412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Иванов » Батискаф » Текст книги (страница 12)
Батискаф
  • Текст добавлен: 1 июля 2025, 15:16

Текст книги "Батискаф"


Автор книги: Андрей Иванов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 23 страниц)

6

Нас мучили галлюцинации, особенно когда мы оставались в отеле одни. Хануман забирался под одеяло с головой и там выл; я выползал на коленях из комнаты и полз по коридору, прислушиваясь: мне мерещились шаги, голоса… Я замирал возле двери и прислушивался, отчетливо слышал, как за дверью отец трахает мою мать, а потом видел, как она выбегает из комнаты, садится на корточки перед тазиком и запихивает себе шланг в промежность, качает грелку, и из нее льется странная жидкость в таз…

– Я не хочу ничего знать, что происходит дома, – сказал я, – дом для меня – Восток, потому что, по мнению моего дяди, он уехал в Данию, то есть на Запад, несмотря на то что как только он уехал на Запад, Запад пришел туда, откуда он уехал.

Хануман внимательно слушал. Стучал зубами и шептал:

– Юдж, это припадок… прекрати себя накручивать… молчи, ну хоть минутку помолчи – и тебя отпустит…

Я не унимался, я не мог себя остановить:

– Я ничего не хочу знать о том, что происходит на Востоке, Западе, Севере и Юге! Я требую, я настойчиво требую, чтобы окна в этом проклятом отеле не открывались, чтобы ты не отдирал даже полосочки с окна! Я не хочу видеть свет! Мне не нравится, что там происходит. Мне не нравится, что там опять затевается какая-то война в Ираке, или Иране, бомбят кого-то в Афганистане, или Сирии, или в Югославии режут…

– Ты прав, Юдж, ты абсолютно прав, – нейтральным голосом говорил Хануман, поднося мне кружку с чаем, – на вот, выпей… Ты можешь удивиться, но ты, наверное, заметил, что я тоже перестал смотреть телевизор, потому что мне кажется, что не я его смотрю, а он меня смотрит, и вообще мне кажется, что я смотрю не телевизор, а свои собственные глюки, и я тоже ничего не хочу об этом слышать! – говорил Хануман проглатывая гриб. – Тебе не предлагаю. Тебе больше не надо.

– О’кей, – выдохнул я. Махнул рукой, упал на спальный мешок. Хануман продолжал:

– Я живу в центре циклона, в сердце черной дыры, за горизонтом событий. Тут ничего не происходит, тут никаких событий не должно быть.

Пока не было Хаджи, я вообще не говорил по-русски, – чем реже я встречал нашего повара, белоруса, он часто уезжал, тем скорее забывал русский язык, забывал, что я – русский.

– Очень скоро мы с тобой переродимся, – шептал Хануман. – Мы сольемся в одно андрогинное существо. Мы будем как сиамские близнецы. Тогда мы явимся в приемный пункт Сандхольма и скажем, что у нас очень простой кейс: нас преследовали за то, что мы – монстр, за то, что мы – андрогин. Им ничего не останется делать, как дать нам позитив. Нас поселят на пустынном острове под Корсёром, где всегда ветер, и каждый второй день дождь. Островок будет такой маленький, не больше полянки, на которой можно поставить крохотный домик и парник, в котором мы будем выращивать травку. В таком домике жил сиамский близнец Аксгил…[49]49
  Имеются в виду: Axel Axgil и Eigil Axgil – датские гей-активисты, первыми в мире они официально зарегистрировали однополый брак, выпускали легендарный журнал Vennen, основали Датскую национальную ассоциацию геев и лесбиянок.


