Текст книги "Рыцарь Бодуэн и его семья. Книга 2 (СИ)"
Автор книги: Антон Дубинин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 20 страниц)
Вот как он сказал консулам и вигуэрам, отцам Города, и мэтр Бернар вспомнил еще – «Горе мое не меньше вашего, – сказал граф, – печаль убивает меня, простите меня, молитесь, больше ничего не осталось.»
Я не знаю, плакали ли они в капитуле, обнимали ли своего несчастного сеньора, так мгновенно ставшего им из отца – братом. Наверное, да, потому что и им было стыдно – стыдно принимать его разрешение от него отречься. О Раймон, Раймон, все сделает Тулуза по вашему приказу, даже бросит Вас, только уж Вы не бросайте ее, Монфор под стенами, попросите за нас перед Папой. Хоть милости, Бог с ней, со справедливостью – милости.
Я же, напротив, тянул время и сначала доставил мертвых к дому ткача, близ площади Монтайгу. Пока вопли домочадцев по мере осознания всего ужаса запеленатого груза возрастали от жалобных до почти звериных – мы через это уже проходили после боя – я неподвижно сидел на телеге. Люди разбирали своих мертвецов, вопя, как неупокоенные души. Это все были богатые ткачи – бородач позаботился о родственниках и соседях, а по пути совершил доброе дело – развез еще пару трупов в госпитальерский квартал Ремези, благо он по дороге. Мне одному было нужно северней, в бург, в квартал Пейру, вот и остался мой бедный брат последним пассажиром широкой телеги. Туго обернутый черной в темноте тканью, перевязанный – будто не человек, а куколка, личинка бабочки. Я обещал сегодня же вернуть телегу, назвал адрес – близ малого Сен-Сернена, дом мэтра Бернара. Аймерикова отца многие знали, но известие, что и он, ученый легист, советник, лишился сына, не добавило им горя – а какую-то девочку, совсем, видно, спятившую, и вовсе развеселило. Она захохотала, как одержимая, ударяясь грудью о край телеги и тыча пальцем в моего Аймерика.
– Консулов сын! Что проку-то, ха-ха, родиться консуловым сыном, разъезжать на лошади, чтобы тебя свалили в кучу с нашими парнями!
Я позеленел и сделал то, о чем теперь жалею – ударил дуру по уху, правда, не сильно, так тряслись руки. Меня никто не осудил, девчонку тут же увели. Я развернулся – не без труда провернув широкую повозку в углу улицы – и покатил прочь, не оглядываясь, и только на полпути заметил, что конь в нее впряжен, по случайности, мой. Уже была глубокая ночь, город не спал, но стоял запершись, город плакал, но тихо – Монфор был рядом, громко не поплачешь. Почему-то многие дома стояли темными. Тулуза погрузилась во тьму.
А когда я прибыл на наш узкий двор, меня встретила на Америга. Доктор Бернар был в капитуле – они заседали ночь напролет, поэтому не судьба была ему первому встретить своего сына. Женщина молча вышла мне навстречу, глядя мимо меня, назад, на телегу. Затворила за собой дверь, оставляя себе право увидеть все первой и – одной. Потом быстро подошла, наклонилась, обхватила темную куколку руками и так постояла в неловкой позе – в иной день это было бы даже неприлично, вдвое согнувшись немолодым своим телом, задом вверх, – плотная сложением женщина в летах. Я молчал – все оказалось именно так страшно, как я и полагал. И закрыл глаза, уже зная, что вот сейчас прозвучит – и он не замедлил вырваться из-за двери, пронзительный кошачий вопль Аймы.
Многие говорили, что нам даже повезло – осталось в доме целых двое мужчин, доктор Бернар еще далеко не старик, да и такой приживал, как я, сейчас просто сокровище. Можно сделать его зятем и получить себе нового сына, стоит ли медлить – в доме две невесты!
