Текст книги "Река Найкеле"
Автор книги: Анна Ривелотэ
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 12 страниц)
Принцесса Мин
Государь шел по прохладным покоям дворца. Его торопливые шаги были почти бесшумными и не рождали эха даже в сводчатых каменных переходах. Переходы сменялись внутренними двориками, где через ручьи в мозаичных руслах были переброшены ажурные мосты без перил. В благоухающих поздним цветением кустах шиповника вздыхали, почти неразличимые в сумерках, сонные павлины. При входе в галерею, ведущую в комнаты принцессы, горел огонь и стражи в белых юбках и платках стояли неподвижно, как изваяния. У их ног лениво развалились ягуары, прикованные к балюстраде цепями, достаточно длинными для смертоносного прыжка. Государь шел, закрывая лицо широким рукавом пурпурного платья, и потому не видел ничего, кроме того места, куда в следующий миг ступит его нога.
Принцесса Мин дремала за пологом из москитной сетки. Ей уже доложили, что государь спешит увидеться с ней после долгой поездки по провинциям. Ее сердце было полно радостным ожиданием, но она нарочно сдерживала в себе порыв подняться с ложа и выбежать навстречу отцу. Суета была не к лицу ей. Зато к лицу был легкий золотой обруч для волос: нити, которыми верхние веки принцессы были накрепко пришиты к нижним, тоже отливали золотом. Когда Мин исполнилось семь лет, ее матушка, ныне покойная императрица, сказала ей: «Мин, я хочу, чтобы ты в последний раз обошла дворец и простилась с каждой вещью, с каждой птицей и каждым цветком. Я хочу, чтобы ты простилась с отцом и постаралась запомнить, как он красив. Посмотри на меня. Посмотри в зеркало. Смотри в зеркало до тех пор, пока не почувствуешь, что не в силах отличить, где ты, а где твое отражение. Потому что завтра я зашью твои веки на долгие девять лет – или навсегда. Я сделаю это для того, чтобы отныне ты хранила в памяти мир таким, каков он в пору твоего детства. Чтобы я и отец оставались для тебя молодыми. Чтобы ты полюбила того, кто станет твоим мужем, не за то, что он хорош собой, а за мудрость, храбрость, великодушие и благородство. И если твой будущий супруг пожелает, то там, у себя на родине, куда он увезет тебя из нашего дома, он снимет золотые нити с твоих век. Но будь осторожна: когда это произойдет, ты уже не сможешь закрыть глаза на все зримые несовершенства, которые тебе откроются».
Мин не знала, что такое зримые несовершенства. В тот последний день, который ей довелось увидеть, она простилась с каждой вещью, каждой птицей и каждым цветком. С лаковыми шкатулками, где императрица хранила драгоценности, с веерами и резными ларцами, набитыми лоскутками пестрого шелка, с неуклюжими щенками, карпами в пруду, сонными павлинами и светлячками в высокой траве. Она вдоволь нагляделась на лицо матери, раскрашенное хной и сурьмой. Она выпила глазами глаза императора, и сейчас, через девять лет, могла отчетливо воскресить в памяти его внешность. Только одного материнского наказа не исполнила Мин. Она не стала смотреть в зеркало. Ей было все равно. В полночь принцессе поднесли чашу сонной воды, и императрица собственноручно зашила ей веки.
Первое время веки принцессы непрерывно трепетали, как крылья бабочки, причиняя ей невыносимое беспокойство. Меж золотых стежков постоянно сочились слезы, ранки зудели, и Мин в отчаянии каталась по постели, царапая себя ногтями. Но время шло, и понемногу принцесса привыкла к своим новым, бесполезным, глазам. Лишенная возможности предаваться прежним забавам, она нашла удовольствие в долгих раздумьях и нескончаемых дневных грезах.
Приближался день шестнадцатилетия Мин, и возвратившийся из путешествия отец скоро должен был познакомить ее с женихом. В последнее время принцесса мечтала только о замужестве: ведь если ее супруг в самом деле будет благороден и великодушен, – а за другого отец ее не отдаст, – то он освободит ее из плена слепоты, и тогда она наконец снова увидит императора. Потом Мин вспоминала, что, когда нити снимут, она будет уже слишком далеко от дома, но это было не так важно. Она найдет способ уговорить мужа вернуться, в крайнем случае обманет его или убежит тайком…
Государь откинул полог и присел на край постели. В покоях не было никого, кроме него и дочери, и он мог больше не закрывать лицо. Мин легла на спину, положив голову на колени отца. Она улыбалась, представляя, как однажды, совсем скоро, она ляжет вот так же, но с широко раскрытыми очами и будет смотреть. Смотреть бесконечно, любуясь его смуглой атласной кожей, его добрыми глазами, лиловыми, как ночь; его смоляными волосами, заплетенными в длинную, острую косу. Император осторожно подул на лоб дочери. Это была единственная доступная ему ласка. Он хотел бы хоть пальцем провести по ресницам Мин, но не мог себе этого позволить. По его лицу прокаженного, больше похожему на львиную морду, текла горькая, горячая слеза.
* * *
Моя мама едет к своей. Там, на Урале, в рабочем поселке, я не была уже девятнадцать лет. За это время там умерли прабабушка, дедушка и дядя, и ни по кому из них я не плакала. Там были буфеты с мутными зеркалами, бархатные подушки и кованые сундуки, казавшиеся огромными. И еще надтреснутая бутафорская лира с позолотой. Эти квартиры, эти беленые, с накатом, стены, эти плюшевые скатерти, эти диваны с валиками, эти кровати с крахмальными подзорами – они тонут, они проваливаются в зыбучие пески небытия вместе со своими хозяевами. Я знаю, я не буду плакать, когда бабушкина квартира осиротеет. Будьте дальше от близких, не впускайте никого в свое сердце, и вам никогда не придется хоронить, а только рассылать соболезнования.
Нет, это плохой совет, никто не хочет одинокой старости, нам ведь нужно обязательно с кем-то разделить запахи мочи и нафталина и бесконечный, убийственный досуг. Только я не хочу даже думать об этом, ведь пережить можно лишь один-единственный день – сегодняшний, и это отбирает все силы. Ахиллес никак не может догнать черепаху, и только черепаха знает, куда лежит ее путь. Простая и медленная черепаха сегодняшнего дня обманом ведет и ведет нас в наше темное будущее.
Наверное, с будущим надо что-то делать уже прямо сейчас, надо просто пожелать чего-то очень сильно, и тогда желание обрастет материей, как живая кость обрастает мясом. Но как быть, если самое сильное желание – это вернуть прожитое, бежать впереди черепахи, воскрешая ушедшие любови, жертвуя только что обретенными, теряя опыт, заключая в объятия старых друзей. Становясь все более юной, бежать и бежать в свое упоительное прошлое, впитывая пролитые слезы, высвобождая потраченную энергию, бежать, пока глаза не разгорятся двумя атомными солнцами. Бежать туда, где в конце концов – взрыв, пиролиз, и стерильная чистота, и полное слияние с изрыгнувшим меня небом.
* * *
Видела когда-то ничем не выдающийся фильм про женщину, счастливую в любви. Ее любовь была красивой и правильной, она вышла замуж за прекрасного принца, и у нее всегда было все, чего бы она ни пожелала. Но в один прекрасный день она случайно узнала, что ее возлюбленный – негодяй и опасный преступник. Вся в слезах, она выскочила из нарядного дома с белыми колоннами и побежала по зеленому газону, мимо пруда и розовых кустов. Муж шел ей навстречу; она кинулась к нему с обличительной речью, а он прижал ее к себе, стал гладить и успокаивать, объясняя, что все это – какое-то недоразумение, его просто кто-то оклеветал. Когда она поверила ему, он нежно ее поцеловал, незаметно достал револьвер и застрелил ее, так что она ничего не успела почувствовать.
Я подумала тогда: как хорошо умереть от рук любимого, это самая лучшая смерть. Но она не грозит практически никому из нас. Хорошо, пусть я умру от чего-то другого, но все равно у любимого на руках. Главное, чтобы не он у меня. Я носила с собой эту мечту о смерти долгие годы. Я примеряла к ней мужчин, которых мне доводилось любить. И ни один не подходил. Я поняла, что мужчиной моей жизни станет только тот, у кого я захочу умереть на руках. И когда я его встретила, именно по этой примете узнала. Мы заключили договор, веря, что сумеем его исполнить: он не умрет раньше меня. Договор грел меня много лет, но чем больше я видела смерти, тем чаще приходило ощущение, что в нем что-то не так.
Нет, для меня идеальная смерть не такова. Есть что-то жестокое и эгоистичное в желании умереть рядом с близким человеком, умереть и оставить его доживать за нас обоих. Может быть, хорошо умереть во сне, вдвоем, например задохнувшись случайно открытым газом, в теплых объятиях, в роскоши цветных сновидений?.. Но как же быть со страхом потеряться, ведь, засыпая, каждый отправляется в свою собственную волшебную страну. Где искать друг друга, одновременно сев в разные поезда?..
Нет, не такова идеальная смерть. Есть что-то трусливое и бестолковое в желании умереть во сне, безболезненно и бездумно. Надо умирать, сознавая, что умираешь, фокусируя взгляд не на том, что оставляешь на земле, а на том, что неизбежно летит тебе навстречу. Может быть, хороша смерть в одиночестве, когда ничье сердце не будет разрываться от невозможности тебя удержать?.. Но умирать в одиночестве, не обольщаясь надеждой на чью-нибудь чудесную помощь, холодно и страшно.
Я хочу умереть внезапно, но так, чтоб иметь достаточно времени понять, что умираю, удивиться, попытаться запомнить последнюю минуту среди живых. Пусть вокруг будут люди, чужие, незнакомые, – я взгляну на них и подумаю: как знать, может, сейчас кто-нибудь вызовет «скорую» и все будет хорошо. Пусть я умру на улице, в метро или в магазине, обычным пасмурным днем, и последнее, о чем я подумаю, будет мой любимый. А последнее, что я увижу, – это калейдоскоп человеческих лиц, среди которых, может быть, будет ваше, но об этом я не узнаю.
Причастие
То воскресенье было особенно тихим и ласковым. После занятий в воскресной школе мама взяла Катю в парк посмотреть на снежные скульптуры. По дороге они зашли в магазин и купили бутылку кока-колы. Обычно мама покупала Кате воду «Святой источник», а про кока-колу говорила, что это отрава. Мама вообще была строгая, но все равно самая лучшая в мире. И еще самая красивая, хотя она никогда не красила губы, не пудрилась и не носила золотых серег, как другие мамы. Катя шла, прижимая к груди бутылку с газировкой, и думала о причастии: в воскресной школе ей рассказали, как и для чего христиане причащаются. Кате нравилось слово «причастие». Причаститься святых тайн, как ей думалось, – это значит стать частью тех, кому известно что-то важное. Как будто тебе доверяют какой-то секрет, и после этого ты становишься сообщником… разумеется, чего-то очень хорошего, ведь тайны-то святые. Правда, до первого причастия Кате было еще далеко.
В парке было на удивление немноголюдно. Мама устроилась с книгой на скамейке. Ее шерстяной платок был чуть присыпан снегом, и Кате вдруг захотелось отряхнуть его, так же как мама отряхивала снег с ее шапочки. Но мешать маме она не решилась и отправилась к своей любимой скульптуре. Скульптур было множество: русалка, большой усатый дракон, снегурочка, еще какие-то красивые, но непонятные фигуры, про которые мама говорила, что они абстрактные, то есть бессмысленные. А лучше всего было огромное резное яйцо. В его скорлупе были искусно выпилены сквозные узоры, а внутри, неизвестно каким образом туда помещенный, сидел, поджав ножки, маленький снежный ангел. Он улыбался и прижимал палец к губам, прося соблюдать тишину. Издалека прессованный снег напоминал сахар-рафинад. Остановившись перед сахарным яйцом, Катя заглянула в прорезь и обомлела.
На долю секунды ей показалось, что лицо ангела зачем-то выкрасили желтой краской. Но нет, это была не краска, просто на него кто-то помочился. От этой догадки Кате стало дурно, кровь кинулась ей в голову. Она замерла, не в силах оторвать взгляд от оскверненного снежного чуда. Ангел все так же улыбался, и на его щеках и груди язвами горели проталины от теплой – человеческой – мочи. И не было в его залитых желтым глазах ни боли, ни горечи. И слепая его усмешка, прикрытая пальцем в знаке молчания, словно призывала никому, даже маме, не выдавать только что открывшуюся тайну. Страшную, постыдную, отвратительную, неведомую до сих пор: святых тайн не существует. Все, что есть святого у человека, может быть с легкостью попрано и осмеяно другим человеком. Другим. Точно таким же. И ангел, причастивший Катю этой омерзительной тайны, теперь просил ее молчать. Он приглашал ее в мир, где позволено – нет, не мочиться, не писать, эти слова тут были неуместны, – ссать на ангелов.
Слово было нехорошим, мама никогда не позволяла его произносить, но теперь оно вертелось у Кати на языке и отделаться от него было невозможно. Обоссанный ангел, думала Катя и, желая избавиться от скверны, незаметно пыталась выплюнуть эти слова вместе с тягучей от кока-колы слюной. И еще она точно знала, что тот, кто это сделал, не был ни девочкой, ни девушкой, ни тетенькой. Это был мужчина, парень, мужик, возможно, пьяный, возможно, он смеялся, засовывая свое кое-что в сахарный распил, чтобы поссать в лицо ангела.
У входа в метро Катю стошнило. Вытирая ей рот платком, мама вздохнула: «Не надо было покупать тебе эту кока-колу. Я всегда знала, что это отрава».
* * *
Дорогой, любить тебя – это все равно что отапливать тундру полярной ночью в расчете на урожай. Сколько бы ни сжег – результат нулевой. Ты как абсолютно черное тело, поглощающее все лучи, ни единого не отражая и не преломляя. Гигантская пиявка, которая всасывает мою любовь, пока не разбухнет и не отвалится, чтобы переварить ее и превратить в дерьмо. Знаешь, я смотрю на людей и вижу, что, если они хотят быть счастливыми, они не стесняются бросать таких, как ты, в самом грустном, постыдном и поучительном одиночестве и отправляются искать свое счастье. Они верят, что, пока живы, у них всегда остается еще одна попытка. И только уроды вроде меня всю жизнь мучаются какой-то призрачной надеждой, хотя каждый последующий день очевидно хуже предыдущего.
Дорогой, одна часть меня все еще ждет, что твой блуждающий мутный взгляд однажды остановится на моем лице, и ты заново изумишься тому, как я прекрасна. И моя красота поразит тебя в самое сердце, как укол адреналина, и ты захлебнешься сладким воздухом, вкус которого успел позабыть. Ты снова заговоришь со мной, и будут конфетти твоих улыбок и серпантины прикосновений; праздник, который всегда с другими. Но та часть меня, которая давно похоронила в братской могиле всех дед-морозов этого мира, мечтает совсем о другом.
Аква-тофана, бледный яд без вкуса и запаха, где тот ангел, что принесет мне его в своем пеликаньем клюве?.. Пока он не ударится в мое окно, я дарю напрасным вниманием другие яды. Я глотаю сгустки холодного огня, разрывающиеся в желудке, в мозгу, в глазных орбитах, рассыпающиеся синими искрами безумия и забвения. И только саднящее горло не успокоить ничем; дорогой, ты будешь смеяться, но самая острая любовь живет не в груди, не там, где изнемогающая мышца перекачивает кровь. Она живет в гортани, царапает и душит и никогда не выходит наружу.
Я слышала разное о смерти и о посмертии. Говорили о светлых тоннелях и космических путешествиях, но чаще – о темноте, мгновенной, вечной и беспросветной. Ребенком мне доводилось видеть эту тьму, в которую позже я беспечно отказывалась верить. Трехдневная кома в казахской больнице, длинное одноэтажное строение в степи, и я, восьмилетняя, вне тела и времени. В тот год отец привез мне из Москвы стопку нарядных трусиков с эмблемой Олимпиады-80, и все они остались в этом чумном бараке: в беспамятстве я обмочила их одни за другими и очнулась в чужих розовых шортах с заклепками. Шатаясь, я вышла в коридор в поисках туалета. На сестринском посту горел тусклый свет. Я блуждала по больнице, пока не уткнулась лбом в холодные цинковые ворота инфекционного отделения и не расплакалась от бессилия. Тьма не отпускала меня; я не знала, где я, что со мной, где моя палата и моя кровать, где мой дом и мои мама с папой. Потом дежурная сестра уложила меня в постель, и я потеряла сознание еще на полтора суток. Когда я пришла в себя, был белый день и женщина-казашка на соседней койке с неприязнью сверлила меня глазами. Девочка, ты что, глухая, спросила она меня. Нет, ответила я. Почему ты молчала, когда сестра ставила тебе банки?.. Я с трудом заглянула за собственное плечо и увидела круглый синий засос. Девочка-канатоходка в розовых шортах, балансирующая между жизнью и наоборот.
Дорогой, здесь на ужин свиное сердце с чесноком и дикими травами. Свиное, потому что мое ты уже сожрал. И единственное, чем ты можешь за него расплатиться, – это аква-тофана.
* * *
Какое белое мутное небо, мне кажется, такое небо будет в аду; думаю, я смогу проверить, я совершенно точно туда попаду. Однажды меня увезет туда вот точно такая же промерзшая электричка с выбитыми глазами, а может быть, эта же самая, на которой написано «Подсолнечная». В лесопосадках бродячие люди жгут костры, греют руки, жарят ломтики кислого хлеба, не обращая внимания на белое мутное небо. Мне кажется, то же самое ждет меня в нижних мирах, не могу сказать, если честно, чтобы это внушало мне страх. А там, за большим оврагом, набитым до самого верха мокрыми черными ивами, жмутся друг к другу домики, я нахожу их красивыми. Особенно тот, что желтый, с ржавой железной крышей, в два этажа, заплаканный, он очень бы мне подошел. Я бы сидела в комнатке на втором этаже, кутаясь в серую шаль, и смотрела, как за окном провода убегают вдаль, к одной невидимой точке, где сходятся все пути. А в комнатке чисто и бедно, и на часах всегда, например, половина двенадцатого, и никуда не нужно идти. На подоконнике мертвая муха, и в жестяной баночке козьими рожками вьется алоэ. По радио, нет, не музыка, даже не новости, а что-то такое. Мне кажется, именно так должен выглядеть ад, никакой тебе серы и сковородок с огнем. Мне кажется, он уже здесь. Кажется, я уже в нем.
* * *
И вот она сидит передо мной, та самая, которая любила, но не вышла замуж, которая любила и похоронила, а потом искала и не нашла, а потом нашла, но не то. Ее глаза – это пьяная вишня, и мы пьем так давно, что все истории уже рассказаны по пять раз, а шутки пошучены по десять. Она может и хочет лечь в постель с любым, кто покажется ей красивым, или смешным, или похожим на Мишу, и ей не сидится на месте. Я смотрю на нее и думаю о своих друзьях, подругах и добрых знакомых, о пьянстве и распутстве, беспробудных и эпизодических, но настойчивых, как дежурные нищие в электричке. Пьянство и распутство, порознь и в одном флаконе, от одиночества, от невозможности, от усталости, от бесконечности этого поиска, от холода, от тактильного голода, от неузнавания во всех его видах. Я захожу в сеть и вижу там то же самое: одиночество, врожденное и приобретенное, безысходное и все еще ожидающее чего-то; я вижу фотографии красивых женщин, молодых и уже не очень, красивых как день, как ночь, как огонь, как кошки; они зовут, они плачут, они смеются над собой и над своим одиночеством, они жмут на рефреш, они пьют, чокаясь с монитором, и ложатся в стылые постели, и кутаются в малярийные простыни. Они не хотят принцев, ни боссов, ни атлетов, ни секс-машины, ни дойных спонсоров, ни аленделонов, они хотят только живого теплого человека, руку под голову, смеяться утром, ждать до вечера, как там у Беккета – все, чего я хотела, – пятьдесят лет любви дважды вдень, неужели это так много?! И у них ничего этого нет, и у мужчин, как ни странно, тоже нет того, чего уж они там хотят, и те и другие постоянно ищут друг друга, но это же так трудно, так долго, почти вечно, почти невозможно, и нет сил, и одиночество промораживает до состояния мясного брикета, и уже ни петь, ни свистеть, и меня разрывает, лично меня, нет, не от одиночества, – от созерцания всего этого, а ведь я даже не в силах определиться с ответом на один простой вопрос: справедливо это или нет? Я никому, я себе его задаю, не надо подсказывать.
С девятнадцатого по двадцать девятое, кроме шуток, организм совершенно обезумел от алкоголя, у меня уже лампочка во лбу мигать начинает и, как это не ново, беспокоит сердце. Я радостно прислушиваюсь в предвкушении сердечного приступа, но знаю, что это не он, а пошлейшая тахикардия, не лежать мне сегодня красивым, опухшим и мертвым лицом на столе в луже липкого пива и семечек. Прислушиваться к сердцу – все равно что прислушиваться к двери и знать заранее, что вот эти шаги – не его. Зато сегодня я наконец-то не думаю о своей странной, страшной и, наверное, счастливой жизни, кому-то интересной, ненапрасной пожалуй; я думаю только о том, что люди – другие, не я, – делают от одиночества с собой и друг с другом. Я маловерна и туповата, мне не подвести теоретической базы под этот Армагеддон, и, знаете, мне не кажется, будто я преувеличиваю. И я не смогу никак это поправить, я в собственном доме-то с трудом, а ведь полуживой и чуть теплый человек у меня уже есть, и мне нужно для него так много всего сделать, нужно успеть, мне нельзя мечтать об остановке сердца, о том, как люди скажут – ну вот наконец-то ее доконали зримые несовершенства этого мира,а другие люди скажут, что я умерла за красоту, а третьи скажут, что пить надо меньше, а четвертые, что меньше она не могла, не могла без анестезии. Да-да, смейтесь, я так мечтаю, отчего не помечтать, когда не скажет никто ничего; только, если кому-то будет жалко, он заплачет – оттого, что его одиночество стало еще больше, еще горше и нести его стало еще тяжелей.
Я люблю вас!
…Нет, не так, так несерьезно, так анонимно, так непонятно. Я просто… знаете, я же плакса, я пишу и плачу, почти всегда, но сегодня я не себя жалею, сегодня мне просто ужасно, нестерпимо хочется, чтобы люди не были так одиноки, чтобы им не было так холодно, так пусто, так жутко, даже на минутку… мне… я люблю вас?.. наверное, я вас люблю.