[Закрыть]
Как и он, мы не будем покидать этот островок. Продукты будут привозить на лодке, как в Венеции. В стороне по Большому Бельту будут лететь интерсити и машины, все будут из окон смотреть на наш островок с презрением, точно на нем живут уроды, прокаженные, недоноски… А мы будем писать нашу книгу, выпускать свою газету, на стенах у нас будут висеть фотографии Лэрри Кларка, нам будет плевать на всех, на весь мир, плевать…

Лежа на полу, в темноте, я представлял, что мы уже перенеслись на тот маленький островок, где андрогин Аксгил писал свои статьи, рисовал картины, набирал журнал «Дружок»; мы с Хануманом курили и вспоминали детство. Он рассказал, что его дедушка был долгожителем, он очень хорошо помнил времена, когда появился Махатма Ганди, тогда дедушку взяли работать в автобус. Ему повезло – кто-то замолвил словечко, какой-то добрый человек. До того дедушка двадцать лет был рикшей, и вдруг нашлось место в автобусе! Его жизнь круто изменилась, поэтому ему врезались в память перемены, которые он наблюдал из автобуса, – все-таки это большой поворотный пункт и сильная смена точки обзора (Хануман поиграл со словами: turning point and vintage point), одно дело когда ты тянешь за собой коляску и смотришь на мир, и совсем другое, когда ты смотришь на тот же самый мир («Tricky, isn’t it?») из окна автобуса; затем, когда премьер-министром Индии стала Индира Ганди, он получил повышение, стал помощником кондуктора, с тех пор в его обязанности входило ловить людей на лету и затаскивать их в автобус, а кондуктор требовал от них уплаты за проезд; кроме этого дедушка помогал грузить тюки и чемоданы, частенько ему приходилось это делать тоже на ходу, он выхватывал из рук прохожего (или с головы) какой-нибудь тюк или чемодан, и затягивал его в автобус, человеку ничего не оставалось, как прыгнуть за ним внутрь и платить за проезд («Tricky, isn’t it?»); впоследствии дедушка Ханумана стал кондуктором, под старость лет дослужился до водителя, благодаря этому стремительному карьерному росту он мог оплачивать учебу матери Ханумана, которая стала учительницей, и даже кое-что пошло на обучение дяди Ханумана, который не доучился и уехал в Америку, оставив таким образом деньги за свое обучение на обучение маленького Ханумана. У дедушки был жуткий ревматизм, поэтому в начале восьмидесятых он ушел работать в кинотеатр, продавал билеты и лимонад, подметал полы и бесплатно мог смотреть фильмы. Он их все знал наизусть и последние годы жизни говорил только фразами из фильмов. Чем старее он становился, тем больше походил на лангура. Как истый сикх, дедушка Ханумана носил тюрбан и бороду. Она была жесткая и седая по краям. «Словно иней тронул слегка», – сказал Ханни. Старик говорил, что требовать у англичан независимость было большой глупостью, и Хануман с ним был полностью согласен. «Сейчас бы жили, как обезьяны на Гибралтаре, горя не знали б…»

Я слушал его и засыпал, во сне мне грезилось, что я снова в санатории под Йошкар-Олой, и мы опять лежим на наших деревянных кроватях, на тонких матрасах без подушек, и мой сосед, мариец, рассказывает мне про свой поселок, про велосипед, который у него украли, про деревенских мальчишек, которые палят по нему из своих ружей картошкой…

Санаторий находился на отшибе поселка, до города было полчаса на автобусе, дороги были страшные, автобусы ужасные, – когда я приехал туда, на меня все наводило ужас, казалось, я попал в прошлое, там все было так, как в ужасном фильме «Мой друг Иван Лапшин». Санаторий был из кирпича, там было много зданий из кирпича. Все они были сильно обшарпанные, побитые, как после бомбежки. Коридоры в санатории были широкие, длиннющие широченные половицы поскрипывали, и там были печи, батарей не было, печи топили мужики и бабы, прямо в коридоре приседали перед печкой на корточки и, с прищуром поковыряв кочергой, забрасывали дрова, шли к следующей, а мы прогуливались, вдыхая легкий угар. Кроме кривых, как я, там было много лежачих и туберкулезников. Это был особенный санаторий, изобретенный одним старым доктором, который наполовину был шаман (то, что он практиковал шаманизм, выяснилось гораздо позже, после перестройки, – узнал я об этом совершенно случайно из какой-то газеты, прочитав с ним интервью, в котором старый мариец признавался, что даже в советское время практиковал шаманизм и использовал хитрые шаманские техники при лечении как взрослых, так и детей, и в том самом санатории тоже). Меня сильно поразило то, что в этом санатории не было ни одной подушки и ни одного стула, а столы были как на вокзале – грибки на высокой ножке, которые можно было опустить или поднять, покрутив рукоятку под шляпкой. Еды давали так мало, что мы не долго задерживались в столовой. Кабинеты, в которых мы учились, были лежачие, – это было самое восхитительное: лежишь себе, а учитель ходит, урок рассказывает. Писать в тетрадке лежа для меня давно было делом привычным. И ко всему остальному я быстро привык: к деревянным кроватям без подушек, быстро привык есть стоя, и к этим коридорам, к печкам, к грязи вокруг… к узкоглазым девочкам я до сих пор питаю слабость, они мне сразу же сильно понравились, потому что были не такие, как в нашей школе, воображули, марийские девочки были серьезны не только по отношению ко всему в мире, но и по отношению ко мне, они очень серьезно меня слушали, и когда говорили мне что-нибудь, сосредоточенно смотрели мне в глаза, слегка нахмурившись, напряженно поджимая губы. У меня быстро появилась подружка, марийка, я был ею сильно очарован… Зима стояла трескучая, мороз был тридцатиградусный, на свой день рожденья она меня в числе нескольких избранных пригласила к себе домой… мы ели чак-чак, играли в фанты… первый поцелуй… Спалось мне там просто замечательно! Меня посещали самые необыкновенные сновидения… даже галлюцинации… Такое со мной позже случалось только после приема грибов.

У меня там был один товарищ, мальчик, он был лежачий, и в полудреме, когда Хануман мне что-нибудь рассказывал, мне казалось, что я опять в санатории, лежу и слушаю рассказы того мальчика-инвалида. Он много всего мне рассказывал: о том, что побывал в очень многих инвалидных домах и санаториях, – он был паралитик, он знал, что уже никогда не будет ходить, и он делился со мной кое– какой мудростью, которую насобирал, пока странствовал по госпиталям и санаториям, ему многие лежачие старики говорили, что самое главное – раз уж ты лежачий – расположить к себе сиделку, не выводить никого из себя, самое главное – даже не вызывать к себе жалость, а делать так, чтоб сиделка, или нянька, или медсестра не испытывала с тобой никаких трудностей, не раздражать их, тогда твоя жизнь будет сносной, тогда можно рассчитывать на то, что тебе чего-нибудь принесут лишний раз. Он много читал, он меня целиком расположил к себе, я ему дарил книги и подарил электронную игрушку: волк ловит яйца, и игрушку с шариком, который можно было гонять по застекленному картонному кругу с дырочками.

В этом санатории я пользовался популярностью, у меня были вельветовые брюки «Сангар» и вьетнамские хлопковые рубахи в цветочек. Во время концертов я произносил свои финские скороговорки…

