными жестами и приятным голосом.

Фанатик же приказал открыть все церкви и громко, с колоколами, служить мессы; он делал хорошие пожертвования, захаживал к тулузским госпитальерам в Сен-Ремези, все время призывал через проповедников – «Молитесь, братия, за мою и вашу победу, за милость Папскую, за восстановление справедливости!» Но мог бы и не просить – и без того все молились. Еретики ли, католики. Не переставая. Всех благ дону Пейре, и нам через него. Он-то понимает, что такое – честь и доблесть, и куртуазность, он-то вам не франки.

Когда все пойдет на лад, или немного успокоится – я когда-нибудь окажусь с графом Раймоном наедине. Он призовет меня к себе, например. И тогда я скажу ему… все скажу. Так говорил я сам себе, почти что уверенный, что никогда на это не осмелюсь… И – после рыцаря Бодуэна, поспешно мною забытого, нежеланного грустного гостя снов – граф Раймон никогда мне не поверит, но мечтать человеку не запретишь.

Когда в конце февраля король Пейре уехал, обещав вернуться с весенним теплом и привести через горы надобное войско, мэтр Бернар вздохнул спокойно. Рыцарь Раймон де Мираваль заранее принялся писать песни, готовясь принимать от арагонского сира свой возвращенный замок. Аймерик позвал меня на организованные муниципалитетом сборы и тренировки для ополченцев. Я получил за службу караульного немного денег и собирался купить себе хоть кожаный доспех.

А Айма, оставшись без любимого короля, плакала как ребенок все утро, пока на Америга, не выдержав, не накричала на нее и не велела идти учиться письму в катарский дом.

* * *
 
   «Песнь, ты королю должна
   Радость несть, как хризопраз,
   Дабы он на юге спас
   Тех, кому грозит война.
   Должен он врагов карать,
   Каркассон да охраняет,
   Монтегют обороняет,
   Будет галлов поборать,
   Как арапов черну рать.
   На мою защиту встать
   Сам король мне обещает,
   Он Аудьярду защищает,
   Дабы рыцарям опять
   Радости любви стяжать…»
 

Такую песню сложил наш Раймон де Мираваль, рассказывая в ней заодно, как сильно он влюбился в королевскую сестру Альенор, жену графа. Обязательно надобно было рыцарю Раймону в кого-нибудь влюбиться, вот и выбрал он на этот раз королеву – явление красивое и недоступное, самое оно, чтобы песни писать. А для домашнего воздыхания у него были наши девушки. Он уже больше не пробовал приставать к Айме, но частенько разговаривал с нею о глубоком одиночестве, о вечной безответной страсти, о том, как плохо, когда война не дает благородным людям предаваться любви. Все еще не забывшая прекрасного дона Пейре Айма хорошо понимала собеседника и тосковала с ним вместе, расспрашивала его о короле (которого де Мираваль выдавал за своего хорошего знакомого – впрочем, как почти любого знатного сеньора): какие дамы ему нравятся, и какова на вид его нынешняя жена Мария, что он хочет с ней развестись – неужто так нехороша? Раймон, жалеючи девицу, поведал ей историю об одной красавице из Перпиньяна, которая всей душою полюбила дона Пейре и едва не исчахла от любви. Беда была еще в том, что девица оказалась простая горожанка, рода незнатного, хотя безупречного и древнего! Но добрый и куртуазный король, прознав об этом, пожалел юную жизнь и явился к горемыке в дом, утешил ее речами, поцеловал в лоб и выдал замуж за одного из своих рыцарей – с такими же точно усами, как у него самого, и фигурой схожего. Айма, фыркая, внимала и вынашивала новые планы по ублажению дона Пейре, когда тот приедет по весне. Никакая На Рейна не помешает мне на этот раз, делилась она с братом своими чаяниями: только справедливо наградить славного рыцаря за все, что он собирается сделать для Тулузы! Тулуза всего дороже, даже собственной катарской чистоты, мы, девушки города, и есть его плоть – так сама Тулуза отдается дону Пейре, неужели непонятно, что дело это чистое и непостыдное?

Ой, ой, неуверенно говорил я, вечный свидетель таких разговоров – Айма меня по привычке не стыдилась. Все-таки блуд это и есть, как ни посмотри! А для короля-то еще хуже, он ведь не развелся еще, так и вовсе прелюбодеем через тебя станет. И через таких, как ты, дурных девушек.

Может, уже и развелся, возражала Айма. А блуд не такой уж тяжелый грех, ни по-вашему, ни по-нашему! Если с доброй охотой да к обоюдной радости, то и вовсе греха почти что нет, это уже любовь называется, вот ты про даму Фламенку слышал? Разве ж она грешница была? Вовсе нет, все ее и ее любовь уважали! Да что там далеко ходить за примером, у нас есть кузина в городе Муассаке – дай-то Бог, чтобы она жива осталась, Муассак-то сейчас под Монфором – так она когда вышла замуж, у нее никак не ладилось с мужем. И господин тамошний аббат, прознав про такое дело через исповедь, послал к ней спросить: не хочет ли она, чтобы у нее с мужем все поправилось в плотских делах? Для этого ей надо только одну ночку с аббатом провести. Ну, Ава – это кузина наша – посоветовалась с мужем и согласилась, они все устроили, и что бы вы думали? Теперь у Авы с мужем трое ребятишек, все сплошь мальчики, и все здоровенькие, так что и от аббата может быть толк, если он, конечно, не особенно во всякую поповскую ерунду верует…

Не стоит говорить, милая моя, что я чувствовал и думал от таких речей. Не знаю даже, кто мне был противней – развратный служитель Божий, к тому же не особенно крепкий в вере, или пентюх муж, или негодная прелюбодейка Ава… Или Айма, повествовавшая о подобных мерзостях со спокойными, ясными глазами, как о покосе там, или ярмарках, или выпасе овец, или других хозяйственных делах. Или Аймерик, который любил пуститься в пространное рассуждение о детях – считать ли плодовитость женщины благословением, с одной стороны, или проклятьем – с другой, ведь в общем-то носить плод и рожать – грешно и мерзко пред Богом духовным; а с третьей стороны – все-таки полезное дело, ведь надо блуждающим душам людским куда-то вселяться, и лучше человеку родиться в хорошей верующей семье, Познавшей Благо, чтобы потом перед смертью успеть принять Утешение…

В такие минуты мне хотелось моих друзей отколотить. И не по-дружески, а отдубасить хорошенько чем тяжелым, чтобы призадумались о своем житье! Но потом подходила ко мне Айма с лукавой улыбочкой, предлагая разыграть по возвращении пьяного рыцаря Раймона, притвориться, что на город напал Монфор, закричать, что тревога – то-то он забегает, за оружие начнет хвататься! Или Аймерик перед сном обнимал меня, как брата, бормоча на ухо – дай-то Бог, добрый король Пейре скоро пожалует с армией, так мы рука об руку, все время вместе, на битву поедем, за графа нашего, за нашу Толозу, то-то будет хорошо! И понимал я в который раз, что люблю их, люблю, ничего тут не поделаешь – никогда я так не любил даже своего кровного брата, как теперь привязался к Аймерику, как дорога мне эта лохматая черная голова, сопящая рядом со мною на подушке, спаси Господи Аймерика, хоть он и еретик…

Дело шло к весне, на улицах умопомрачительно пахло водой, мокрым камнем, ветром с гор, почему-то морем. Нечистоты лились по сточным канавам в веселых бурлящих ручьях мартовских дождей. Толоза сверкала, черная вспаханная земля дышала желанием рожать, стремительно проклевывались новые листья. Серые огромные колонны платанов на радостях брызнули новыми веточками даже из середины шелушащихся стволов, похожих на слоновьи ноги. Всякий знает, что у слонов ноги толщиной со столбы церковных ворот, а в коленях не сгибаются, и потому ежели слон упадет, поднять его могут только сородичи своими трубами-носами. Весьма символичное животное; так и Толоза, упавшая, как боевой слон, ожидала, когда явится поднимать ее в блеске и силе непобедимый Арагон. Все ждали дона Пейре. У нас под окном слышался приятный баритон Раймона Миравальского, обучавшего новой своей восхвалительной песне соседскую молодежь. В общем хоре выделался красотой и звучностью голосок Аймы.

Апрель выдался чудесный – ровно как в книгах пишут. Когда мы сидели в карауле, жаворонки, поднимавшиеся с пением в мягких, молочно-зеленых холмах, иногда равнялись в полете с нашими окошками. Айму выбрали апрельской королевой; она после того носила весенний королевский венок несколько дней, до полного увядания, распевая свои «Эйя, эйя» до полного изнеможения, под любую работу. Аймерик в свободное от дежурства время подрался с надоевшим ей парнем-поклонником с соседней улицы, бывшим апрельским королем, который взял моду подстерегать нашу девицу на пути в катарскую ее школу. Один синяк «королю» поставила сама Айма, второй достался от Аймерика. Никто не был ей нужен, кроме дона Пейре, а дон Пейре делался все ближе, с каждым весенним днем приближалась победоносная радость, последняя битва, «последний раз платим за все», скоро они придут. В общем, такая весна, такая радость. Если бы не война. Если бы не война.

Монфор тоже не пропустил приход весны, самое подходящее время для начала военных действий. Тако же отлично знал он, что вот-вот из-за гор нагрянет дон Пейре. Знал не понаслышке: опережая события, он послал к королю гонца, который от его имени отказался от сюзеренитета дона Пейре и объявил Арагону войну. Удивительно, что ему удалось вернуться живым; однако по возвращении своего гонца Монфор совсем озверел. Он захватил столько замков, сколько смог – да не все в окрестностях Тулузы, как прежде, а по прямой линии с севера на юг, через горы, через Меранский перевал: все те крепости, через которые должен был проходить в скором времени король Пейре. А в двух лье от Тулузы, в Пюжоле, он посадил неслыханный гарнизон – человек сто рыцарей, достаточно для средних размеров города, и капитана отрядил из лучших своих франков: мессира Пьера де Сесси. Вот вам и второй Мюрет, недурной форт, чтобы вредить Тулузе. Конечно, занявшись расстановкой ловушек для арагонского короля, Тулузу франки почти все лето не тревожили – но уж лучше бы тревожили! Не пришлось бы нам так далеко ходить. Город и граф то и дело посылали отряды отбивать один замок за другим – ужасная получалась глупость: стоило Монфору оставить тот или иной форт, направляясь к другому, тут же волной накатывали тулузцы и люди Фуа и отбивали крепость, а потом Монфор возвращался и забирал ее обратно. Что не стоило особого труда: при приближении Монфора наши гарнизоны обычно бежали со всех ног, не надеясь ни на удачу, ни на милость. Давно уже бежать от Монфора не считалось у нас позором, как некогда думалось безносому рыцарю Гилельму: известное дело, дьявол, а не человек, от него только и можно бежать. Это даже не трусость, это – правда жизни. Замки не разрушались – слишком они были дороги провансальской стороне и слишком удобны для франков, чтобы вредить грядущим арагонцам; они просто переходили из рук в руки, как стаканчик с игральными костями в бесконечной дурной игре, переходящей уже пределы риска, становящейся просто затянувшимся похмельным, невероятно утомительным действием. На смену веселой весне пришло удушливое лето, но мы более не находили времени вместе купаться в прохладной зеленой Гаронне у моста Базакль. Потеряв надежду дождаться в скором времени, что вот граф Раймон придет однажды и потребует от меня службы, я вступил в городское ополчение. Аймерик же – нет. Консул мэтр Бернар берег своего единственного сына.

Обученный оруженосец стоило несколько дороже, чем парень, с которым еще возиться надобно, всему учить, или простак вроде Жака. Жак, конечно же, тоже оказался среди ополченцев – в пехоте, среди самых простых людей, дело которых – кидать в ров фашины и катить к стенам осадные башни; меня же поставили к лучникам. Добрый мэтр Бернар дал мне немного денег вперед, в счет будущего жалованья, чтобы я мог обзавестись новым доспешком и каким-никаким оружием. Не так уж много в Тулузе было бойцов – это вам не рыцарство Фуа или вассалы графа Раймона, а муниципальная «милиция», набиравшаяся в помощь графским войскам среди сыновей ремесленников и купцов, а ведь кто-то должен еще и работать… Тех, кто вовсе уж ни на что не годился, но имел вволю желания драться и никакого крова над головой, приставляли к подвижному, небогатому обозу отрядов, носившихся по пыльным дорогам Лангедока туда-сюда под адски горячим солнцем, то по следам Монфора, то от него. Я в этих походах стал мало отличим от провансальцев – разве что светлый волосами. Но такие тут тоже случались, зато загорел я как надо и уже больше не облезал, и сгладились белые пятна вокруг глаз и за ушами: загар стал ровным. Акцент мой мало-помалу тоже пропал, а руками размахивать под разговор получалось само собой.

Со мною наконец случилось то, чего я так давно ждал и желал для военной жизни – я привык к виду мертвецов. Оказывается, для этого требовалось одно – как можно более устать. Причем устать не телом – такого добра мне хватало еще во франкском войске, после каждого штурма я на ногах не стоял, даже моргать сил не хватало; нет, утомиться душою, так, чтобы все дни переходов и воен слились в один нескончаемый, жаркий, пыльный, вшивый день, когда есть жажда, пыль от шагающих ног, пот, пот, пыль, пыль… У меня теперь всегда болели пальцы, изодранные спускаемой до бесконечности тетивой; я сомневался даже, что смогу когда-нибудь пользоваться пером. Болела также и нога – та самая, раненая копьем; от долгой ходьбы она начинала ныть, и могла так делать сутками, так что в конце концов я привык и к этой боли. Не знаю, скольких человек я убил – лучник лишен подобного знания; до штурма же, когда всякий лучник превращается в мечника, дело редко доходило. Спал я без снов, часто не успевая даже помолиться на ночь. Пару раз мне снились страннейшие, новые для меня вещи – плотская любовь, да такая скверная, что не мешало бы исповедаться в каждом из таких снов. А в остальное время – ничего, и все эта боль, пролезшая внутрь моих костей и заключенная как бы внутри их, и я томился, удерживая ее, и… мог удержать. А трупы – что, трупы – милейшие парни, они уже не опасны, они уже никто, они – просто земля, на них незачем обращать внимание, на них можно наступать, ими можно прикрываться. Я не испытал ни малейших угрызений совести, когда вместо щита прикрылся от стрел со стен Пюжоля собственным соседом-лучником; что ж теряться, он сразу же получил несколько смертельных жал, одно – в лицо, это верный конец. Он хрипел и валился на бок, а я удерживал его, наваливая на себя, как тряпку, и точно знал – получись все наоборот, этот парень, Бонет, точно так же поступил бы с моим телом. Прощай, миляга Бонет. Тоже, кстати, был светловолосый, хотя чистый провансалец – редко, но случается. Я только вчера вечером разговаривал с ним о том, как хочет он отрезать голову у какого-нибудь франка и принести в подарок своей невесте. Девица, мол, обрадуется: у нее не так давно отца убили, а он всю семью кормил.

Мне-то под Пюжолем тоже нелегко пришлось. Сперва мы, лучники, прикрывали тех, кто забрасывал ров фашинником, а потом пришлось всем бежать делать подкопы, и тогда-то, когда я прилаживал брус в пролом стены, меня сверху обварили кипятком. Хорошо, что только на руки попало; моему соседу обварило башку, и он долго катался по земле, дымясь волосами. Один глаз ему повредили – так, что он на всю жизнь кривой остался. А я всего-то на несколько дней потерял способность стрелять, а так руки быстро зажили, все-таки не кипящая смола, слава Богу.

Под Пюжолем со мной случилось кое-что похуже обваренных рук. Я уж думал, что вырос. И не чаял, что меня можно трупом напугать. А вот напугался-таки, до того напугался, что этот Пьер де Сесси мне потом даже снился. Всякому бы приснилось, увидь он, как живого человека у него на глазах разрывают на куски! Толпа тащит тебя, ничего не понимающего, и ты перед самым своим лицом видишь черную дыру беззвучно орущего рта, торчащие из-под рвущейся плоти белые кости… Сталь, еще сталь, я ору, под ногами что-то хрустит (отрубленная кисть руки), кто-то впивается в голую человеческую шею зубами и сплевывает куски мяса, какое-то время все оно еще шевелится, оседая и проседая, и вот люди, наши люди, ополченцы, мало-помалу делаются опять похожи на людей, у них появляются лица. Красная каша под ногами – это рыцарь Пьер де Сесси, может быть, один из тех, с кем я когда-то делил дом в городе Каркассон. Все тяжело дышат, забрызганы кровью, я тоже в крови, кого-то тут же тошнит, лица блестят от пота… Я обвожу их глазами – мне хочется орать, причем не от страха – от дурноты; я понимаю с огромным трудом, чувствуя, как желудок подступает к горлу, что гарнизон, сдавшийся на милость, франкский гарнизон города Пюжоль, которому обещано было сохранить жизнь – мертв, все убиты, только что их порвали в клочья – мы, ополченцы из города Тулузы… А тесный смертельный круг раскрывается, растягивается в линию, разворачиваясь живой змеей в сторону замка, разверзшего ворота выше по склону. Гарнизон был растерзан на выходе из замка, уже пропущенный рыцарями, не смог миновать ополченцев, и я вижу лицо однорукого человека без шлема, стоящего рядом: рот человека в крови.

К нам бежит, крича, невысокий старик, и я не сразу узнаю его, потому что мир еще не успел встать на место. Он превращается в графа Раймона внезапно, как от вспышки молнии, и я мычу от страха, что солнце свело меня с ума. Граф Раймон останавливается, стиснув кулаки; лицо его, яростное и смятенное, кажется внезапно очень старым. Он наотмашь бьет по бородатой морде первого попавшегося, кто стоит рядом, и орет, срываясь на хрип:

– Сволочи! Дерьмо! Сволочи, какого черта!! Я же им клялся!! Твари кровавые!! Безоружных?! Пленников?!

Битый отшатывается, зажимая брызнувший кровью нос; все часто дышат и дико глядят друг на друга. Многие забрызганы кровью… шестьдесят рыцарей, безоружных, вышедших на милость победителя, шестьдесят, почти все – порублены чем попало, разодраны на части, не прошли от замка и сотни шагов. Граф Раймон оскользается в крови, под ногами хрустит кольчуга, он снова наугад бьет по нескольким ополченским лицам, бессмысленным и не отошедшим еще от кровавой эйфории, и открыто плачет. Я понимаю, что упал бы, было б куда падать – но справа от меня однорукий, а слева навалился еще кто-то, и я стою, глядя тупым взглядом, как беснуется и плачет мой сеньор, мой отец.

– Вы… хоть понимаете, что сделали? Суки! Вы меня предателем сделали! Вы… вот ты… что встал? Мясник!!

Он опять делает движение, чтобы сгрести кого-то за грудки – кого-то очень близко от меня. И не встречает никакого сопротивления. Какое там сопротивление. Его карие глаза сейчас – черные, с налитыми кровью белками; он скрипит зубами, плюет мне под ноги, бессильно машет рукой. Графа подхватывают подоспевшие сзади рыцари, сразу трое.

– Мессен, пойдемте, чего уж теперь…

– Не удержались мужички, не вешать же их за такое дело.

– Пойдемте, мессен. Замок наш, это главное…

– А франки поганые, – яростный рыцарский плевок закипел на теплом еще, растерзанном трупе, – заслужили такую смерть, ей-Богу, заслужили!

– Да черт бы с ними, с франками, – рычит тот, что постарше, – мы могли этих сволочей на наших обменять! На наших обменять у Монфора, Вален, тупая вы тварь! А теперь…

Граф Раймон оглядывает нас плачущими глазами, почти слепыми, но яростными. Он плачет от ярости. Глаза его задерживаются на моем лице, не видя, не узнавая. Это не я, мессен! Я… ничего не делал… Впрочем, руки мои и живот почему-то тоже в крови, должно быть, забрызгало, я не знаю, не знаю.

– Вы… Трупы уберите. Пошли вон!

Однако вон уходит сам, тяжело ступая, поддерживаемый сразу двоими. Третий орет по дороге направо-налево, похоже, это Раймон де Рикаут, разве можно было ожидать такого подвоха от собственных людей, от собственных тулузцев, дорого ли стоит слово графа, который не в силах удержать свое ополчение от мести и ярости, какой еще гарнизон после такого дела рискнет сдаться без боя? Я покачиваюсь, в горле булькает, меня зачем-то бьют по щекам. Прихожу в себя я от того, что мне льют воду на голову, и с удивлением осознаю – я потерял сознание. Ничего себе, всего-то от вида трупа.

Франки тоже заплачут, когда узнают об этом, утешительно приговаривал кто-то поодаль, успокаивая друга, сетовавшего на графа Раймона. Они тоже плачут – от позора в особенности; хотел бы я посмотреть на Гюи Монфора, старшего из двух дьяволов, когда тот узнает, что осталось от его приятелей! Младший-то сейчас в Гаскони, а старший – гонец прискакал только что сообщить – уже до Авиньона успел добраться, давайте, мессены франки, шпорьте коней, здесь вас поджидает тот еще подарочек…

* * *

…Рыцарь Анри де Монгрей был скверный человек, мало кому он нравился. В крестовый поход уехал, чтобы избежать суда за убийство родного брата. Брата Анри убил из-за наследства, чертовски малого, но все-таки стоящего. Не дурак был Анри выпить, а вот обманывать в кости не умел, поэтому предпочитал сразу бить неприятного человека в ухо. Однажды в детстве, когда нянька велела крохе Анри не вытирать нос о скатерть, он схватил ее за волосы и ударил головой о край стола, да так, что она лишилась передних зубов. Однажды брат, желая проучить грубого Анри, отколотил его до крови; после чего тот улучил момент и изрезал ножом в клочья его новые башмаки, приготовленные для поездки в город. Однажды отец так выдрал Анри за грубость за столом, что тот долго болел и клялся сам себе отделать отца не хуже, когда вырастет – но не успел: отец рано погиб в какой-то усобице.

Монфор тоже не особо жаловал рыцаря Анри, никогда не доверял ему важных постов, но людьми не разбрасывался – обученный воинскому ремеслу франкский дворянин много на что мог пригодиться. В гарнизоне Пюжоля Анри, заставлявший всех подряд обращаться к себе «мессир», первым делом завел себе мало одной – двух девиц, невзирая на команду мессира Пьера быть начеку, развратом не заниматься и хоть раз в неделю посещать мессу. Одна из девиц чем-то ему не угодила, и Анри вытолкал ее взашей из замка в город следующим же утром, так разбив бедной бабе лицо, что ее узнать было трудно. Мессир Пьер де Сесси долго орал на Анри, но сделать с ним, дворянином и равным себе, ничего особенного не мог, поэтому плюнул и ушел к лошадям, чтобы только не видеть его ухмыляющейся физиономии. При осаде замка Анри хорошо показал себя, не брезговал и простой, не рыцарской работой – под градом стрел прорывался на стены, чтобы выплеснуть на минеров ведро кипятку, и мессир Пьер подумал, что после осады надобно будет перед ним извиниться. Рыцарь Анри де Монгрей был среди немногих, кого по неизвестной причине не растерзал звериный гнев тулузских ополченцев, хотя он видел – и тогда-то начал молиться едва ли не впервые в жизни – как разрубили на куски мессира Пьера, их командира. А сам отделался парой глубоких царапин.

Рыцаря Анри привезли в Тулузу, посадили в тюрьму – не в подземелье Нарбоннского замка, предназначавшееся для более ценных пленников, а в простую городскую тюрягу, куда раньше упрятывали несостоятельных должников и воришек. В тюрьме Анри провел четыре дня, и это были вовсе не самые тяжкие четыре дня в его жизни, летом тюремный холод не так уж страшен, а один из соседей-узников, тоже франк, даже научил его нескольким карточным фокусам. Вот выпить не было ничего, кроме воды – это жаль. А на пятый день Анри проснулся от непонятного шума, вскочил с гнилой соломенной подстилки – и встретился лицом к лицу с четырьмя дюжими провансальцами, которые пытались одновременно проскочить в узкую дверь. У первого, кто протиснулся, в руке было копье. Он закричал на непонятном языке, башмаки у него были все в крови.

– Франк? Крестоносец? – довольно внятно спросил белобрысого, обросшего Анри второй враг, с рогатиной. Третий между тем подскочил к его лежащему соседу, оруженосцу-картежнику, и воткнул в него копьецо сверху вниз, поворочал, разламывая ребра.

Анри подумал, как ответить на вопрос, не нашел ответа, поднял руку, чтобы перекреститься. И успел прежде, чем сразу два копья – деревянный окровавленный кол и боевое, с наконечником – разворотили ему живот и грудь. Анри думал, что умирают быстрее, но какое-то время еще оставался в своем теле, в огромной своей боли, и ему показалось, что все верно и не так уж плохо – он жил дурно, а умирает все-таки хорошо.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю