355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анна Ривелотэ » Река Найкеле » Текст книги (страница 2)
Река Найкеле
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 03:01

Текст книги "Река Найкеле"


Автор книги: Анна Ривелотэ



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 12 страниц)

Бланка Нэгра

Бланка Нэгра в садовом креслице красит ногти на ногах при свете луны. Она думает о лотерее, в которую только что выиграла шелковое кашне Сергея Леопольдовича. Сергей Леопольдович, обеспокоенный внезапным исчезновением места, в которое привык прятать свой нос, пытается спрятать бесприютный нюхательный орган то в музыкальной шкатулке, то в аптечке. На его песочных часах с кукушкой как раз без четверти одиннадцать, когда поздно подавать утренний кофе. Кукушка вяло ковыряется в песке, ей не прикольно всухомятку. Кукушке одиноко: ее птенцы Тамара и Перепасов остались в чужих гнездах. Тамара убирает в карман фартука чаевые, которые дал ей Перепасов. Она и он разнояйцевые близнецы, вылупившиеся в разное время из разных яиц в разных местах; они совершенно не похожи и потому никогда не узнают друг друга. Перепасов мечтает о Памеле Андерсон. В его мечтах голая Памела, заросшая до самых глаз, стоит с мачете в саду под луной, бешено вращая зрачками. В миг, когда мачете с аппетитным хрустом вонзается в полированную лысину Бланки Нэгры, семя мысленно бьет Перепасову в голову и из его ноздрей вырывается синеватый пороховой дымок. Бланка Нэгра валится на бок, как сноп, вместе с плетеным креслицем, кисточкой в правой верхней руке и недокрашенными шестью ноготками на самой маленькой ножке. Памела, урча, лакомится мозгом. Тотчас Сергей Леопольдович находит шелковое кашне нетронутым за бачком в туалете. Кукушка роняет поздние слезы в песок. Песок намокает и перестает течь. Время в доме Сергея Леопольдовича навсегда останавливается. Тамара зовет метрдотеля; вдвоем они уносят Перепасова в подсобку и крадут из его карманов деньги, документы, ценные бумаги и ювелирные украшения. Все в мире взаимосвязано.

* * *

Когда-то я работала в ночном ресторане официанткой. Сижу как-то на работе, пациентов никого, поэтому прямо в зале, за столиком. Заходит незнакомый мужчина, молодой, нарядный, эффектной наружности. Просто принц какой-то. Спрашивает у меня про кого-то из музыкантов. Я говорю, нет их еще. В восемь придут. И он уходит. Потом возвращается и кладет передо мной на стол конвертик. И снова уходит. Я конвертик открываю, а там красивое такое приглашение на новогодний бал. Собственно, Новый год-то уже прошел, но есть же еще старый Новый год. Была я тогда молодая и горячая, поэтому мне страсть как захотелось на бал. С принцем потанцевать, опять же. Вернулась я домой с работы и девчонкам говорю: такие дела. Ажиотаж начался, надо же все до мельчайших деталей продумать, чтобы и наряд, и карета, и хрустальные туфельки. Готовились тщательно. Я не поленилась в сорокаградусный мороз поехать в магазин за… боа, короче, из перьев, белое мне понадобилось. Светка договорилась с единственным знакомым, у которого был автомобиль, что он меня привезет в Дом художника, где бал, а в полночь заберет. Чтобы не переобуваться там во всякие сапоги-рейтузы, как простые смертные, а впорхнуть и выпорхнуть во всем великолепии.

И вот в назначенный день я надеваю белое платье. Белое боа. Чулки. Туфельки на высоченных шпильках. Парик а-ля сайгонская проститутка, потому как лысая совершенно. Беру длинный черный мундштук и шитую бисером сумочку. Подхожу к зеркалу и обнаруживаю, что сквозь платье просвечивают черные трусы. Ну, что делать. И тут Света вспоминает, что есть у нее в заначке замечательные новые белые трусы, которые как раз сейчас мне подойдут. И предупреждает со смехом, что после двенадцати они в тыкву превратятся. Я надеваю трусы, а внизу у подъезда уже автомобиль «Ока» копытом бьет.

В общем, привозят меня на бал. Я вхожу, а там… все по правде. Высокая мраморная лестница, ливрейные лакеи, куча залов, тьма народу. Принц меня встречает, ведет, все показывает. В одном зале танцуют, в другом выпивают и закусывают, в третьем слушают, как приглашенный артист исполняет сочинения господина Вертинского, в четвертом лежат на подушках, пьют кофе со сладостями и смотрят восточные танцы и так далее. Я сияю, как медный пряник, потому как сразу понятно, что самая красивая. Культурно провожу досуг до половины двенадцатого. Потом принц мне говорит, что вот сейчас в полночь будет шампанское, а потом все пойдут в танцевальную залу, и там меня произведут в королевы бала. А время-то поджимает. Я ему говорю: нет, не могу я быть королевой, ибо карета приедет за мной. Он говорит: очень жаль. Приносят огромную, высотой примерно метр, бутылку шампанского, разливают всем гостям, потолок разверзается, и оттуда начинают сыпаться воздушные шарики. Я выпиваю свой бокал, со всеми прощаюсь, мол, не провожайте, и выхожу на лестницу. И слава богу, что никто провожать не пошел. Потому что от волнения на лестнице я споткнулась и навернулась так, что парик в одну сторону, боа в другую. Летела кувырком до самого низа, как в мультиках, и по пути думала, что сломаю красивые свои ноги. Но все обошлось. Села в автомобиль «Ока» и через час была дома. Девчонки не спят, меня ждут, чтобы я им про бал рассказала. Я рассказываю, а сама переодеваюсь в домашнее. А Светка меня спрашивает: а синяки откуда? Говорю, так мол и так. А она мне серьезно: значит, все-таки трусы в тыкву превратились…

* * *

Купила на распродаже «Прирожденных убийц» за тридцать рублей. Старье, конечно. А когда этот фильм был супермодным и вообще культовым, находились люди, которые его не смотрели. Отсталые потому что. А ведь выросло уже целое поколение людей, которые не смотрели его совсем по другой причине. Просто в девяносто четвертом им было по десять лет, и им было не до прирожденных убийц. Так вот, эти люди уже переженились и нарожали других людей. А я все еще считаю, что «Прирожденные убийцы» – это жутко модно. И «Криминальное чтиво». И «Десперадо». Я влюблена в двадцатый век. Я буду жить жизнью консервированной говядины на забытом стратегическом складе. Я не испорчусь – в совке консервы делали на совесть, – но уже никому не пригожусь. Для таких, как я, изобрели целые радиостанции. Там днем и ночью играют песни, которые кажутся мне жутко модными. Просто невероятно, как быстро заканчиваются те самые десять лет, за которые нужно успеть все. Но это так, очередная порция нытья.

И кому сейчас светит мое полоумное солнце?.. Кому дышит в лицо сладким, трупно-ягодным запахом «ягуара», таким мерзким, словно его рвало падалью?.. Разлуку легче пережить, если говорить себе, что это всего лишь гастроли – такое волнительное слово. Гастроли. Тур. Гостиница, вписка, палатка. Я не поздравлю тебя с днем рождения и в который раз не увижу Коктебель. И вообще, время – это так странно. Твоей дочери уже пятнадцать, и я не поручусь, что ее нет среди моих френдоф. И я никогда не скажу ей, утирая старческую слезу: «Наденька, помнишь, каких зайчиков я тебе шила?» Я даже не узнаю, дарил ли ты ей этих зайчиков или, пожираемый виной, выбрасывал в ближайший контейнер. Надя, пришли мне удаленный коммент. Я ненавижу всех детей этого мира за то, что ни один из них не назовет меня мамой. За то, что все мои любови умрут вместе со мной. За свой кромешный, безвыходный эгоизм.

Подвал

Я оставлю на время Настоящее с его гнутыми ложками и окровавленными ватками. Я устала смотреть в пустые опухшие глаза Настоящего. Я хочу заглянуть в глаза Прошлого, пока оно окончательно не повернулось спиной. К сожалению, невозможно увидеть в них все сразу. Почему-то первое, что я вижу, – это подвал. На улице Ядринцевской, за Домом композиторов, в старой пятиэтажке. По вечерам в будние дни там почти всегда играли блюз. Репетиция шла долго – три часа или больше, и все это время я проводила молча, сидя на стуле и куря бесконечные сигареты. Блюзменов было пятеро; после репетиции четверо уходили по домам, и, если мне везло, пятый – мой – оставался со мной. И мы закрывали дверь в подвал изнутри. Помещение было огромным, с низким бетонным потолком, кривым бетонным полом и грязными бетонными стенами. Там был туалет без лампочки с дырой в двери, умывальник с холодной водой, стулья, аппаратура и ведро для окурков. Это был наш домик, наше райское бунгало. Когда с деньгами было хорошо, на ужин бывал портвейн. Рядом с туалетом была еще одна дверь – в каморку, где когда-то располагалась душевая. Иногда Йоши ставил в ней стул, вставлял лучину за ржавые трубы, и каморка освещалась живым огнем. Мы раздевались, коченея от холода, и занимались любовью на стуле, стискивая зубы, когда угли с лучин падали нам на плечи. Мы занимались любовью на сорванной с петель двери, валявшейся на полу. А когда больше не могли заниматься любовью, ложились спать в перевернутый шкаф-пенал, на собственную одежду. Шкаф был таким узким, что лежать рядом нельзя было даже на боку. Йоши всегда спал на спине, а я – ничком сверху. Чтобы не замерзнуть, мы прикрывали шкаф листом оргалита. Будильника у нас не было, а в семь утра приходил дворник, поэтому мы не выключали радио. Это была всегда одна и та же музыкальная станция. Каждый час на «Студии Энн» куковала кукушка, и диктор сообщала: «Наш звук всегда с вами». Мы спали вполглаза, просыпаясь после каждой кукушки. Вот так вот и лежали бутербродом в шкафу, в промороженном бетонном бункере, а над нами переливался огнями огромный город, сновали тысячи автомобилей, загорались и гасли окна, гремели музыкой ночные клубы. И нигде, кроме этого шкафа, для нас не было места.

После этого мы сменили добрый десяток квартир, да пожалуй, и больше, и у нас были отдельные комнаты с настоящими кроватями. Но еще очень долго мы могли спать только так – друг на друге. Мы спим так и сейчас, хотя и не каждую ночь. Я представляю, что мы плывем куда-то в лодке без весел и паруса, по тихой и светлой воде. Это и есть безмятежность.

Дежавю

Черина стоит под самым фонарем. Ей хотелось бы спрятаться поглубже в тень, но сегодня она не может этого себе позволить. Последний чек исчез в ее бездонных венах больше суток назад, и теперь ее глаза слезятся, а из носа течет. То и дело Черину окатывают волны слабости пополам со страхом; бархатный корсаж противно липнет к спине, и на обоих чулках спущены петли. Она чувствует себя призраком, самым старым призраком Булонского леса, самым усталым и отчаявшимся. У нее нет сил подать хоть какой-нибудь знак очередному приближающемуся автомобилю, однако паче чаяния автомобиль останавливается. Черина достает из сумочки сигарету, подходит ближе и наклоняется к открытому окну. У незнакомца тонкие губы, круглые птичьи глаза и соцветие бузины в петлице. Триста франков, говорит она, ничему не удивляясь. Ей надо бы улыбнуться, но вместо этого она садится на корточки и двумя руками закрывает голову, словно желая убедиться, что ее уши на месте. Все это было с ней тысячу раз, только поэтому незнакомец кажется ей знакомым. Дверца автомобиля щелкает, и Черина вползает на заднее сиденье. Мы с вами уже где-то встречались, говорит она в надежде на утвердительный ответ. Вряд ли, отвечает незнакомец, я никогда там не бываю. Куда поедем, спрашивает Черина, танцевать, отвечает незнакомец. Триста франков, думает Черина, это дюжина чеков, а танцевать со мной – все равно что нести на себе тяжело раненного. Но нет, не может быть, я точно помню, в похожий вечер я уже ехала в этой машине, причем на мне была эта же одежда, думает Черина и украдкой сильно чешет плечо, на котором тут же вспухают багровые полосы. В зеркало ей видны круглые птичьи глаза, пустые и холодные, и тонкие губы, раздвигающиеся в усмешке: ты ведь так хорошо танцуешь, Мари. От звука этого имени Черина вздрагивает так, словно имя действительно принадлежит ей. Незнакомец глушит мотор, и она опрометью кидается из машины; в машине полно улиток, серых, липких, медленных улиток, похожих на переползающие с места на место плевки. Мари вываливается на траву и точно знает, что произойдет в следующее мгновение: круглоглазый с треском распахнет веер, собранный из заточенных стальных пластин. Веер порхнет бабочкой в лунном свете, и из ее белого горла брызнет фонтаном ее никчемная жизнь, подслащенная героином. Мари вываливается на траву и точно знает, что в следующий миг ее шею обовьет шелковая удавка, и она поразится нежности этого прикосновения, и сразу же, без пауз, поразится жгучей боли, и удушью уже нечем будет ее поразить. Мари вываливается на траву и точно знает, что в следующую секунду пуля войдет в нее, и выйдет из нее, и незнакомец бросит ей на грудь бузинную бутоньерку в обмен на срезанную прядь ее белых-белых, белоснежно-седых волос. Черина вываливается на траву и думает о том, что дежавю – профессиональное заболевание всех призраков Булонского леса, а возможно, всех призраков вообще.

Кузя

Чудной он был. Я познакомилась с ним на площади у театра. Он спросил: «Хочешь поехать на репетицию?» Я ответила: «Хочу». И мы поехали. В автобусе к нам подошел кондуктор. Я купила себе билет, а Кузя только очень пристально посмотрел на кондуктора. Тот ушел, не обратив на него внимания. Кузя вздохнул: «Получилось…» На мой вопрос, что получилось, ответил, что умеет становиться невидимым, но не всегда получается. Его группа называлась «Снег».

Кузя был молодым и красивым. Мы все тогда были молодыми и красивыми. У него были белокурые волосы и бирюзовые, прозрачные глаза. Он выглядел так, словно у него внутри бил горный родник. Но при этом было в нем что-то от юродивого. Никогда в жизни Кузя не ходил на работу. Просто не понимал, зачем это надо. Когда я спрашивала, где он берет деньги, пожимал плечами: «У людей…» Он был неразборчив в знакомствах. Может, любил всех. А может, было все равно. Но кто-нибудь из знакомых обязательно давал денег на хлеб и на пиво, а кто-нибудь давал сигареты и переночевать. Секрет был прост: когда Кузя пел, люди забывали дышать.

Почти все свои песни он написал в возрасте от шестнадцати до двадцати лет, как Артюр Рэмбо. Они все разные. И все прекрасны. Никто из тех, кто их слышал, не спорил с этим. Ни один человек.

Тогда я очень хотела втереться в музыкальную тусовку. Я остановилась на самом простом способе: купила стакан травы. И сразу стала повсюду желанным гостем. Первым, кого я накурила, был Кузя, потому что за стаканом мы поехали вместе. Потом он, конечно, пригласил меня на репетицию. Троллейбус был битком набит. Я втиснулась в переднюю дверь в полной уверенности, что Кузя вошел следом. Но, обернувшись, не увидела его. Тогда я стала высматривать его на задней площадке. Безуспешно: Кузи нигде не было. И тут я вспомнила о том, что он умеет становиться невидимым. И в этот миг увидела рукав его рубашки, а потом и его лицо. Он был рядом и улыбался. Я решила, когда выйдем, спросить, зачем он это сделал. Если спросит: «Что?» – значит, это я накурилась… Но он ответил: «Хотел над тобой подшутить».

Мы дружили. О да, так говорили почти все, кто был с ним знаком. И к сожалению, уже не узнать, кого он действительно считал своим другом. Но мне кажется, мы дружили по-настоящему. Иногда он надолго пропадал, иногда приходил ко мне жить. Жить с Кузей было тяжело: вместе с ним в доме поселялась какая-то неразбериха. Начинались постоянные попойки, появлялись незнакомые люди, стремительно заканчивались деньги, и, что характерно, у меня тоже исчезала уверенность в том, что их нужно зарабатывать. С ним хорошо было сплетничать, ему хорошо было плакаться в жилетку, он всегда был легок на подъем и готов разделить любой мой досуг. Он заступался за меня на улице, когда пьяные гопники хохотали, указывая пальцами на мою бритую голову. Я вязала ему шерстяные носки и пекла пирожки. Он брал меня на концерты «Снега» и других групп. Иногда мы напивались вдвоем, включали музыку и танцевали в темноте как медленные танцы, так и все остальные. Порой мы даже спали в одной постели, по-братски, чтобы было не так одиноко. Мы дружили.

Однажды он пришел к нам в гости – Йоши ушел от жены, и мы снимали квартиру, – и остался на несколько недель. Стояло лето; по утрам мы ходили в частный сектор затираться коноплей, играли в карты, ели ворованную картошку. Мальчишки играли на гитарах. Вспоминали, как вместе служили в военном оркестре. Кузя сочинил новую песню «Под небесами». Просили напеть ее на диктофон; Кузя напел, но на пленке не осталось и следа. Махнули рукой: запишем потом. Валялись в креслах, болтали обо всем на свете. Времени было вагон. Кузя рассказывал, как ему нагадали, что он умрет в тридцать три года. Я хмурилась: не умирай! Но все равно времени было вагон. Потом Кузя по своему обыкновению исчез, оставив у нас куртку с паспортом в кармане. Мы думали ее забрать, когда станем съезжать, но забыли. Через полгода он вернулся. Ездили за паспортом, никого не застали дома.

Кузя познакомился с девушкой. Ее звали Соня, ей было девятнадцать лет. Соня училась в институте, у нее были роскошные рыжие волосы, лицо мадонны и татуировка в виде ящерицы на плече. Мы выпивали вместе у одной общей знакомой. Кузя запел – и Соня пропала. Он переехал в большую и нарядную Сонину квартиру. Соня любила его так, как мы – его друзья – только мечтали его любить. У нас – его друзей – уже была своя благоустроенная взрослая жизнь. А он оставался все таким же уличным мальчишкой. Оборванцем. Конечно, мы собирались однажды достать ему денег на запись в настоящей студии. Чтобы, в конце концов, он получил то, чего достоин. Когда-нибудь потом. Соня поступала проще. Она без раздумий отдавала все, что у нее было. Полгода они жили душа в душу. И мы – Кузины друзья – радовались за него. Наконец-то он был сыт, одет и обласкан, и все это без нашей помощи, как-то само собой. Аллилуйя.

Была у Кузи еще одна слабость. Он любил наркотики. Не потому, что был порочен, а потому, что это была часть его любви к жизни. Он любил все, что могло быть источником удовольствия. То есть все, как это ни смешно. Он был как дитя. Все радости стояли для него в одном ряду. В дни нищеты найти морковку на помойке. Сходить в зоопарк. Пожарить конопли. А однажды ему, пьяному, предложили героин. Он умер в чужом доме, посреди вечеринки. Все подумали, что он просто заснул.

Кузе было двадцать пять лет. Попрощаться с ним пришло столько народа, сколько никто не ожидал увидеть. Он лежал в гробу – красивый, белокурый, осыпанный цветами, но совершенно не похожий на себя. Первый раз я видела его таким нарядным, в костюме, застегнутом на все пуговицы. Только от гроба оторвалась бахрома и полоскалась на мартовском ветру, напоминая о том, что, даже после смерти, это все тот же недотепа Кузя.

На обратном пути с кладбища люди в нескольких автобусах всю дорогу пели. Будто возвращались из пионерского лагеря.

Соня пережила Кузю на два месяца. В начале мая вдруг пошел снег. Соня сказала: «Это Антон за мной вернулся». И вышла к нему в окно с седьмого этажа.

* * *

Узы рвутся. Одни, тонкие, непрочные, – сразу и незаметно, как паутина. Другие лопаются звонко, как гитарная струна. Самые прочные исподволь точит время. Они истираются, подобно пеньковой веревке, и наконец не выдерживают, и тогда можно почувствовать, как сердце обрывается в бездонный колодец.

Мне нужно нащупывать узы каждый день – связи между окружающими предметами и явлениями, между мной и другими людьми, между кажущимися случайностями и неочевидными закономерностями. Вслепую вязать узлы, осторожно распутывать нити грибницы. Это единственная безусловно необходимая работа. Иначе, переполнившись легкостью и свободой, я оторвусь от земли и улечу, как воздушный шарик… Вот почему я боюсь одиночества. В глубине его, в самой его сердцевине, царит пронзительная тишина. Там слепящий белый свет и беззвучный ледяной ветер. И с каждым новым порывом ветра держаться становится все труднее, все бессмысленней и ненужней. И горло начинают щекотать веселые, шипучие пузырьки легкого безумия, похожего на кислородное опьянение. Полное, совершенное одиночество – прихожая Вечности, и дверь этой прихожей сорвана с петель. Только нащупывая узы непрерывно, я могу противостоять сквозняку, безмолвно сдувающему меня в ничто.

Молчание

Он должен был быть первым, но – не был. Ума не приложу почему. Мы тискались ночью в пустой школе, в гулком коридоре, именуемом рекреация, мне пятнадцать, ему шестнадцать. Помню, на нем была гимнастерка, а на мне – мой первый ситцевый лифчик. Я была горда, что лифчик впору, но стеснялась, что грудь так мала, а он клал мою руку себе промеж ног, и от этого я гордилась еще больше, я была как настоящая любовница. А он был такой взрослый, с большой, как у теленка, головой, серыми глазами с поволокой и разорванным ухом. А потом в рекреацию вошла влюбленная в него девушка Таня с гитарой и внезапно запела какую-то придурочную песню. Если кому-то интересно, кто нас ночью пустил в школу, то это мероприятие называлось «коммунарские сборы».

Он сказал мне, что работает вожатым, но не сказал где. Именно. Интуиция, как обычно, повела меня по ложному следу, и в девять утра, прогуляв занятия, я очутилась в незнакомом правобережье. Было минус двадцать. Я топталась перед школой, в которой его никогда не было, боясь войти. (До сих пор ненавижу этот желтый зимний свет, бьющий из школьных окон. Особенно мерзкий, хуже больничного, когда тащишься с чемоданом книг по снежной равнине, дрожа и зевая, и так десять зим подряд.) Провальная затея; я греюсь в вестибюле, а в кармане у меня лежит фантик от конфеты, которой когда-то он меня угостил. Больше мне нечего было хранить, не было ни подарков, ни записок, ничего. Только подростки умеют так мучительно и нелепо влюбляться.

Нам все не удавалось расстаться, видимо, потому, что мы толком и не встречались. Но он был первым, кто поцеловал меня. Проводил домой на такси, расплатился последней мелочью и, едва успев перейти дорогу, вдруг схватил меня за рукав полосатой стеклянной шубки и с размаху поцеловал зубами в зубы. Позже несколько раз мы сиживали при свече или стояли у окна молча. Это молчание иногда было нежным, иногда яростным, злым. Говорить было не о чем: мы еще ничего не знали. А потом меня перехватил другой.

Каким-то летом мы неожиданно столкнулись на городском празднике. Родители были на даче, и я увела его к себе. Мы спали на двухэтажной кровати: я наверху, он внизу. Было хорошо. Утром я влезла к нему под одеяло и с готовностью распахнула колени. Он неожиданно вскочил и оделся. Снова стояли у окна, уже при свете дня. Не знаю, откуда в его руке взялся сложенный пополам бумажный рубль, но он щелкнул им меня по носу. И ушел. Скоро я увидела его во сне. Как потом оказалось, наутро его забрали в армию.

Через два года он вернулся. Мы гуляли по городу. Зашли в подъезд с немодерируемой лестницей и поднялись на самый верх. За стеклянной стеной гулял осенний ветер. Из окна музыкального училища неслись звуки саксофона, не по-ученически заунывного и пронзительного. Он взял меня стоя, легко и безжалостно, не снимая пальто. Мы летели над городом, над ветром, над саксофоном, над временем, все так же молча. Говорить было не о чем. Мы были как-то неописуемо смертны в этот момент. Вся тщета, вся бессмысленность земная наполняла нас без отчаяния в кои-то веки. И нам это понравилось.

Потом он приходил еще. Мы мерзли на скамейке, сбежав из кинотеатра, и, держа меня за руку, он шептал: «Я хочу тебя» – а я хотела молчания. Однажды он увез меня на окраину, в частный дом. Была уже какая-то другая осень, а может, весна, и шел дождь. В доме было темно и пыльно. Когда мы рухнули на кровать, под матрасом зашуршали старые газеты, а в соседней комнате застонала старуха. Было очень страшно. Было так страшно, что, когда в институте к нам на лекцию пришел какой-то миссионер с переводчицей и после проповеди предложил отпустить грехи желающим, я осталась. Переводчица спросила, как меня зовут и в каком грехе я хочу раскаяться. Я назвала имя и заплакала. Молчание забило мне глотку. Миссионер взял меня за руки, и какое-то время мы просто плакали, глядя друг другу в глаза. Переводчица сказала: «Ступай, Анна, и больше не греши».

Но я согрешила. Каким-то летом – он уже был женат – мы приехали к нему домой. Он жил в бараке, где не было ванной, а только туалет. Он дал мне банку воды, и над унитазом я смывала с себя липкие следы его молчаливой любви. Это была наша последняя встреча. Жена должна была вернуться, и он торопился проводить меня. По дороге я спросила, любил ли он меня когда-нибудь. Он сказал: «С тобой было что-то, чего не было ни до, ни после». Это был единственный ответ, равносильный молчанию.

* * *

Вчера Йоши играл на какой-то корпоративной вечеринке. Договорились встретиться в центре после концерта и вместе поехать домой. Весь вечер просидела с подругой в «Гоголе». Скромно выпили, поговорили про всякую чушь, дошли вместе до метро, расстались, а он так и не позвонил. Спускаюсь в метро и на платформе замечаю издалека знакомый силуэт. Йоши в компании девы по имени Лиза. Вот это встреча! Лиза маленького роста, бледная и сутулая. Она – студентка и по совместительству драгдилер. Лиза может достать что угодно. Мой мужчина очень дорожит ее дружбой. Я не ревнива, но иногда мне хочется ее чем-нибудь ударить.

Йоши здорово пьян, как обычно и бывает после банкетов.

– Ты домой? А почему Рыжая не поехала к нам ночевать?

– Ты ее звал?.. Я не звала.

– Надо будет как-нибудь позвать. Каков мой рейтинг в ее глазах?

– Стремится к нулю.

– Врешь. Он не может стремиться к нулю, потому что он уже и так являет собой отрицательную величину и падает все ниже. Это крайняя степень заинтересованности. А мы вот с Лизой думаем, не поехать ли нам в Тушино отведать вкусных наркотиков. Ты ведь сейчас приедешь домой и ляжешь спать?

– Лягу.

– Ну а я поеду поторчу.

– А тебе не кажется, что мы встретились здесь не просто так?

– Послушай, если бы мы встретились в Черемушках, тут уже не отвертишься. Но встретиться на Тверской – обычное дело.

– А если я скажу тебе, что я в чулках?.. и другого белья на мне нет?..

– Ты считаешь это достаточным основанием для того, чтобы я поехал с тобой?

– Многие бы посчитали это достаточным основанием для того, чтобы поехать со мной.

– Это правда. Но я поеду в Тушино.

Кожей спины я чувствую триумф Лизы, на которую стараюсь не обращать внимания. Я прощаюсь с Йоши, и тут он, внезапно о чем-то вспомнив, расстегивает гитарный кофр:

– Дорогая, возьми вот это. Я украл для тебя на банкете. Дома скушаешь.

Он протягивает мне сигаретную пачку, в которую засунуто мятое пирожное, и пакетик из-под компакт-диска, набитый кусками сырного ассорти.

* * *

Мне приходилось видеть во сне массу странных, смешных, нелепых и пугающих вещей: милиционеров верхом на верблюдах; церкви без куполов и крыш, в которых продавали парики; крошечных синих свиней и бегемотов, которых мой отец убивал электрическим током; балерин, катающихся в тазиках со снеговой горы; бывала я и в загробном мире, и в пещерах, оборудованных киноэкранами. Подобная чушь давно не снится мне, ума не приложу, зачем все это помнить. Но если уж выбирать самое-самое… наверное, это сны, в которых я была одержима Дьяволом.

О, как мне мил этот образ, Денница, Моргенштерн, Утренняя Звезда! «Враг рода человеческого»? Да что может быть человечнее, чем употребить во зло свободу воли! Мои девичьи грезы:

 
…и тогда мы ищем во мгле небес
его полный печали взгляд,
устремленный из непостижимых мест,
где он вниз головой распят…
 

Разумеется, не более чем образ. Я не верю в Дьявола, как не верю в Чебурашку и Супермена. Мы давно живем в мире, где каждый волен придумать себе собственного Бога, отвергнуть все мировые религии не потому, что не согласен, а потому, что ничего не знает и знать не хочет о Будде или Иисусе. Где каждый ежедневно выдумывает себе собственные заповеди. Где, читая какого-нибудь Берроуза или Буковски, никто не задумывается о том, что книга аморальна, а лишь о том, увлекает ли, возбуждает ли, хорош ли язык, которым она написана.

Но во сне, в мирах, отпечатанных на обороте век, встреча лицом к лицу с тем, во что не веришь, – обычное дело. Мне снился миг одержимости. Панический ужас в момент, когда, прогуливаясь в обычный день по знакомой улице, вдруг делаешь роковой вдох – и понимаешь, что в тебя проникло что-то незримое, смертельно опасное, мгновенно овладевающее твоей волей, твоим телом, твоей речью. И при этом остаешься в сознании, но не принадлежишь себе. Меня стало швырять из стороны в сторону по улице, я налетала на прохожих, мое лицо кривилось в жутких гримасах, и я ничего не могла с собой поделать. Я кричала птичьим криком на незнакомом мне языке и чувствовала, как в моих глазах гаснет последнее, что оставалось от меня. А потом я взлетела. Невысоко, метра на полтора, с места, с какого-то уродливого подскока. И снова опустилась на землю, и снова взлетела. И я знала, то, что во мне, – это был Дьявол, это был он, точно он.

Был еще один сон, тоже жуткий, на ту же тему, но какой-то более киношный, что ли. Как будто я работаю… официанткой на Каннском фестивале. Вокруг – блестящее общество, киноартисты, вся мишура. И меня просят спуститься в подвальное помещение, якобы за какой-то производственной необходимостью. Я попадаю в небольшую комнату вроде гримерки, где кроме меня народу человек шесть. Мужчина в смокинге запирает дверь на ключ и протягивает мне баночку с пилюлями, которые я должна принять. Все остальные окружают меня, и я понимаю, что придется повиноваться. Принимаю пилюли и робко спрашиваю, что это было. Мне говорят, семена Дьявола. Теперь ты зачнешь и родишь сына Дьявола – одного сына из многих. Но не матерью ты будешь ему, а отцом, потому что Дьявол – женщина. (Логика сновидений укладывается в голове примерно так же, как неевклидова геометрия). Семена уже в тебе, они уже прорастают.

Я поднялась наверх, в гущу празднества, наполненная Злом до самых краев. Но у меня в запасе еще было какое-то время, чтобы попытаться исправить непоправимое. Я отправилась в монастырь, где недавно приняла постриг моя подруга. Путь был долгим, и, когда я рассказала монахиням о семенах, они лишь покачали головой: боимся, что поздно… слишком поздно…

Из монастыря я вышла на побережье, все тот же Лазурный берег. Опустошение и отчаяние владели мной. Я брела вдоль кромки ночного моря и вдруг заметила огонь. Невдалеке горел костерок. У самой воды стояла микрофонная стойка. Провода уходили в море. У микрофона я увидела женщину в лиловом платье, с копной вьющихся волос. Заметив меня, женщина склонилась к микрофону и запела без слов, низким, невыразимо прекрасным голосом, глядя мне в глаза, через глаза, в самую душу, своими белыми-белыми глазами. Это была Мать моего ребенка.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю