Текст книги "Батискаф"
Автор книги: Андрей Иванов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 23 страниц)
Я рассказываю, он изумляется, я начинаю поддевать его: я-то думал, что Глиструп говорит о мусульманах как раз все то, что хотел бы услышать ты… Мой дядя возмущается, его эстетические чувства оскорблены, вся эстетическая система вопиет, нет, Глиструп просто отвратителен… он не может быть выразителем мыслей моего дядюшки… ха!., мой дядя оскорблен: Глиструпа не будет в Фолькепарти!.. Пийя его не допустит!., она – молодец!., она всем покажет, считает он.
Я поднимаю кружку: за то, чтобы Глиструпа не было в Фолькетинге!..[92]92
Датский парламент (дат.).
[Закрыть] Гип-гип – ур-ра!
Мы пьем, бокал за бокалом; первая бутылка готова, прикончив настойку, я подключаюсь к вину – понеслась!..
Он по кругу прогонял одни и те же пластинки, я ухмыльнулся, когда он опять вспомнил о том, что изобрел новое направление в искусстве. Билизм! кричал он, я сам придумал! Я – первый билист в искусстве! Он оптимистично заявил, что сделал первый решительный шаг, я пробился в ту галерею, ну в ту самую, про которую я тебе говорил, молодое искусство, да, они уже посмотрели образцы, говорят: что так мало?., должно быть больше!., я буду рисовать, они меня приняли к сведению, они сказали, что записали меня, рисуйте ваши картины и поговорим… и второй очень важный шаг: я ходил в одну из самых крупных галерей в Клампунборге… да, частник-миллионер, металлург, у него свои кузни, я и на работу к нему заодно попытался устроиться, двоих зайцев одним выстрелом, как видишь, я времени не теряю, в его – о, чего там только нет, бардак, но – если попасть к нему, то это известность, сразу, все газеты растрезвонят, он такой – любит пюблисите, и еще, помнишь, тот старик с трубкой, которому я носил свои картины (я представления не имел, но он говорил так, будто я был в курсе происходящих событий), я три месяца добивался аудиенции с хозяином, и наконец-то встретились, и представляешь, он ничего не понял, я ему объяснял, разжевывал (на своем датском-то!), что именно на моих картинах нарисовано, он пригласил еще каких-то людей, называл их экспертами… они смотрели, смотрели, больше на меня пялились, спрашивали, нет ли у меня каких-нибудь дипломов, сертификатов, откуда нам известно, что это вы нарисовали?., вообрази!., ну и потом прислали мне письмо официальное, уведомляющее чиновничьим казенным языком, что у них, видите ли, выставляют только датскую живопись, только датское искусство!.. Ни-фи-га-се-бе!.. А мое искусство разве не датское?.. А!.. Скажи?.. Я живу в Дании! Чем мое искусство не датское? И вообще: разве искусство может иметь национальность?.. Разве искусство может быть датским или японским? Разумеется, есть специфика… Но даже если и может, они выставляют почему-то Крога!.. возмущался дядя. Они же выставляют Крога?.. выставляют!., разве Крог датчанин?.. Он же норвежец! И это все знают! Крог такой же датчанин, как Нердрум – исландец! Ну и что, что Крог писал пейзажи в Эсбьерге! Все равно он норвежец! Если я буду писать Сахару, я же не стану бедуином! А мои картины им непонятны, они не понимают, что я имею в виду, когда говорю о билизм, это новое течение, и оно датское, оно даже от датского слова bil.[93]93
Машина (дат.).
[Закрыть] Они, видите ли, машин на моих картинах не видят вообще! Но почему обязательно должна быть машина целиком? Тут только фрагмент машины! Вот ты видишь машину?.. – Я сказал, что вижу… – А он не видит! Идиот! Просто ничего не понимают в искусстве! Такого невежества от датчан, да еще модернистов, я не ожидал! Вот, – он взял с полки книжку с голубенькой обложкой, я ее сразу узнал, потому что сам ее ему присылал (И. С. Куликова. Философия и искусство модернизма, Издательство политической литературы, Москва: 1980), – очень полезная книга, – говорил он, полистывая, и вдруг бросил ее мне и сказал: – Посмотри, тебе наверняка тоже понравится, найдешь для себя много интересного! Я, во всяком случае, для себя установил: никто еще не делал того, что теперь я делаю.
Я это слышал еще в Эстонии; он звонил мне с пиратского телефона прямо в сторожку, у меня в сторожке был зеленый пластмассовый телефон с отвратительно скрипящим циферблатом и стертыми цифрами, мы с ним говорили, а подо мной скрипело поролоновое кресло, дерматин, воняло пылью и работягами, которые принимали душ, пили пиво, матерились так, что темнело в глазах, моя форточка звякала, как птичка, она держалась на проволочке, гремели товарные составы, жужжала в столярке пила… я слушал его, он бредил шедевром, рассказывал, как использует вязальную спицу, птичье перо, изучает технику Филонова и Ван Гога… я тогда впервые услышал о Бэконе[94]94
Фрэнсис Бэкон (1909–1992) – художник-экспрессионист – мастер фигуративной живописи.
[Закрыть] и необыкновенной технике заливки пространства… мой дядя бредил своим шедевром, пока что у него была серия картин с фрагментами машин, – их никто не понимает, говорил он, у меня только фрагменты шедевра, я по кусочкам его собираю, я нащупываю его… наступит день, и меня осенит вдохновение, он был уверен в этом, жизнь повернется ко мне своей сияющей гранью… я давно жду… Да, он давно ждал, ни больше ни меньше тридцать лет… это долготерпение и делало его художником, я с ним согласен: человека облагораживает стремление… Ты можешь ничего не написать, но все будут знать, что ты вынашиваешь шедевр, говорил он, удачно подбирая ключи к моему сердцу: я вынашивал блокноты под сердцем, это верно, и он знал об этом, я ему раскрывался, не читал из блокнотов, но он их видел, десятки блокнотов, исписанных моим уродливым, похожим на колючую проволоку, почерком, на четырех языках, да, у меня было полно замыслов и набросков, но ни одного романа не было написано, ни одного рассказа, ни одного стиха, ничего, никто, кроме самых преданных друзей, не знал, что я – одержим… таких психов, как я, мало… два романа уже сгорело на Штромке… может, не такой уж он глухой, мой дядя, after all?..[95]95
В конце концов (англ.).
[Закрыть] нажимает на верные клавиши, пытаясь сблизиться после долгой размолвки… он все же чувствовал себя виноватым, хотя на самом деле виноват был я, глупо поступил – дважды – я, обругал его Мимерингом – я, прокричал спьяну: и вообще ты – Мимеринг, тебе одежку сшили в Коккедале до того, как ты родился, ха! ха! ха!., отвратительно, он имел право оскорбиться, и тем не менее он сидит и подбирает ко мне ключи, в то время как я должен просить у него прощения за подростковое поведение, за выверт, за то, что оскорбил его, как хозяина квартиры, как человека, как родственника, как… я повел себя неподобающим образом, а он меня успокаивает, умасливает, винцо подливает, пей, Евгений, пей… мурлычет… сигариллу не будешь?., я хочу покурить ганжи, если здесь можно, Николай?., он выпускает воздух: пуффф!.. кури на здоровье!., кури что хочешь!., и спичку подносит… пытается идти на сближение, подает сигналы: он-де такой же гений без шедевра, как и я… я обязан его понимать… должен посочувствовать… да и мы же родственники… не только гении, не только родственные души… не только соратники, воины духа и так далее, но и – кровные родственники… и у нас обоих есть обязанности… перед другими общими родственниками, например – твоя мама, Юджин, так ты теперь себя называешь, молодец, красиво, Евгений, я должен был догадаться сам, ведь та книга, та очень толстая книга, ха-ха, за десять крон, как там она называлась?.. Look Homeward, Angel… да, я видел, там главный герой – Юджин, м-да, я должен был быть внимательней к тебе, отнестись с должным уважением, а я был, признаюсь, недостаточно внимателен… сорри… я несправедливо сноббировал тебя, немного, надеюсь, ты не в обиде… самую малость… ошибался, признаю, Юджин, да, мне не хватило воображения, Евгений, слушай, твоя мать давно не получала весточки от сына, она истомилась, Юджин… фотографии кончились, не говоря о письмах… а, вот в чем дело, он хочет, чтобы я написал матери… не понимаю… что это за чувство такое?., он хочет казаться ей хорошим братом?., зачем он это делает?., проявляет эту заботу обо мне и о ней… кто она ему?., я сажусь и начинаю писать… мама привет знаешь дни по-прежнему серые и слишком длинные а ночи и подавно не пройти не проехать много людей я все время как на вокзале и не успеваю записывать истории слишком много людей очень плотный поток я теперь работаю журналистом пишу о всяком о том, что детям хуже всего, а потом они слишком быстро взрослеют буквально на глазах, превращаясь в отвратительных взрослых, они ненавидят своих родителей, но становятся во сто крат хуже их, не знаю, с чем это связано… он дает мне письмо, что это?., письмо от мамы, говорит он мягким голосом, я не верю ему, его голосу, его мягкости, он специально пытается надавить на меня, зачем?., он хочет, чтобы я почитал., мне уже и так тошно… читаю… читаю… моя мать… это она ее почерк… чехарда слов… я узнаю, узнаю ее жизнь, в словах тот же беспорядок, их потребуется еще и еще раз сложить, там столько складок заплат узелков и заноз вот она по утрам просыпается со странным ощущением, будто левая часть ее тела значительно больше правой: нога мерзнет в подвале, на руке, как на ветке, сидят птицы, ухо – дверь, глаз – окно, и ей отчего-то кажется, будто ее ждут огромные трансформаторы, они вибрируют, гудят (чуть ли не за стенкой); тянется воображаемая длинная тонкая проволока, под жалом старинной сварочной машины проворачивается громадная болванка, как из большого тюбика, раскаленный выплавляется сварочный шов; из горна вытягивают щипцами деталь нового мира, вступает молот нового указа; выплывают обожженные кирпичи для новой жизни; мелькают кисти; летят электрички. Ты еще маленький, но такой слабенький и беззащитный, и я тебе еще нужна! Иногда я не могу понять, куда мне идти сегодня на завод Пеэгельмана, Калининский или на почту… Все путается. Припоминаю вчерашний день с трудом – за ночь он затвердевает забвением, становится частью пирамиды. В него уже нельзя заглянуть. Она выходит на улицу; вздрагивает от стука троллейбусной штанги о провод; хруст колесиков под сумкой почтальона манит зайти на почтамт. Садится на трамвай и едет – вот так ехала бы и ехала… Она всегда опаздывала, и в этот раз опоздает – и в этот раз опоздаю… Ей удивлялись, улыбались, и будут удивляться и улыбаться, найдутся те, кто обманет, но и те, кто скажет: она – бессребреник, тоже пребудут… она им всем улыбнется – для каждого у меня есть особая улыбка, особая… я помню, у нее были разные улыбки, я удивлялся: мама, а почему ты всегда по-разному улыбаешься? – Так, отвечала она… письма, бандероли, посылки, пачки рекламных листков… Лужение, столовая машиностроительного завода, депо электричек и керамический – все это осталось в другой жизни – когда у меня кончилось молоко, я натерла ягод, у маленького Андрюши случилось расстройство, мне сказали: «Ведь он у вас еще грудничок!» Мария Афанасьевна посоветовала сшить ему варежки, чтобы не царапал себя (я не научилась стричь ногти, и вообще, боялась – такой нежный!), «надень ему варежки, чтобы не дергал за разные места, и не дай бог глаз выцарапает себе!». Она не умела шить и вязать – я надевала тебе на руки носочки… Она мне на руки надевала носочки, вот на эти, я посмотрел на мои руки… под ногтями был гашиш… и всякая грязь… Она мыла электрички в депо… Все это было тогда, когда я был маленький, ходил на уроки музыки (я ненавидел те уроки), проявлял фотографии, паял… запирался в своей комнате с девочками…
Она останавливается перед витриной с манекенами; долго стоит и улыбается. Кому? Манекену? Она разглядывает свое отражение, гномом замершее в стекле. Туман рассеивается – она идет дальше…
Туман рассеивается – я иду дальше
Она никогда не понимала наш город; я это замечал: когда мне было шесть лет, я ориентировался лучше ее, к тому же я знал и другие тропинки, те, по которым ходили только кошки, я лазил по крышам сараев и веткам деревьев, я был как кошка, я был как белка; я знал все выбитые доски наших садов, я знал Каламая вдоль и поперек, улицы извивались, она не знала, куда они выведут; а Старый город и центр она знала совсем плохо, она не могла отличить Люхике Ялг от Пикк Ялг, ей как-то сказали: это находится на улице Нунне, мать хлопала глазами, она сказала: А где это? Мама, сказал я, мы же по ней каждый день ходим! Центр пугает ее, она теряется, встанет и не понимает, где она, будет стоять и ждать, пока за ней не приедут, отвезут, поставят в очередь, запишут, посадят на поезд…
Обернется и – время движется вспять, она падает, прорывая с хрустом паутинные заросли, пролетая все станции, этажи, витражи времени… Ах, это всего лишь машина сдает задом, и ветер клонит листву туда же…
Она останавливается посреди сквера, удивляется: плиты, скамейки, столбы, молодой человек в клетчатой рубахе, ровно струится сигаретный дым, шуршит газета… все на месте… стук трамвайных колес, сигнал светофора, шаги, голоса…
медленно темнеет
кто-нибудь бродит между деревьев, смеется, говорит, говорит…
хрустит пластмассовый пивной бокал
там даже в самый душный день в тенях на лужайках… там зимними вечерами на плечах каменного писателя появляется больничный халат, а на руках снежный младенец…
она может сидеть там вечность
и вечность будет ее ждать осторожно постригая ногти стрелками часов
медленно темнеет
над каждой скамейкой свой зажигается фонарь
там даже в самый душный день в тенях на лужайках…
в тенях на лужайках…
сирень приветствует шелестом листвы
аккордеон и попрошайка с баночкой NAPS[96]96
Шнапс (эст.).
[Закрыть] потряхивает мелочишком
медленно темнеет
она сидит на одной из скамеек с молочно-дымчатым круглым фонарем над головой
вечер становится до пряности тихим
сквер – зыбким
шум листвы и тамтам трамвайных колес
мир наклоняется и катится по плитам сверкая красными-белыми заплатками; вслед за ним тип-топ малыш в синих сандалиях тип-топ
замигает светофор, и ветерок пробежит, прошелестит, словно кто-то перелистнет страницу…
Я откладываю письмо – там еще несколько, вижу, не сейчас… как хочешь… Я беру в руки книгу… я так потрясен маминым письмом, что мне надо куда-то себя деть, надо отвлечься, забыться, перестать быть, мне нужен героин, я листаю книгу, знакомая книга, что это за книга, ах да, та самая, которую я отправил ему, я пью вино и героин героин нет я пью вино и листаю книгу я отправил ее потому что он так просил ему нужна была какая-нибудь героин он мне писал мама по вечерам совсем одна а по ночам когда ветер и дождь бьет по окнам совсем одна героин я пью вино и листаю книгу которую отправил ему нужна была какая-нибудь теория а мне нужен героин глоток и надо покурить хорошо курить когда только вколол тебя прет и ты куришь вино он мне писал в Эстонию писал, просил, чтобы я прислал ему какую-нибудь книгу по модернизму – «потому что я понятия не имею, чем я занимаюсь, мне нужна какая-то теория, я должен узнать, не делал ли до меня кто-нибудь что-то подобное, а здесь, в Дании, мне, к сожалению, негде взять хорошей литературы» и т. д., и т. п. – и я прислал ему эту книгу, которую взял в библиотеке им. Горького, в читальном зале, вынес и не вернул, а потом заплатил штраф (семнадцать рублей и сколько-то копеек), о чем писал ему в письмах, но он проигнорировал все это, он расплатился со мной иначе, он прислал мне вещи, книги, темно-зеленый анорак, несколько сотен датских крон, очень щедро (он нас с мамой здорово выручал, мы, можно сказать, молились на его письма и посылки), но он ни разу не признал того, что я для него украл эту книгу, ни разу. Вот и теперь он сказал, что купил эту книжку на дешевой распродаже в Копенгагене. Я вскочил на ноги: как же так! я же ее прислал тебе! я! Он отказался слушать.
– Не выдумывай, – отмахнулся он, – я прекрасно помню, как я поехал в Копен и угодил на продажу книг, где было много на русском языке, и я ее купил, а вместе с ней еще и классику… – Он жестом показал на полку, где у него стояли: «Записки из подполья», «Петербургские рассказы», «Обломов», «Отцы и дети» и т. п.
Я повторил, что похитил эту самую книгу для него, и мне в читательский билет поставили какой-то гнусный штамп, по которому мне больше не давали книги в читальном зале, разве что самые потрепанные, не представляющие никакой ценности, поэтому я прекратил ходить в эту библиотеку, а потом перестал ходить в библиотеки вообще… перестал куда либо ходить совсем…
Но дядя только усмехался, он не верил мне, предлагал найти печать библиотеки в книге, я ее полистал – страницы, где могла стоять печать, были вырваны, тогда-то я впервые и задумался, что он меня намеренно выводит из себя.[97]97
Я до сих пор склоняюсь к мысли, что мой дядя намеренно меня дурачит; основанием для этого подозрения служит его недавнее заявление. Года два назад, во время его последнего визита в Таллин, он повел меня в ресторан «Тенкеш», который находился на Пярнумантеэ (теперь там, кажется, греческий ресторан), и мы с ним немного выпили, он жаловался на здоровье и потенцию, заговорил о связи потенции с его творчеством, ему хотелось узнать, насколько ослабление потенции, если таковое у меня наблюдается, влияет на мое творчество – становлюсь ли я менее продуктивным? – Нет, я сказал, что потенция у меня давно и сильно ослабла, но от этого я, наоборот, стал еще более продуктивным, холодным, расчетливым, менее эмоциональным, но более продуктивным. Он стал жаловаться, что ему никак не удается себя заставить писать картины, и как-то вспомнил, что, когда он жил с чокнутым поляком на корабле «Норрёна», то, несмотря на то что он не высыпался, всегда находил в себе силы рисовать по много часов каждый день и даже вел большой дневник (о чем прежде никогда не заикался): «Ну, ты должен помнить – я отправлял его тебе частями в начале девяностых». Я сказал, что не получал от него никакого дневника. Он настаивал на том, что он вкладывал в свои письма фрагменты своего дневника, вырезки, картинки, эскизы и прочие мысли. Я признал, что в его письма и верно частенько были вложены открытки, картинки, эскизы и кое-какие мысли, но он никогда не говорил, что это были части его дневника. «Дураком надо было быть, чтобы этого не понять», – сказал он. Я промолчал. Помутнев от воспоминаний и выпитого, он долго молчал, глядя на Пярнуское шоссе, а затем сказал: «Да, вот было время… Помню, как ты прислал мне тогда эту книгу по философии модернизма… Я так был тебе благодарен! Ты не представляешь, я столько ее читал и перечитывал! Она мне столько дней скрасила! Подумать только, какая-то дурацкая советская книжечка, а столько я в ней нашел для себя! После этого я находил в Интернете очень много всего, но никогда это меня не радовало так, как та книжка… Вот же, сколько ни ругали мы Совок, а было в нем что-то… Вот и с музыкой так же!..» Я не дал ему развить мысль о музыке; пропустив мимо ушей маразматические ностальгические излияния, я упрекнул его за то, что в Дании он утверждал, будто купил ту книжку на барахолке. Он возмущенно выпустил губами воздух: «Что за ерунда! Я не мог такого сказать! Чушь! Ты выдумываешь!» – Тогда я и укрепился в мысли, что он меня намеренно водит за нос. Возможно, у него с самого начала был план: изводить меня своей противоречивостью, дабы впечатлять для того, чтобы я, озадачиваясь, писал о нем. Притом что сам он постоянно говорит, чтобы я о нем не писал: «Ну все, ты уже достаточно обо мне написал всяких глупостей. Больше не надо. Не надо!» Я уверен, что это он говорит для отвода глаз; на самом деле он мечтает, чтобы я продолжал о нем писать. Кому он в Дании, кроме налоговой инспекции, нужен? Кто о нем, кроме меня, будет писать? Как ему еще пролезть в историю, если он до сих пор ни одной картины не продал? Уверен, что у него есть тетрадь, в которую он записывает, что и как мне сказать.
[Закрыть]
Я сказал, что даже помню, когда он просил меня об одолжении прислать ему книги по искусству, это было в тот период, когда он жил на исландском корабле в небольшой каюте с каким-то чокнутым поляком, который запрещал ему рисовать в каюте, потому что, как говорил тот поляк, от красок сильно воняло в каюте и у него болела голова, слишком тесное замкнутое пространство трудно проветривать, говорил поляк, но на самом деле, как считал мой дядя, голова у поляка болела от похмелья и травы, которую он курил каждый день. В каждом письме дядя описывал какие-нибудь выходки своего «сокамерника», так он его называл. Жизнь на корабле была не в радость, для моего дяди там жить было хуже любого заключения; он страдал от клаустрофобии, с трудом переносил узкие коридоры, трапы, лестницы, терпеть не мог круглые окна и узкие койки, он каждую ночь падал или хватался за край, потому что, несмотря на уверения работников Красного Креста и команды, которая следила за судном, будто корабль качать не могло, потому что оно находилось в канале, где никакого течения не было, его все-таки покачивало, во всяком случае, так казалось моему дяде, и он своими жалобами достал-таки персонал, ему сказали, что это самовнушение, он – параноик, корабль, дескать, неподвижно стоит на воде, но мой дядя не верил и возмущался: от чего же тогда мне делается дурно? Именно на корабле он придумал рисовать фрагменты машин. Изобретением своего стиля он гордился больше, чем если б создал сверхъестественный летательный аппарат.
– Пусть это всего лишь фрагменты машин, – рассуждал он, – но я первый и пока что единственный… Я единственный, кто рисует фрагменты машин и такой сложной техникой… Думаешь, эти полосочки, это что? Чем, как ты думаешь, я наносил все эти миллионы царапинок на холст? Ни за что не догадаешься! Перышком! И как ты думаешь, сколько перьев у меня на это ушло? Тысячи! Тысячи! Притом что я рисую всего лишь фрагменты машин, фрагменты… И ничего больше! Да, я единственный, я рисую только фрагменты машин! И ничего другого! Я буду придерживаться этого направления, и ничего другого больше рисовать не стану… Вообще! Да, да, не смейся… Иначе они не поймут… А ты как думал! Прежде чем тебя заметят, тебе придется подавать признаки существования… Не меньше пяти лет… Да, да, я не шучу… Так уж это водится, что все так начинают… Ничего не делается сразу, ни-че-го! В Дании нужно минимум пять лет, чтобы к тебе привыкли. Это кто там вякает? Ах, так это тот, что написал что-то… Я знал одного поляка, мы с ним вместе на корабле еще были, был такой лагерь на корабле, стоял в гавани, мы на нем в каютах жили. Моя жена тогда еще не приехала, так меня с ним поселили. Сумасшедший был парень. Просто чокнутый. Что творил, если б ты видел! Он жрал колеса и грибы, пил водку литрами. Танцевал по ночам, стучал ложками по бакам и стенам. Прижмется ухом к стене и стучит по ней, слушает. Стены металлические – корабль все-таки, звук далеко раздается. Спать было невозможно. Я устал от этого, говорю: ты чего там стучишь? А он мне отвечает: я с косаткой разговариваю. Я его спрашиваю: с кем? Он говорит: косатка – маленький китеныш, ей мои стихи очень нравятся, я их морзянкой записал и читаю, выстукиваю… Черт! Я не сразу понял, что он просто свихнулся, меня взбесило то, что я потратил некоторое время на то, чтобы в этом убедиться, я даже сходил в библиотеку и проверил слово – Orcinus orca, которое он мне написал на клочке бумаги, навсегда запомнил: Orcinus orca, я тогда еще подумал: что-то поэтическое, латинская античная поэзия, – а это оказалось «косатка». Я вообще с трудом его понимал, у него был такой противный польский акцент, а когда понял, то пошел к стаффам и сказал, что он, кажется, свихнулся, стучит, сам с собой разговаривает, с ним невозможно жить! И меня перевели на сушу. Как я был счастлив – наконец-то! Твердая земля под ногами – не качает, не мутит. Я так был счастлив. Я даже мысленно поблагодарил его. А он остался на корабле и два года на нем прожил, один в каюте, писал стихи, смешанные из всевозможных языков, которые он слышал на корабле, утверждал, что это стихи, которые ему диктует во сне корабль, он его слушает, по-моему, сборник так и назывался – Norrana, как тот корабль, да, точно, вспомнил, так он его и назвал, еще он делал какие-то безумные представления, странно, что в эти постановки впрягались датчане, они участвовали в его театре. Так вот, сам никогда в цирк не вступай и других не втягивай, а если уж влез, то не рассказывай – стыдно все это! Это даже хуже, чем просто стать бомжом. Потому что бомж никому не мешает, ходит себе, бутылки собирает. А вот такие «артисты», – он брезгливо скривил губы, – только жизнь другим отравляют. – Я спросил, что стало с тем поляком (я подумал, что поляк подходил под описание «артиста», который исполнял роль русского матроса: роль состояла в том, что русский матрос выпивал бутылку настоящей водки – ее давали попробовать в первом ряду зрителям – и потом, разбив ее, он танцевал стриптиз босиком на битом стекле, – поляк долго не выдержал, и теперь я его заменял). – Он так и живет, наверное, в каком-нибудь общежитии. Не знаю. Во всяком случае, когда я приходил в порт, Norrana стояла, и я его видел на палубе. Он улыбался и мне помахал, как ни в чем не бывало, кажется, он мне обрадовался, что-то кричал с палубы, я ему в ответ махнул, но я не был счастлив видеть – ни его, ни этот чертов корабль. Ох, намучился я там! Зато он пробился. Пишет рассказы, стихи, пьесы – его ставят и печатают. Вот так! Странно, но… факт. Прошло десять лет, только тогда его начали замечать, его стихи стали переводить, о нем заговорили с уважением… Но прежде чем на тебя обратят внимание, пять лет придется во все инстанции писать и звонить каждый день! Лучше всего что-то черкнуть в газете, какую-нибудь статью, и подписаться поэтом или писателем. Тогда тебя начнут спрашивать: а почему ты так подписался? Ты ответишь: потому что я – писатель. Тебя спросят: а что ты написал? И ты скажешь: пока ничего, но – пишу. Пять лет так будешь всем сверлить мозги, они сами попросят издателей тебя издать, чтобы это прекратилось. Да, надо, надо о себе сообщать: написал книгу, нарисовал картину, проглотил яйцо в скорлупе и снес расписным под Пасху! Пять лет звонить в колокола, расклеивать листовки, раздавать прохожим на Пешеходке буклеты. Поверь мне! Пять лет – минимум. Всем о себе напоминать, даже самым ненужным людям, которых не знаешь, просто пассажирам в автобусе – всем сообщать, всем докладывать… Чем чаще ты говоришь каждому одно и то же, тем большего в Дании ты можешь достичь. Уверяю тебя! Каждый день одно и то же! Без устали! И тогда тебя начнут замечать. Тогда тебя начнут различать, признавать, и очень скоро ты станешь известным. Тверди изо дня в день, и к твоим словам начнут прислушиваться. О тебе заговорят. Все наладится, все образуется… В этой стране необходимо как можно чаще говорить одно то же и не менять точку зрения. Не дай Бог! Это точно. Не отклоняться ни на градус! Носить при себе в кармане штангенциркуль, астролябию, уровень, Библию, Киркегора, что угодно! Только не сбиваться с курса. А так легко сбиться… Ну, ты как никто сам знаешь…
На следующий день – я написал три длинных письма (чтение писем матери отложил на потом, спрятал во внутренний карман) – мы опохмелились пивком, и он потащил меня в дешевую кантину, это была обычная столовая, где питались беженцы и бомжи; он показал мне гавань и причал, где стояло легендарное исландское судно Norrena, а позже, в девяностые, там стояло другое судно, «Европа», на котором разместили тысячу боснийских беженцев. Мы долго шли по набережной, а затем вдоль пристани. Возле кантины валялась какая-то груда хлама.
– О, и философ здесь! – воскликнул мой дядя. Я подумал, что это бродягу возле дверей он называет философом, но это оказалась собака, сенбернар, которая лежала, раскинув лапы, возле входа в столовую, нам пришлось обойти пса. – Это собака местного философа, нищего датчанина, который питается тут, – с брезгливостью сказал мой дядя. – Ну, надо же, оба они все еще живы. И собака, и философ. Значит, и поляк где-то рядом, – дядя повел носом, будто принюхиваясь. – Философ и поляк много курили вместе, поляк читал свои стиховины, а философ порол чушь о естественных энергоресурсах. Он был марксист или черт знает кто. Я даже с ним дружил немного, когда поляка рядом не было, философ казался сносным, мы пили в парке пиво вместе пару раз, но я быстро понял, что это за болото. Оно засасывает, и потом ты оказываешься на койке в дурке и всю жизнь лежишь, как тот сумасшедший у Гоголя, и ты думаешь, думаешь, и тебе кажется, что ты думаешь что-то стоящее, тогда как это просто бред о каких-нибудь энергоресурсах, что-нибудь несбыточное, понимаешь?
В кантине он есть не стал, а я сразу заказал себе плов, показал мою «голубую карту», и для меня была необычайная скидка. Я предложил дяде взять хотя бы сока, но он надменно пошевелил усами и отказался.
– Я могу и так купить, но я не буду, – сказал он, – даже если я возьму тут все по полной цене, выйдет в три раза дешевле, чем в каком-нибудь Hard Rock Cafe, не говоря уже о Herzegovina… Ты, наверное, не знаешь такого ресторана.
Я сказал, что прекрасно знаю, и тут же наплел, будто мы с Хануманом обедали там в течение месяца, потому что наш знакомый, у которого мы проживали во Фридрихcхавне, якобы был другом хозяина «Герцеговины», что была полная чушь, но мой дядя поверил и спросил:
– И как там еда?
– О, полный отпад! Тем более мы питались бесплатно, потому что мыли там посуду… В общем, весело провели время, познакомились с кучей сербов…
Мой дядя фыркнул, сказал «да уж веселье» и не стал дослушивать. Он ничего не хотел слышать о сербах, он достаточно насмотрелся на них, практично заметил мне, что если я поступлю на какие-нибудь курсы в Доме культуры, при котором находилась эта кантина, то буду получать бесплатные завтраки.
– Совсем бесплатные, понимаешь? – сказал он, и показал мне философа, который вещал что-то африканцам по-французски в дальнем углу у окна.
Еще не старый датчанин. Ему было лет шестьдесят. Но он выглядел значительно… он кого-то мне этой уверенностью в себя напоминал… в Философе чувствовалась какая-то стильность, несмотря на то что на нем все было изношено, помято, тем не менее он выглядел очень круто, наверняка он донашивал обноски из гуманитарного магазина, и все равно он выглядел очень импозантно: старое пальто с высоким воротником, на воротнике было несколько круглых значков (Led Zeppelin, Dead Kennedys, Sex Pistols и тому подобное), большие деревянные пуговицы, подшитые нитками разного цвета, длинный шарф цвета тающей радуги, английский твидовый пиджак, под которым бил свитер под горло, и поверх свитера жилет, что, конечно, возмутило моего дядю, это было нелепо, согласен, как и его шерстяные перчатки с обрезанными кончиками пальцев, которые можно было бы и снять в помещении, но, принимая в расчет, что человек жил на своей лодке, которая стояла в гавани неподалеку, на воде, постоянно шатался по Амагеру, обдуваемому со всех сторон, свитер и жилетка были оправданны, как и обрезанные шерстяные перчатки, выставлявшие напоказ закопченные от выкуренных самокруток пальцы, в моих глазах Философ был полностью оправдан, его образ мыслей, который избороздил его лоб тугими морщинами, целиком оправдывал его костюм, который был выражением и логическим продолжением его мыслей и образа жизни. Я тут же хотел с ним познакомиться, но мой дядя не дал мне этого сделать, он поторопил меня прикончить мой плов, допить мой стакан молока и отправляться с ним на какую-то выставку, я хотел от него отклеиться, придумывал повод, никак не мог сообразить, мой мозг туго соображал, потому что мне требовалась новая доза, или хотя бы курнуть, поэтому я послушно поплелся за ним, как выяснилось, он сам не знал, как идти в галерею, мы сбились с пути и вместо выставки пошли в какой-то магазин, но попали на склад, где он долго выбирал и отмерял себе рейки, из которых собирался делать рамки для своих шедевров, краски, кисти, гвоздики и еще какие-то мелочи, я помог ему нести, взял письма и деньги (500 долларов), попрощался и ушел, отказавшись от выпивки. Я направился в центр, разменял бабки и пошел в кантину в надежде на встречу с Философом, но по пути мне стало нехорошо, я увидел, что сенбернара нет у дверей кантины, прочитал надпись, что кантина уже закрыта, черт, я так устал, забежал в магазинчик, купил маленькую бутылочку шнапса, нашел скамейку в тихом уголке без ветра, дернул шнапса, закурил, достал из кармана письма и начал читать…
Дни ее тянулись, как коридоры, в которых было много одинаковых дверей, и все двери почти всегда были заперты; случалось, ей давали ключи, чтобы прибралась и в кабинетах, но это были редкие дни (и ключи ей казались тяжелей, чем обычные, и взгляд, с которым выдавали их, западал в душу, возвращаясь во сне в виде снегоуборочной машины); в основном ей приходилось мыть коридоры: в бухгалтерии, школах, полицейских участках и даже в мэрии… в мэрии убирать проще всего, потому что там даже пыль не скапливается, потому что там никто ничего не делает, ничегошеньки, и пыль не образуется, одни только мячики разноцветные летают, сидят ряженые в костюмы люди, девушки, юноши, и мэр наш, на Деда Мороза смахивающий, сидят там, мячиками цветными перекидываются, чтобы стресс снять, они стресс снимают, вот и вся работа, никакой пыли, потому что ей неоткуда там взяться, у мэра такие молоденькие девочки работают в аккуратных костюмах, и стрижки у них такие аккуратные, манжеты белоснежные и туфельки на высоком каблуке, земли не касаясь плывут, как ангелы, от них никакой пыли и быть не может, они даже бумаг никаких не пишут, у них там вообще и нет никаких бумаг, и откуда там бумагам взяться, в мэрии, если все эти девочки только за компьютерами и сидят, сидят и все про всех знают, только посмотрят в свой компьютер, а потом на тебя, и уже все прочли, и где я работала, на Пеэгелъмана, лудила, и на керамическом, на обжиге, и на Калининском в ртутном цехе, и на вальцовке, и про машиностроительный завод тоже знают, знают-знают, и что в депо электрички мыла, каждое окошко, и про то, что с тобой сижу на этой скамейке, про это тоже знают, и про твои романы, которые ты сжег, они про все-все знают, а потом ногтями щелк-щелк, нас с тобой, как букашек, в графу вписали, и тут мы и есть, на этой скамеечке, две букашки-таракашки, сидим, между прочим, в полицейском участке тоже легко убирать, потому что там пол с подогревом, пока моешь, вода сохнет, можно мыть бесконечно, как отец заставлял, Славка, негодный, помнишь, как он меня мыть пол заставлял, у-у, лютый был, одно слово: полицай! и во всех камерах теперь чисто, красиво, пол с подогревом, можно прямо на полу ночевать!