Да и Аймерику, говорила хозяйке соседка Гильометта, оставшаяся в доме совсем одна – а раньше-то была замужняя, мать трех сыновей! – и Аймерику твоему свезло, можно сказать, целенький остался, на Страшном Суде не придется его бедной голове искать под Мюретом тела для воскресения… А многим даже не досталось тел своих любимых мертвых, чтобы поплакать над ними, похоронить как подобает и в этом найти себе утешение. Кое-кто и вовсе не знал, живы ли их братики и сыночки – или попали в плен, для забав жестоких франков, каждый видел, что франки с пленными делают! Знатных могут и сохранить ради выкупа, а таких простых парней, как Гильометтины домочадцы, чего беречь – отрезать им уши и носы, поотрубать руки-ноги… Я-то и без рук, без ног их приняла, Господи, вслух молилась бедная наша соседка – вместо стоп Господа припадая, по случайности, к подолу госпожи Америги. Гильометта, впрочем, более не была нам соседкой – собрав вещички, она переселилась к воротам Нев-дю-Пертюз, в дом овдовевшей дочери. Уезжать из города она не захотела, даже когда была еще такая возможность, и невестки дружно звали ее с собой – грузить добро на лодки и спешно грести вниз по течению до самого Вердена, к каким-то уцелевшим родственникам. В Тулузе осталась хоть какая радость, двое маленьких внуков.
Дом ее опустел до срока – многие дома в Тулузе теперь пустовали, их даже не пытались пока продать – просто запирали и оставляли на неопределенное время, если придет еще пора, когда люди живут в домах, если Тулуза не сгорит в ближайшее время, как сгорел Безье, как сгорел Вильмур, и ле-Кассе, как много что успело погореть дотла… Помнится, когда в ле-Кассе сгорел брат доктора Бернара, еретик Андре, вам казалось, что с его смертью война сильно зацепила вашу семью, на Америга! Теперь не всякий вспомнит, что есть еще места кроме Тулузы и родичи, кроме наших мертвых.
* * *
Мэтр Бернар пришел домой под утро. На столе в кухне лежал Аймерик, на белой, очень хорошей ткани. На Америга и девочки повременили зашивать его в саван, чтобы дать отцу посмотреть и попрощаться. Но лицо ему уже отмыли, и одежду сменили с военной, грязной и окровавленной – на белую рубашку и новые кальсоны. Аймерик лежал, раскидав пожелтевшие, прямые как палки ноги с пушком черных волос на лодыжках; он не казался уже таким красивым – застывшее лицо его с приподнятой верхней губой, обнажившей полоску неровных зубов, будто тот улыбался или скалился, сделалось очень взрослым, тридцатилетним. Я падал с ног от усталости, но не отходил от женщин, стараясь помочь им, чем возможно; Айя срезала с головы брата пряди черных волос, с рук – кончики ногтей, и сложила в маленький ларчик; ларчик этот, завернутый в окровавленную куртку Аймерика, был унесен и уложен в сундук. Ребенок ползал у всех под ногами, плача от страха и непонимания, а потом так и уснул, вскарабкавшись на скамейку у печи, и о крохе тут же забыли. Я знал, как порою плачут и голосят окситанские женщины над мертвым – даже когда не особенно жалеют покойного, для порядку; и теперь меня ужасала опасная тишина, молчание. Только Айя тихо плакала, размазывая слезы по лицу и спотыкаясь от слезной слепоты. Айма долго, долго смотрела в лицо своему брату, после чего вдруг резким рывком выдрала у себя пышную прядь волос, и еще одну, и еще – будто пытаясь с болью вырвать из себя еще сильнейшую, внутреннюю боль… Я схватил ее за руки, но та принялась извиваться, как бешеная кошка, и с низкими, нечеловеческими стонами царапать себе ногтями лицо и грудь, разрывая спереди одежду. Девица оказалась неожиданно сильна – я с трудом ее удерживал! Ногти ее прочерчивали по щекам кровавые полосы, мне большого труда стоило прижимать ее руки к телу так, чтобы ей не было больно. Впрочем, боли она не чувствовала. Уберечь ее от нее самой оказалось нелегким делом.
Железная женщина на Америга, подойдя, тихо и страшно сказала: «Дочь!» Айма вывернулась у меня в руках, поднимая к ней изодранное ногтями лицо с совершенно черными, без зрачков, безумными глазами. На Америга влепила ей две сильнейшие оплеухи, голова девушки ударилась о мое плечо, после чего Айма обмякла и повисла у меня на руках, подвывая и истекая слезами.
– Можешь отпустить ее, ничего она не сделает, – сказала мне жена консула, которой я начинал искренне восхищаться. И вернулась к прерванному занятию – протирать мокрым полотном покрытые засохшей кровью руки своего последнего сына. Айма скорчилась на полу – бесформенная вздрагивающая кучка тряпья – и покачивалась, как сарацин на молитве. Я боялся ее – не столько ее, сколько за нее; но подойти и обнять ее не мог себя заставить. Она почему-то стала мне отвратительна.
– Заткнись, – проходя мимо старшей дочери, бросила на Америга. – Не вой. Помоги лучше сестре.
Та всхлипнула и отползла еще подальше в угол. На Америга посмотрела на нее несколько мгновений и отвернулась. Мало кто за всю мою жизнь вызывал у меня такое же почтение, как эта полноватая, седеющая женщина со сжатыми в тонкую полоску губами.
«И сказал Симеон Марии, матери Его: и тебе самой оружие пройдет душу…» Но Матерь у креста стояла, STABAT MATER, именно стояла, а не билась, не каталась, не вырывала пучками волосы. Я раньше не представлял, как это она так просто стояла, а теперь начал понимать.
Тогда-то и пришел мэтр Бернар. Постоял в дверях кухни, переводя взгляд с одного лица на другое. С мертвого сына – на живых дочерей, на живого меня, которому вновь страстно захотелось оказаться неживым или хотя бы раненым.
– Ну, что решили? – негромко спросила на Америга, подходя к мужу и беря его за руку. Тулузская жена, крепкая, как сама Тулуза… скорбящая, как сама Тулуза.
Мэтр Бернар перевел дыхание.
– Отправляем депутацию к Мюрету. Граф велел отрекаться от него от имени города и обещать легатам подчинение римской церкви. Граф советовал обращаться сразу к легатам, к Арнауту, в обход Монфора. Он был против битвы с… против этой битвы, он не в ладах с Монфором, он единственный может гарантировать нам защиту. Если мы выступим как его покаянники, а не Монфоровы побежденные.
– А эн Раймон куда?
– С сыном в Рим, просить милости. Еще королю английскому послов посылает. В случае чего подаст нам весточку. И мы снова… соединимся.
– Арнаут это должен предвидеть. Он потребует заложников. Как в прошлый раз. И потом, там Фулькон… Он будет грести под Монфора. Он нас никогда не простит.
– Не Фулькон там главный. А все-таки Арнаут. Заложников дадим. Мы уже… это обговорили.
На Америга внимательно всматривалась мужу в лицо. Очень худое, острое, постаревшее на десять лет.
– Ты едешь?
– Да, жена.
– Сколько вас?
– Пятнадцать. С вигуэром.
– Ты в случае чего обещал себя в заложники? Я верно поняла?
– Верно, жена.
Айя неожиданно поняла, что происходит. Брата потеряли, а теперь отец уходит, чтобы, может быть, никогда не вернуться! Чтобы «стать пред Господом в проломе за сию землю», как тот ненайденный Богом праведник из Иезекииля, встать в проломе стены предстателем за Тулузу, и может быть, никогда не вернуться! С прытью, неожиданной для такой тихони, Айя бросилась отцу на шею и заголосила так, что даже Айма, безучастно сидевшая в углу, подняла голову и дико посмотрела на сестренку.
– Батюшка! – визжала Айя, как над покойным, и стискивала отца так, будто Монфор уже стоял за дверью, чтобы вырвать мэтра Бернара из ее объятий и уволочь в тюрьму. – Батюшка! Не покидай нас! Они тебя убьют!!
На Америга оторвала дочь от пошатнувшегося под ее тяжестью консула, встряхнула ее за плечи.
– Не голоси, дура. Поди к себе. Отец сам знает, что делать.
Айя, всхлипывая, выбежала из кухни. Я остался, но боялся рот раскрыть.
Еще один долгий, долгий взгляд глаза в глаза. Супруги могут понимать друг друга без слов. «Сильная женщина, где найти ее? Сердце супруга может положиться на нее…»
– Что тебе собрать в дорогу?
– Все как обычно. На четыре дня, хотя вернусь, скорее всего, через два.
– Когда едете?
– Сейчас.
– Какого коня тебе приготовить?
– Лучше мула. Серого.
На Америга внезапно обернулась ко мне, хотя я уж было подумал, что обо мне все забыли.
– Слышал, Франк? Серого мула. Ступай и поседлай. Потом можешь… идти спать.
Я направился к двери, оглянулся с сомнением на застывшую в скорби Айму. Не опасно ли их так оставлять? Впрочем, уж когда мэтр Бернар тут, ничего эта дурища себе не сделает…
Я вышел, но с порога еще расслышал вопрос – усталым, больным голосом госпожи Америги:
– Ты позволишь сына без тебя похоронить? Два дня – слишком много, и потом – боюсь, девочки от горя разболеются, а сейчас недужить не время.
– А, что? Хоронить? Да, да, конечно… хороните его без меня. Это… правильно.
И, уронив тяжелую голову на стол, рядом с рукой мертвого Аймерика, он наконец расплакался, как малый ребенок.
Мэтр Бернар вернулся, как обещал – через два дня. От имени Тулузы обещали выдать шестьдесят заложников, всё людей из хороших семей, почтенных горожан, членов капитула, судейских, легистов. Обещали – и не выдали. Переговоры прервались, Тулуза заперла ворота, Тулуза засела в глухую оборону.
– Они не получат от нас ничего, – сказал мэтр Бернар, входя в дом вместе с двумя законниками, в одном из которых я узнал черты Сикарта Кап-де-Порка. Не было в Тулузе дома, где бы не оплакивали убитого – а мэтру Гюи завидовал весь квартал, у него сын вернулся живой, только потерял руку.
– Ничего, – повторил наш хозяин, тяжело падая на скамью. – Хватит. Выстоим как-нибудь, пусть осаждают. Эй! Кто-нибудь, воды мне принесите, или лучше вина! Как я устал, Иисусе, как я устал…
Прибежала Айя, принесла кувшин. Всхлипывая на ходу, обхватила отца тонкими руками.
– Батюшка!
– Ну, ну, не реви. Я вернулся, ни тела франкам и попам не отдал, ни души не продал. Зато времечка для доброго графа выгадали. Он, небось, уже к Провансу подъезжает, пока мы там с волками переговоры переговаривали.
– Эн Раймон наш вернется с договором получше, – спокойно заметил Кап-де-Порк, такой же красивый, как Сикарт, только с брюшком и седоватый. – Довольно попили они кровушки наших сыновей… прости, Бернар!
– Где его… похоронили? Я хочу сходить, – сорванным голосом начал мэтр Бернар, но вдруг уронил лицо в ладони и заплакал. Никто не удивился, не осудил его даже взглядом – напротив, вслед за ним залился лающим плачем второй гость, рыжеватый и малорослый, в черной тунике судьи. А следом – и я, привалясь лбом к дверному косяку. Привычно плача, мэтр Бернар пил большими глотками пиво из кувшина, морщась от кислого вкуса, и вежественно передавал сосуд гостям, будто слезы стали таким обычным делом в нашем доме, в нашем городе, что из-за них не стоило прерывать разговора или трапезы.
В городе возобновились караулы – только теперь сидели в них уже по двое, не по четверо, и по целым дням. Мне в пару достался пожилой человек, по имени Эстев (Этьен по-франкски) по прозвищу Собака, священничишка родом из Каркассе, а ныне – тулузец, как и многие после Мюрета. Он не умел петь – что-то не так у него было с горлом, отчего голос исходил из груди некрасивый, как собачий лай (за что бедняга и получил свое прозвище). Этот клирик был куда менее стар, чем казался на вид; ему всего-то перевалило за тридцать, а выглядел он на шестьдесят – плюгавый, седоватый, с преувеличенно большими и жилистыми кистями на худых руках. Но и Эстев теперь стал завидным женихом в Тулузе, городе вдов и стариков; он тут же, по прибытии, поселился у вдовы лудильщика в нашем квартале, и никто не осудил ни его, ни ее. Теперь настали не те времена, когда все может идти как должно.
А история Эстева была обычно страшна и обычно грустна: он много где живал за время войны, сначала в Безье, но уехал вместе с епископом Рено из города перед осадою и с тех скитался, много раз стоял на грани смерти и всех боялся – что франков, что еретиков, непонятно даже, кого больше, ведь обижали его и те, и другие. Последний год Эстев жил в Мюрете, служил ризничим при местной церкви Сен-Жак. Когда пришли крестоносцы и взяли Мюрет, он оставался все там же, зажигал свечки на службах, морил крыс, следил за чистотою и собирал пожертвования. А когда пошли слухи, что идет арагонская армия, попросил его выпустить из города – мол, он к родичам убежит в Монжискар, а то страшно, небось еретики первым-то делом бросятся церкви громить. Епископ Фулькон обозвал его предателем и перебежчиком, сказал, что видит труса насквозь – тот, небось, собрался бежать к неприятелям, потому как сам наполовину арагонец. И верно угадал – именно так Эстев и собирался поступать, да Фулькон, всем заправлявший теперь в Сен-Жаке вместе с епископом Комминжским, ему запретил. Так бы и не выпустили, если бы не взялся откуда-то тот кастильский проповедник, брат Доминик, который явился в город перед самой осадой. Брат Доминик и сказал Фулькону – выпусти, мол, его с миром, пускай идет, хотя лучше бы ему было оставаться, потому как в стенах города скоро будет куда безопаснее, чем вне его стен. И отправился Эстев к арагонцам навстречу вместе с делегацией священников-примирителей, из которых почти все погибли; сам жил какое-то время в их лагере, исповедал перед боем тех пехотинцев, которые еще сохраняли интерес к такому занятию, как исповедь… а потом вместе с отступавшими направился в Тулузу. И все время рассказывал о брате Доминике – как тот страшно и просто предсказал, что случится, и как он велел епископам ничего не бояться, спокойно ожидать неприятеля, потому как он будет молиться, чтобы Господь сотворил над ними свою волю – а тем, кто очистится таинствами, ни первая, ни вторая смерть не страшны… Это все он, ужасный человек, святой человек, так хорошо молился, что, по слухам, видели яркий свет во время штурма над неказистым краснокаменным Сен-Жаком – так успешно помолился, что Монфор невероятным образом выиграл эту битву, вот и суди после этого, любить ли святых, бояться ли, ненавидеть…
Но о том, как сбываются молитвы, я узнал кое-что новое и свое: рыцарь Бодуэн, по прозвищу Предатель, в самом деле остался жив. Более того – Монфор обещал ему все домены в Керси. Мы никогда не встретимся более, думал я, но все же, как ни странно… как ни странно, я был рад. Даже если мы никогда больше не встретимся, я радовался, что этот человек остался жив.
Еще часто, за невозможностью петь, читал клирик на память из Писания. Осень пришла дождливая, холодная, я зябко кутался в плащ, глядя в мокрое серое небо, и старался не думать под бормотание Эстева, что некогда на этой же самой башенке мы сидели с Аймериком, милым моим братом. И светило солнце, и я был по-настоящему жив.
«Боже! язычники пришли в наследие Твое, осквернили святый храм Твой, Иерусалим превратили в развалины; трупы рабов Твоих отдали на съедение птицам небесным, тела святых Твоих – зверям земным; пролили кровь их, как воду, вокруг Иерусалима, и некому было похоронить их… Мы сделались посмешищем у соседей наших, поруганием и посрамлением у окружающих нас. Доколе, Господи, будешь гневаться непрестанно, будет пылать ревность Твоя, как огонь?..»[15]15
Пс. 78, 1–5.
[Закрыть]
Он спрашивал вслед за Асафом-псалмопевцем – доколе, а что я мог ответить…
* * *
Айма теперь носила по большей части черное, целыми днями пропадала в катарском доме. То и дело, возвращаясь с караула, я заставал в кухне гревшуюся у печи черную фигуру в толстой кусачей рясе. Я уже не обращал на них внимания, на этих еретиков: кивал головою в знак приветствия гостям хозяев и шел наверх, к себе, прихватив с кухни что-нибудь пожевать. Шел есть и спать, потому что когда спишь, можно не думать о своей беде. Графа Раймона в городе не было, вестей от него пока не приходило: ни дурных, ни хороших. Но эта забота, некогда бывшая для меня важнее всего, как-то отдалилась, и я уже не особенно хорошо помнил, как выглядит граф Раймон. И что, собственно, мне от него было так нужно – прежде, в той жизни, когда я еще хотел видеть кого-то, кроме Аймерика.
«Не горюйте, отец, не скорбите так сильно! Ничего уж тут не поделаешь. У всех сейчас горе, а граф наш и вовсе за всю Тулузу страдает.»
«Графу-то нашему, живи он много лет, все же получше моего. У графа нашего небось сыночек остался.»
Так говорил мэтр Бернар, внезапно очень старенький и трясущийся, с мешками под запавшими, больными глазами. За завтраком он старался не глядеть на свое семейство – троих живых, здоровых, крепких девочек, кому в жизни еще нужны дочери, зачем ты, дрянная старуха, нарожала дочерей?.. Ругался на них неожиданно высоким, надтреснутым голосом, какого у него раньше никогда не было. Только порой, встречаясь глазами со своей осунувшейся, безмолвной женой, криво улыбался и опускал взгляд.
А на меня он совсем не смотрел. Совсем. Я сильно похудел за те дни – тяжело было есть с ними за одним столом. Мне казалось – каждый кусок хлеба, который я кладу в рот, провожается пятью парами настороженных глаз. Но притом поймать ничьего взгляда глаза в глаза я не мог. Даже крошка Бернарда как будто нарочно отворачивала личико. Даже Айма.
Будто я и без того не стыдился, что остался жив.
Спал я теперь в одиночку – впервые в своей жизни на отдельной настоящей кровати – и в самых прекрасных снах мне виделось, что я дрыхну на привале под телегой, укрывшись с Аймериком одним плащом и поскребывая вшивый затылок. Поблизости переступают ногами и тихо жуют лошади. И мой ami charnel, мой «плотский друг», мой брат все еще есть на свете. Постель наша пахла Аймериком, его потом; его одежда, которую я не смог носить – тоже.
Так что вместо того, чтобы просыпаться в одиночку, я просыпался в обнимку с аймериковой смертью. Горе, правда, всякий раз пробуждалось чуть позже, и первые несколько мгновений на рассвете я проводил в блаженном непонимании, что ж такое случилось. Потом оно накатывало снова, и кости мои наливались свинцом.
Однажды я проснулся среди ночи – весьма холодной и промозглой, ведь дело было в ноябре – от того, что рядом со мною оказался Аймерик. Несколько блаженных мгновений я лежал с закрытыми глазами и весь дрожал, решая между сном и явью, как вот сейчас же – или поутру? – расскажу своему брату ужасный долгий сон – представляешь ли, мне приснилось, что тебя убили в той битве…
Аймерик, к которому я лежал спиной, обхватил меня рукою, шмыгнул носом. Очень горячий – всегда был теплее меня телом, но легче и замерзал. Вот и сейчас прижимался ко мне, слегка дрожа и стягивая с меня шерстяное одеяло по своей скверной привычке. Он был человек, не призрак, призраки не могут так дрожать и гореть! Задыхаясь от радости, я медленно-медленно, чтобы не разбудить, повернулся к нему. Он пах так же, как всегда, тем же молодым потом и грязноватым бельем, и… цветами почему-то… Я поднял руку и уронил ее на подушку, засыпанную длинными, лохматыми волосами. Женскими волосами. То был не Аймерик: всего-навсего его сестра.
Айма, тихо всхлипывая, прижималась ко мне, и я уже ясно видел свою ошибку – мягкое, ласковое, совсем не то тело, и рука, обхватившая меня – тоненькая, женская… Сдержав стон горчайшего разочарования, я принялся гладить ее по спине, прикрытой одеялом, по грустной голове, по мокрому от слез лицу. Она ничего не говорила, только плакала. Я тоже не спрашивал ни о чем – чего ж тут спрашивать, и так все понятно, я будто ясно видел, как лет пять назад она, тощая девочка, прибегала со своим горем в постель брата, и тот утешал ее, точно так же гладя по голове. Надеюсь, я делал все правильно, хотя, конечно же, знал свою вину. Я был не Аймерик, не мог заменить его, как, впрочем, не могла заменить мне брата и эта девушка, поэтому в своих обоюдных винах мы были равны и могли спокойно довериться друг другу.
Никогда я так целомудренно не обнимал женщину. Ни малейшей похоти не пробуждало во мне ее теплое тело, такое по-женски красивое, но бывшее для меня той ночью неприкосновенной плотью моей сестры, а плоть сестры – все равно что твоя собственная.
Когда Айма немного успокоилась, я рассказал ей, что Аймерик был моим братом. Успел стать им за день до смерти, смешав со мною кровь. Я подумал, что это ее утешит, и впрямь ей стало легче – она перестала дрожать и всхлипывать, полежала еще и согрелась, а потом ушла к себе, так и не сказав мне ни слова, только поцеловав меня в щеку солеными губами – как целовала на ночь своего Аймерика.
Не сговариваясь, мы ничего не сказали ни мэтру Бернару, ни его супруге – вряд ли они одобрили бы наши совместные ночлеги и поверили бы в их целомудрие; однако она приходила ко мне еще несколько раз, и мы, лежа в обнимку, то плакали, то шептались – Айма рассказывала мне истории из их общего детства, а я ей – все одну и ту же историю: о нашем побратимстве в пасмурную ночь перед смертельным днем на святого Иоанна Златоуста, о том, что сказал Аймерик, и как он был одет, и вспоминал ли ее, Айму. Я столько рассказывал ей, и так мало правды было в моих словах – о том, что просил Аймерик сказать своей сестре, если он не дай Бог погибнет, как трижды он поцеловал меня и просил передать ей поцелуи, и так далее, что я уже почти не помнил, как все случилось на самом деле. И так было легче, в самом деле легче.
Мэтр Бернар пустил в дом жить – «Христа ради», а на самом деле для того, чтобы дома не было так пусто без мужского присутствия – двух нищих калек, обоих звали Раймонами, оба раньше были сержантами, одному франки в плену отрубили руку, другому – ногу. Так часто поступали с пленными сержантами, калеча их вместо того, чтобы убивать: безрукий и безногий уже не может быть воином. Зарабатывали они на паперти, в компании с тамошним безруким завсегдатаем; за общий стол с нами не садились, но ели в углу кухни, а вот спали в той же комнате, что и мэтр Бернар. Бедных Раймонов выгнали с позором через неделю, когда один из них – тот, что без ноги – подкараулил в темноте маленькую Айю и хотел ее облапать. Мэтр Бернар самолично долго колотил кулаком по виноватой смятенной роже неудачливого насильника, после чего уронил руку и заплакал. «Мой сын, – повторял он ни с того, ни с сего, может, подумав, что Аймерик получше расправился бы с нахалом? – мой сын, сын мой, сынок…» Повторял и тер лицо ладонью, как будто стараясь втереть в череп предательские, плачущие глаза.
Плачущий мэтр Бернар был зрелищем настолько тяжким, что я сгреб за шкирку второго калеку и поволок за дверь, яростно колотя и проклиная его, чтобы не заплакать. А на самом деле только желая оказаться подальше, снаружи.
Айма едва не подралась с соседкой Раймондой. Эта самая Раймонда раньше была ее подружкой – пока не вышла, перед самой войной, замуж за башмачника Айкарда и не переселилась к нему, на другую улицу. Айкарда, конечно же, теперь тоже не было в живых – да и кто остался в Тулузе из мужчин старше пятнадцати и младше сорока? Разве что никому не нужный я. Да безрукий нищий у Сен-Сернена…
Раймонда, здоровенная деваха с красновато-рыжими волосами, вернулась в родительский дом пару дней назад – ее мужа схоронили в один день с Аймериком. Она тоже не переставая плакала – за любою работой, у печки и за воротами, утром и в полдень, как и большинство тулузских женщин в эти дни. Они с Аймой столкнулись у колодца – и наличие свежей аудитории немедленно вызвало у обеих новый напор причитаний.
– Ой, бедные мы, несчастные сироты! – заголосила Раймонда, ставя на землю свой большой побитый кувшин. Айма тут же пристроилась рядышком – немного тогда было нужно, чтобы заплакать.
– А, подружка, горе нам, горе, никчемным женщинам! Братец мой, половинка души моей, радость моя, золотой мой мальчик, единственный мой! Да как же я буду теперь ходить по земле, которая больше тебя не носит? А, злая земля, подлая, отдай мне моего Аймерика! – и топала ножкой, портя о камень и без того хлипкие башмаки, и била кулачком по деревянному борту колодца. – Тебе-то, подружка, все легче – ты и вполовину так своего Айкарда не любила, как я моего прекрасного братца… Да и страшный он был, башмачник твой, прямо дьявол с лица, передних зубов не доставало, и старый уже, и поколачивал тебя – все так говорили; а мой братец был на вид как ангел Божий, и пел лучше всех, самый храбрый юноша в Тулузе…
– Но, но, – всхлипнула Раймонда, и в скорби не собираясь уступать. – Ты моего мужа не порочь! Он просто золотые руки был, сам наш добрый граф у него сапоги заказывал, и добрый, и ласковый, а уж умный-то, как все консулы вместе взятые! – растравляя себя, она силилась плакать еще сильнее, желая высвободить из себя и с водой извергнуть наружу тяжелую гору горя. – И откуда тебе, дурехе, знать, как женщина мужа любит! Тебя-то никто замуж не брал, ты только у своего франка вшей выбирала!
Тут уж моя Айма взвилась не на шутку – жаль, меня не было рядом, чтобы без боя подтвердить ее невиновность.
– Так и что же, что выбирала? Это ж мой побратим, брат моего брата, драгоценного моего Аймерика, который дурного человека до себя бы не допустил! Аймерик, братец мой, взяла тебя проклятая смерть, умер ты без Утешения, оставил меня, бедную, без братской защиты перед всяким языкастым отребьем! Да лучше бы померло десять дюжин беззубых башмачников, чем ты один, единственный, солнышко мое, надежда моя и защита, ангел мой Божий, светлый мой друг и кровный, и душевный!..
Притом беззащитная сиротка весьма недвусмысленно приближалась к Раймонде, выставив вперед пальцы, как согнутые кошачьи когти, и не переставая плакать и восклицать, примеривалась вцепиться соседке в волосы.
Раймонда, женщина не менее бойкая, повысив голос до визга, тоже приняла защитную стойку.
Так бы они и сцепились среди бела дня – из окон уже начали выглядывать, желая посмотреть на схватку двух мегер, весьма популярное зрелище – как прервал их хриплый звук трубы.
Трубил мальчишка лет десяти, с красными от бессонницы и постоянных слез глазами. Шествовал он, смаргивая воду, каждые несколько шагов выдувая щеки в хрипучую трубку, разгоняя народ оповещением, чтобы разошлись, разошлись – покойника несут.
Тело, завернутое в саван, несли к Сен-Пьерскому кладбищу, туго запеленатое в хорошее полотно. Подставив плечи под белый куль с блестящими застежками савана – не бедного, видно, парня хоронят, на руках несут только из любви, не от нужды – шли, покачиваясь, два старика, не всегда успевая одновременно разворачиваться и задевая твердыми, не разгибающимися ногами мертвого по сторонам узкой улочки. Процессия совсем маленькая – разойдись, мертвый идет! – мальчишка с трубой, несколько старцев и пять старух, голосивших на разные лады высокими, чистым, неожиданно красивыми голосами… И сразу за трупом – молодая вдова, девчонка лет восемнадцати, на руках один ребенок ногами сучит, другой – кажись, девочка – семенит следом, цепляясь за материнскую юбку и вертя испуганной головой. Женщина не плакала, только смотрела перед собой вытаращенными красноватыми глазами и громко икала, небрежно, как куль с тряпьем, прижимая к боку ребенка, вопившего что есть сил.
– Ах ты, голубчики, братья милые, кого хороните?
– Пейре-Гильома, сына консула такого-то, поплачьте о нем, девушки, ему было лет всего-то два десятка. Провалялся после битвы почитай что целый месяц в постели, да так и не оправился.
И старуха вернулась к прерванной «заплачке», а две врагини, снова обратившиеся – при виде знакомого горя – в добрых подруг, пристроились в конец процессии, плача с новыми силами. Айма было поставила на голову кувшин – но тут же скинула на землю, до воды ли тут, Пейре-Гильом, консульский сын, двадцать лет позволил тебе Господь пожить на белом свете, двадцать только лет, бедняжка, милый муж, любезный сын, добрый брат мой, Аймерик, Аймерик!