Так как финские каналы со звуком были только у моего дяди, я ходил к нему смотреть телевизор; как только моя мать съехала, избавившись раз и навсегда, как она ошибочно полагала, от этих идиотов, комнатка осталась в полном его распоряжении, и дядя перво-наперво позаботился о телевизоре, провел самопальную антенну на крышу, подключил какую-то коробочку с регулятором частот (с индикатором и резистором, – спаял самостоятельно, – ее я унаследовал, когда он переехал в общежитие, с тех пор у меня был звук, и улавливать английские фразы, разгадывать звуки, сополагать мои догадки с финскими титрами – все это стало одним из моих самых любимых занятий, и чем старше я становился, с тем большей жадностью я всматривался в жизнь по ту сторону занавеса сквозь эту роскошную скважину, уверен, что именно финское телевидение сделало меня тем, кто я есть сегодня, и без него я был бы кем-нибудь другим); просиживая за регулятором целыми днями, мой дядя увлеченно ловил редкостные каналы. Я входил в его комнату, как в храм взрослой жизни; когда его не было, я прикасался к его заграничным вещам, которых невозможно было купить в магазинах, он их покупал у спекулянтов, бабушка и дедушка частенько жаловались, что некоторые его одежки стоили в две, а то и в три стипендии; я нюхал его одеколон, находил сигареты, листал западные журналы, читал его стихи в тетрадках, заглядывал в его дневник. Дядя носил очки в тонкой металлической оправе, очень часто он лежал на кушетке прямо в джинсах и ярких светло-зеленых носках, в рубашке песочного цвета, на которой скакал ковбой и под ним красовалась надпись Marlboro. У него была очень узенькая старая кушетка, напротив которой он поставил большой старый, им самим модифицированный черно-белый телевизор. Его комната была узкая, не больше купе, и это была угловая, очень холодная комната. Позже, когда я читал «Преступление и наказание», я представлял, что Раскольников жил в его комнате. Узкое окошко, очень узкое пространство. На одной стене у дяде были полки с книгами и всякими электроприборами, а также коробочками с деталями и инструментами; на другой стене висели его картины, главной работой был карандашный портрет одной девушки, на которую он хотел своим искусством произвести впечатление, но, как доходили слухи, ее разозлил портрет, и он был сильно расстроен: тогда я впервые услышал слово «депрессия», мой дядя много курил, тайком пил вино, которое прятал за кушеткой, и редко выходил из своей комнаты, все свое время он проводил перед телевизором в поисках новых возможностей (я думал: вот такая она – депрессия). Я входил в его комнату со стуком, смотрел на него, как на монаха, который занят наивысшей важности медитацией, я приветствовал его с пиететом, он не поворачивал в мою сторону головы, не отрываясь от экрана, он говорил мне «а, это ты, ну, привет», и продолжал свое важное занятие – медленно крутил ручки регулятора и смотрел на экран. Я садился на стульчик и с ожиданием смотрел на экран: сквозь белые рои мушек пробивались какие-то образы, гул шума выдавал какие-то звуки, мне мерещилось пение, мне казалось, что я угадываю сквозь мглу танцующие на сцене тела. Я сообщал об этом дяде, он усмехался и, по-прежнему не глядя на меня, говорил снисходительно: «Не обольщайся. Ты выдаешь желаемое за действительное. Я вот тоже так часто воображал себе многое, м-да, всякое… и чего только не померещится, когда так настраиваешь и часами вглядываешься в этакую бурю…» С коробочкой на груди он лежал на диване, курил, сбивая левой рукой пепел в пепельницу на столике. Столик отделял его островок от остального мира. На столике было самое необходимое: тетрадки, книжки, журналы, кружки, кофейник, сигареты, пепельница. Если входила бабушка, она не могла подойти к нему слишком близко, она останавливалась перед журнальным столиком, и тогда дядя смотрел на нее, поверх очков, снизу вверх, – в такие мгновения в нем было что-то аристократическое, он походил на графа, который с надменной холодностью смотрит на прислугу, произнося с кряхтением: «Ну что там еще стряслось?» Лампочка на приборе, что покоился у него на груди, помаргивала, дядя щурился, глядя в экран, точно бы он и взаправду шел сквозь песчаную бурю, – так он ловил шведский канал. Я с восторгом думал: «Мой дядя 1955 года рождения! Он старше меня на 16 лет! За шестнадцать лет можно стать взрослым!» Я еще не понимал, насколько серьезно он был устремлен туда – на Запад; я еще не понимал, что его путешествие началось, оно началось задолго до того, как я впервые вошел в его комнату, я не догадывался, что однажды он утянет меня за собой, и мы с ним встретимся в Копенгагене, по которому он будет меня водить, а я буду ему нелепо говорить: «Тут все точно так же, как в том эстонском фильме!» – «В каком еще фильме?» – «Гибель тридцать первого отдела!» Я и представить себе в то время не мог, что скажу эти слова, и что в ответ мой дядя рассмеется (future in the past) тем же смехом – негромким, коротким и слегка снисходительным, – каким он смеялся надо мной, лежа на своей кушетке с прибором на груди, когда я ему сообщал, что тоже смотрю финское телевидение, когда дома нет папы: «У нас нет звука, но я все равно на днях смотрел фильм про Джими Хендрикса, хоть и без звука». – «Ха-ха– ха! – смеялся мой дядя. – И как только ты понял, что это был фильм про Джими Хендрикса? Да и есть ли в том смысл – смотреть фильм про Джими Хендрикса без звука? Ха-ха-ха!» Он важно говорил, что мне необходима антенна, мне нужно учить английский язык, английский язык – самый необходимый язык в мире, он стучал указательным пальцем по коробочке и сообщал, что благодаря этому незамысловатому на первый взгляд устройству он ловит три финских канала и один шведский! «Но шведский то и дело пропадает, поэтому приходится его искать, вновь и вновь…» Я ему безумно завидовал. У нас не было антенны. Отец специально не провел антенну на крышу, чтобы я не смотрел финские каналы. У них в ментуре, говорил он, были работники, которые совершали рейды по городу, рассматривая крыши: не развесил ли кто белье на балконе и не поставил ли кто запрещенную антенну. Часто в отсутствие дяди я смотрел у него телевизор, заносил в тетрадку финские слова и фразы, записывал на магнитофон рекламные ролики, дома я их прослушивал, переписывал, группировал особым ритмическим образом, чтоб созвучно было, и выучивал наизусть, репетировал перед зеркалом часами, танцуя electric boogie street dance. Я произносил эти бессмысленные шарады с огромной скоростью, не особенно заботясь о произношении (не говоря о содержании). Они были длинными, ветвистыми, непонятными, и когда я их произносил, помимо механических движений руками и головой, я мимикой усиливал эффект, выкатывал остекленевшие глаза, хмурился и раздувал ноздри (ноздри раздувать меня научил Саня, мы в пионерском лагере многому научились: раздувать ноздри, двигать ушами, терять сознание, задерживать дыхание на три минуты и многому другому, но финские речитативы были моим коньком, тут он не смог меня превзойти, к тому же у него не было финских каналов со звуком, да подчас и телевизора не было). Очень многие взрослые думали, что это стихи, потому что я произносил мои рекламы, когда детей просили прочесть стихи. Да это и были самые настоящие стихи. Сегодня это назвали бы рэпом. Это и правда было похоже на рэп. Это и был настоящий рэп. Возможно, это был первый финский рэп.

Смысла слов не понимал никто; я сам не знал, что говорил, да мне и не нужен был смысл; целью было ошеломить, пустить в глаза чернила, как это делает спрут, столкнувшись с опасным хищником; вовремя открыть рот, пока не дали по зубам, и выпалить:

 
Са-ата вана пору йеньки!
Эскосмяэ вальо войто!
Сооме а-а лохупаньки!
Лаку пекка виталла!
 

Выпустить тираду, другую, третью, подождать реакцию, и если на лице человека, занесшего кулак, появлялась улыбочка, продолжать… Я учился в такой идиотской школе… мы жили в таком убогом районе… Не русские, так эстонцы… Кто-нибудь да прицепится… Где-нибудь да нарвешься… Мой финский рэп меня здорово выручал, не говоря о том, что в Марийской республике благодаря ему я снискал бешеную популярность, – в пионерских лагерях, когда надо было участвовать в идиотических концертах, я ни минуты не тратил драгоценного времени на всякие подготовки, просто выходил на сцену, как из пулемета выпаливал в зал свой монолог и уходил, мои выступления называли «Финское телевидение», ведущий перед моим выступлением говорил, что сейчас вы увидите сумасшедшее финское телевидение, всех приводила в восторг не сколько моя способность произносить эти странные слова, сколько их обилие и то, как стремительно, на одном дыхании я выплевывал их из себя.

В том же санатории под Йошкар-Олой был мальчик, астматик, который читал на память десятки монологов Жванецкого, – он тоже говорил весьма быстро (хотя и заходился порой, лез в карман за ингалятором), но признавал мое превосходство. Я никогда не хотел с ним соперничать. Во мне дух соперничества настолько подавлен, что – as far as I’m concerned,[50]50
  Что касается меня (англ.).


[Закрыть]
говорить о каком-то соперничестве по крайней мере нелепо. Я никогда не желал кого-то в чем-то превзойти; всегда старался остаться в стороне, ни с кем не спорить, и не вылезать в первые ряды. Дайте пожить, кое-как и то ладно. Потому я не соглашался с тем мальчиком. Я говорил ему, что мои шарады и его Жванецкий – это принципиально разные вещи.

– Мы занимаемся разными вещами. В том, что ты говоришь, есть смысл, – говорил я ему, – а в том, что произношу я, смысла нет. Я произношу бессмыслицу!

– Как стихи из «Алисы в Стране чудес», – говорил он. – Но все равно быстрее говорить, кажется, невозможно. Ты так быстро говоришь!.. – От восхищения его глаза увлажнялись, мне становилось неловко.

– Я и не хочу говорить быстрее, – отвечал я ему, начиная злиться на себя, за то что ввязался в этот спор. – Я говорю всегда с одинаковой скоростью. Ни быстрей, ни медленней произносить мои финские рекламы нельзя. Я делаю так, как это делают по финскому телевидению. У меня все рассчитано, – и, сказав это, отворачивался от него, чтобы не видеть восторга в его глазах. Мне было стыдно, что такая подделка, такая лажа – ведь я с самого первого дня, когда придумал записывать и выучивать эти фразы, знал, что занимаюсь пустословием, ерундой, лажей – может ввергать больного мальчика в восхищение, которого я не заслуживал.

Хануман мог говорить быстрее меня, и он был искусный рассказчик, – когда я сделал ему комплимент, он сказал, что это чепуха, просто по привычке увлекся. Признался, что поднаторел, пока жил у одного шведа.

– Приходилось много болтать, – сказал он и объяснил почему.

В Швеции его сестра работала сиделкой-уборщицей-секретаршей у одного богатого инвалида, и когда она улетала в Индию, Хануман, который жил у своей шведской подружки, ее подменял, тогда же он включал в список услуг массаж и натирание различными маслами (чем не занималась его сестра), за что швед сильно полюбил Ханумана и с удовольствием отпускал его сестру в отпуск чуть ли ни каждый месяц на неделю. Хануман катал инвалида в кресле по его парку, удил с ним рыбу, и, насаживая червя на крючок, рассказывал инвалиду разные истории: о смертельной любви, о том, как, заболев смертельной страстью, молодые любовники совершают паломничество к озеру Влюбленных и, завидев в небе стаю красноголовых птичек, двигающихся в воздухе, как мошкара, бросаются с утеса вниз, а птицы, увидев, как те покончили с собой, тоже бросаются в озеро и разбиваются насмерть.

Швед был в ужасной депрессии, потому просил Ханумана рассказывать побольше самых небывалых историй; время от времени Ханни читал ему книги, которые привез с собой в большом чемодане (тот стоял под кроватью Ханумана), «Сатанинские стихи» Рушди, бесконечный роман о евнухе Синдха, историю Нараяна о скитаниях его бабушки, The Great Indian Novel, A Suitable Boy etc.

– Ни одной из этих книг мы, разумеется, не дочитали и до середины, – смеялся Хануман. – Еще бы! Это же эпические произведения, эпические! Старику нравилось то, как я извлекал внушительные тома из чемодана – и еще я думаю, что его сама процедура увлекала, мой чемодан, прадедушкин, оклеенный американскими рекламами, с потертыми, но все еще блестящими замками, – я раскрывал его, как дверцу машины времени, доставал книги и перелистывал, перелистывал… На шведа мои манипуляции действовали магнетически. Я взвешивал томик, улыбался. Он в мольбе протягивал руки. Я давал ему его. Он подбрасывал книгу в воздух, гладил, целовал и шутливо спрашивал: «Кажется, мои рессоры просели! Хануман, посмотри, не просели ли мои рессоры? Может, подкачаем колеса, а?» И смеялся дурацким квакающим смехом, я улыбался. Читал ему, читал, а он заслушавшись, засыпал… Ему было все равно, что я там читаю, из какой книги… Я читал ему что попало, все подряд, просто раскрывал книгу и читал, а он засыпал… Но он еще просил, чтоб я редекорировал его комнату, мы закупили тюль и шелка в пакистанской лавочке, ездили с ним в город на машине, накупили статуэток, свечей, лампад, жгли куренья, я включал мою любимую индийскую музыку, и читал ему книги под нежный перебор ситара… Он просил, чтоб я ему что-нибудь рассказывал сам, из своей жизни, и я, конечно, рассказывал, вот так увлекся, что до сих пор болтаю, и уже не понимаю, то ли я придумываю, то ли говорю правду… Да и зачем терять время? Сам подумай, Юдж, что такое правда? Вот случилось там что-то с тобой в Копенгагене, ты мне рассказываешь, а в моей голове твоя история мгновенно превращается в миф, и датчанка, с которой ты жил в студенческом хостеле, и художники, и музыканты, которые дали тебе телефон Хаджи, мне представляются не более реальными, чем асуры. Правды нет, есть только слова, в которых прячутся духи.

Хануман рассказал историю, которую долго плел старому шведу, про девушку в облаке, которую он якобы сфотографировал в горах Кашмира, когда делал снимки для студенческой выставки.

– Я делал сугубо черно-белые снимки, – и Хануман назвал имена художников, последователем которых он себя считал, – и конечно, мои работы были оплеваны, надо мной посмеялись, и поэтому я затем написал рассказ, и перестал писать картины и делать выставки моих фотографий. Правда, рассказ мой тоже не напечатали, но тем не менее… В любом случае шведу он очень нравился…

В рассказе он себя называл Амарджитом, что в переводе значило «Never Fading Glory».[51]51
  Неувядающая слава (англ.).


[Закрыть]
Амарджит, как и Хануман, отправляется в горы Кашмира делать фотографии к выставке. В горах его застигает буря; он прячется в жалкой постройке, где уже спасается от холода старый горец. Они жгут дрова, греются, курят, беседуют; когда буря утихает, старый горец приглашает Амарджита к себе. Они идут: старик хромает, Амарджит проталкивает сквозь снег свой заглохший мопед, на который они водрузили товар старика. Их встречает дочь, тихая, несколько напуганная девушка. Амарджит два дня живет у старика, пока погода не наладится. Девушка берет его в горы. Он делает снимки. На одном незаснеженном холме они видят дерево, которое почему-то цветет, на его раскидистых ветвях сидят птицы, они поют, порхают, переливаясь серебром; девушка говорит Амарджиту, что это непростой холм, если на него взойдет ведьма, к ней тут же прилетит облако, и бежит вверх по холму, через несколько минут Амарджит видит облако. Амарджит фотографирует холм с облаком и девушкой в нем, возвращается домой, готовит выставку, получает жесткую критику, отец над ним посмеивается, мать качает головой, брат хихикает, друг успокаивает. Они напиваются в баре. Друг рассказывает, что пишет эссе о трех девушках в романе «Стыд» Салмана Рушди, которых автор, по мнению друга, «позаимствовал» – если не сказать больше – у Чарльза Диккенса. – «В одном из очерков Боза есть точно такая же ситуация!» – восклицает друг Амарджита, и неожиданно спрашивает: «А что, та фотография, которую ты почему-то назвал «Девушка в облаке», там, в облаке, и правда есть какая-то девушка?» – «Да», – сказал Амарджит. – «Не знал, что тебе нравятся деревенские», – ухмыляется друг. Амарджит встречается со своей подружкой, но она слишком занята, она готовится к конкурсу танца и костюма, шьет сари, разучивает танец. Она работает в Кремниевой долине. Каждый день он ездит ее встречать: два часа на автобусе. В автобусе его кто-нибудь да узнает, люди шепчутся, Амарджит злится. Девушка побеждает на конкурсе танца и напрочь не замечает Амарджита. Он уезжает в горы. Пытается найти горную тропку, где встретил старика, но не находит. Ищет деревушку, но все тщетно. Он так и не находит волшебного холма, – говорит Хануман, развязывая папку, достает большую черно-белую фотографию: холм и облако.

– А ты как думаешь, Юдж, есть ли там девушка в облаке?

– Не знаю, не знаю… – ответил я. – Но фотография прекрасная, просто прекрасная…

Ханни сочинял роман, который тоже рассказывал старому шведу, это был роман о том как, он уехал в Англию и изобрел особенный крем.

– Такой крем делает кожу более светлой, – говорил он, показывая мне тюбик с кремом, – это непростая смесь, и наносить крем необходимо в особые дни, в полнолуние само собой и дни лунного затмения обязательно, тогда человек может стать совершенно белокожим. – Он сказал, что история о том, как он уехал в Англию, произвела на шведского миллионера особое впечатление, Хануман ее рассказывал ему раз семь, надеясь, что тот ему даст денег на то, чтоб он опубликовал книжку, Хануман надеялся, что тот поселит его у себя, и на некоторое время швед и правда подселил его к себе на виллу, они жили у самой воды, гуляли вместе, Хануман катил его коляску и рассказывал. Он придумал восхитительную сказку о том, как он отправился на поиски своего прадедушки, – именно из-за него Хануман каждое утро натирался кремами, потому что только человеку с более светлой кожей открываются двери в те миры, куда унесла сила его загадочного предка.

Для него это была одна из самых важных процедур. Каждый день слои крема втирались в лицо, руки, шею. Помимо сундучка у Ханумана было несколько сумочек, которые были им похищены из парфюмерных магазинов и отелей, в них оставались тюбики с шампунем и жидким мылом, маска на глаза и беруши, с эмблемами отелей. Хануман втирал крем особым способом, по какому-то хитрому правилу, которое он откуда-то вычитал, от ушей к вискам, от висков к центру лба, вниз по носу, от носа к скулам, и так далее до шеи и по плечам и рукам… Во время этой процедуры он читал мантру.

Он часто говорил о своей коже.

– Смотри, какая она светлая, – говорил он, стоя перед зеркалом, поворачиваясь таким образом, чтобы поймать лицом побольше света. – Ты когда-нибудь видел индуса с такой светлой кожей?

В истории Ханумана его прадедушка был англичанин, который скрывался в Индии от правосудия, изображал индуса, носил тюрбан, красил бороду и намазывал лицо сажей и кремом, чтобы походить на индуса. Все это держалось втайне от всех, даже дети не знали этого.

– Неизвестно, знала ли его жена, – добавил Хануман. – Ха! Женщинам лучше не рассказывать таких вещей.

Этот англичанин был очень хитрым, он таился от всех, тем не менее в истории Ханумана жил он как лорд, у него была своя вилла, вдалеке от прочих поселений, почти в джунглях, в самой глуши, недалеко от опасных болот, в которые ходили умирать слоны; у него был свой тигр, свора собак и целая свита. Он был сказочно богатый «индус». Ему удавалось каким-то образом ни с кем не общаться. Он не принимал посетителей и никуда не выезжал, вел очень замкнутый образ жизни, разве что выезжал на охоту с собаками и слугами.

– Говорил он только по-английски, но в Индии это легко выдать за англофилию. К тому же он женился на женщине из Кашмира, которая не говорила на пенджаби, а жили они в Пенджабе. У него были слуги и рабы, которые вкалывали на него, а он изображал из себя богатого индуса, который продает ткани и вина, сладости и маринады. Уж рабам и слугам точно дела до его происхождения не было никакого! В Индии все решают деньги. Коррупция! Такая коррупция, какой свет не видывал! Мой прадед, судя по его записям, всех подкупил, он был сказочно богат, у него был свой корабль и воздушный шар, на котором перевозили товар. Он построил канатную дорогу, которой до сих пор пользуются. И никто не знал, что он был – англичанин! – восклицал Хануман, восхищаясь своим вымышленным предком (уловить грань, когда фантазия овладевала Хануманом настолько, что он начинал верить в нее, было невозможно: Хануман не был лжецом, он просто увлекался). – Жаль, что все это пошло по ветру, как прах моего прадедушки… Проклятый Ганди! Чертова независимость!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю