Текст книги "Батискаф"
Автор книги: Андрей Иванов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 23 страниц)
И она оставалась, она часто оставалась ночевать на работе, даже когда я был маленький, она уходила и не возвращалась, потому что ее тошнило от дома; наши с ней любимые дни – когда отец был на дежурстве, мы знали: он в эту ночь не вернется, а на следующий день будет спать, будет тихий…
Иногда она оставалась ночевать в камере; потому что дома ждало ничто, на нее смотрел с дивана большой плюшевый медведь, он сидел в парике подле зеркала, с бантом на шее, и улыбался ей нарисованной помадой улыбкой, насмешливо улыбалось его отражение – глазами медведя смотрело ничто; она пугалась, но, пересилив себя, показывала ничто язык, запирала дверь и шла в свою спальню, – так зачахли все цветы, которые она разводила в гостиной, так покрылись пылью все мои книги, и все куклы, которые стояли на подоконниках, глядя на улицу, – она им прежде махала рукой и приговаривала: «Иду-иду! Сейчас-сейчас уже иду!» – а теперь перестала, потому что там поселился он – этот насмешник, в парике, с бантом на шее и пустыми ничтожными глазами, поэтому она ночевала на работе (в школе языков – ей охранница разрешила, ей сам директор школы разрешил, никто слова ей плохого там ни разу не сказал, потому что она всегда очень чисто убирала и все делала вовремя)…
Ей приснилась всемирная перепись населения. В небе играло грозовое сияние. Вращалось колесо. Барахтался в собственной пене пароход. Гремел и плакал пьяный оркестр. Из дыма вынесли мебель: приоткрыв дверцу, шкаф предлагал купить с подкладки пустые вешалки, черный галстук и грязное вафельное полотенце; на попа поставленная тахта подглядывала пружиной; трюмо бредило лужей весенней листвы. Чистота и свежесть безлюдного проспекта. Из распахнутого окна под забытый скрипучий романс выплывали огромные пузыри. Повисали гроздями. Радужно переливались. Таинственно посверкивали семенем в затуманенной глубине. Мама срывала их, как плоды. От росы по ладоням бежал сок. Они были тяжелые, как те стеклянные шары – с новогодней елкой, с цветком или чьей-нибудь фотографией. Она их встряхивала, где-то в воздухе звякал бубенчик, туман внутри рассеивался, появлялось лицо. Мама улыбалась. Все таяло. Она тянулась за другим, срывала, встряхивала, смотрела, улыбалась…
Так она увидела всех…
Всех, с кем когда-то училась, работала, кому носила письма, с кем стояла в очереди, ездила в электричках и загородном автобусе на кладбище, и многих-многих других…
Градом падали птицы; стены домов становились прозрачными; очереди тянулись к терминалам; на платформах встречали люди в белом, в масках, в резиновых перчатках; по телевизору в новостях показывали распятие, к которому подводили человека, просили раскинуть руки и склонить голову набок, фотографировали, делали замеры, записывали, уводили, приглашали следующего, и следующего… а другие ждали. Платформы удлинялись. К составам подгоняли еще и еще вагоны. Людей становилось больше. Ожидание росло. Семьями выходили на улицы, с повестками и вещами, тележками, клетками с кроликами, птицами, вели коз на поводке, как собак. Всем миром заполняли бумаги, сгрудившись у стола; наводняли площади. Их увозили на автобусах, в маршрутках, грузовиках; ехали с песнями, над ними пролетали ласточки; она смотрела им вслед, птицы ее беспокоили, они множились в стеклах, стрекотали, отражались в лужах, она пыталась понять, что бы могли значить ласточки в дорогу, просыпалась, с трудом выбиралась из сна, как из пирамиды, со стрекотом в голове бродила по городу, как по лабиринту, в поисках выхода, но город не кончался, – значит, я продолжаю спать, говорила себе она, таинственно улыбаясь, и шла дальше…
Город и не собирался кончаться: он растягивался как гармошка, каждая улица давала росток сразу нескольким переулкам, этажи ползли вверх, по лестницам шли упрямые муравьи в тяжелых пальто, очках, обмахиваясь шляпами и говоря по телефону, в лифтах поднимались семьи со своей обстановкой и непрекращающимися сценами, дороги ветвились, мосты росли, мир становился запутанным, как иероглиф, он подсылал к ней странных людей, которые что-то с прищуром спрашивали, записывали в блокнотик, кому-то подмигивали; обеспокоенные ее здоровьем знакомые произносили непонятные слова и становились чужими, мир подсовывал ей непонятные вещи, которые, казалось, были созданы только затем, чтоб сбить ее с толку (вязали мысли в узлы), она старалась ни к чему не прикасаться, – в вещах таится забвение, говорила она, потому что как только она к ним прикасалась, на нее нападал сон, с которым вещь переливалась в нее. Она засыпала в самых неожиданных местах, как раньше, в детстве, она могла заснуть и в гостях, – отец брал ее на руки, как пальто, и относил домой, – проснувшись, она думала, что переместилась во сне.
В сумочке у нее: зеркальце, спички, ножницы (для самообороны), свисток. Она старалась как можно больше двигаться: ходила по домам, собирала подписи, разносила пенсии. Снежинки царапали воздух. Гололедица морочила ноги. Посылки, повестки, рекламные листки… Трамваи, троллейбусы, двери, чемодан с рекламными проспектами, тяжелый чемодан, слякоть и грязь хрустят под колесиками… Она вынимала рубашки отца, резала их, бросала в печь; брала с полок старые книги; строгала на лучины ножки стульев. Огонь занимался в печи. Она сидела на скамеечке и улыбалась; блики пламени играли в ее глазах; она светилась, как лампа, блуждали тени, и сквозь ее черты проступали лица тех, кто давно ушел, кого она давно не вспоминала, – они сидели и смотрели на огонь ее глазами, грелись, что-то шептали ее губами…
Дождь, снег, галки, пачки рекламных листков, хруст песка под колесиками сумки. Она ждала. Ходила в парк, кормила птиц. Читала, искала на рынках особенные книги (узнавала по шороху страниц – они будто шептали, и запаху – они пахли временем).
Вчера мне почудилось, что ты в городе…
Начинается: ну признайся, ты приезжал, я тебя видела…
Он! – будто чиркнули спичкой, и по стенам поползли чернильные силуэты.
Он должен быть в городе! Потому что началась всемирная перепись населения.
Пристально всматриваясь в лица прохожих; увязалась за случайным юношей, который чем-то – возможно, едва уловимым очерком в плечах и тенью на коротко остриженном затылке – напомнил ей меня (каким я был лет пятнадцать назад); ходила на вокзалы, сидела в залах ожидания, читала, с затаенной улыбкой присматривалась к прибывшим; и даже во сне она его искала, открывала большой чемодан, в котором она хранила все его тетради, альбомы, документы, перечитывала дневники… кое-что вымарывала, некоторые листки вырывала, жгла… там было так много всего… и стихи, и рисунки, фотографии и старый фотоаппарат, с которым через весь Крым… Ялта, Туапсе, Евпатория… «Чайка» болталась на моей тонкой шее — вот таким ты меня видела, с тонкой шеей?., разве была у меня шея тонкой?., он сутулился — я сутулился, сама знаешь, почему я сутулился… много фотографировал; два раза сдавали в лабораторию (один раз в Ялте, прямо на набережной – там же купили две гибкие пластинки; другой – в Севастополе). Пачка фотографий: развалины амфитеатра в Херсонесе, я между колоннами, она под колоколом, «Ласточкино гнездо», памятник затопленным кораблям, я у памятника матросу Кошке… Вдвоем у чучела оленя, – единственная цветная: в севастопольском скверике бородатый в толстых очках, у него же меняли пленку… он стоял в сквере с чучелом оленя… в убойную жару… что за бред!., надо было все уничтожить!., сжечь дом вместе с фотографиями… а там еще она нашла: тетради, записи, перфорированные карточки… надо было все сжечь!., сжечь!., с каждой строчкой делалось хуже…
Об этом лучше вспоминать у моря; смотреть далеко в море; пусть взгляд покачивается на волнах, как чайка, и он (обо мне?) – далеко-далеко; и все вокруг покачивается… избегала ходить мимо Харью, – самые отчаянные годы: мама умерла – Андрюши нет – эти раны в земле, как самое страшное… как рыхлые десны, из которых вырвали зубы… как свежие могилы… дымок в небе… черные кляксы птиц… черные платки… черно-белые фотографии…
Птицы взмывали; земля рвалась из-под ног; кругами, кругами – она смотрела им вслед, мысленно давала имена: Орфей, Тесей, Пелей, Алкей…
Прикрепляла к каждой невидимую нить. Птицы летели, она быстро шептала: Неофей, Кефей, Астерий…
Громко три раза выдохнув, отправляла со стаей свое послание, все книги, что она прочитала, все мысли, все молитвы, все слезы, все письма, что боялась писать – ему, который там…
Редкий получала ответ. Он был осторожен, писал под разными именами и на разные адреса, но она безошибочна узнавала его по-детски трогательный почерк, крупные буквы, какой бы наклон ни приняли, сердце начинало биться, и слезы вставали в глазах, – она не могла себя сдержать – сыночек-лепесточек ты мой! Прижимала к груди и уносила, читала, расшифровывая, выучивала наизусть, а потом сжигала и быстро старалась забыть, чтобы никто не подсмотрел, не подслушал мысли.
Так, следующее…
Приходили из полиции, выспрашивали; вертелись странные типы, вынюхивали; следователь кричал, требовал, чтобы что-то ему дали, чтобы я ему написала адреса знакомых Андрея, но я не знаю никаких адресов, копались в бумагах, он писал роман, тот смеялся и топтал бумаги, наступал небрежно, выворачивал ящики, выгребал из шкафов бумаги и вещи, многое побил, сумасшедший, я его испугалась, он орал на меня: «Ты блядь что дура нахуй нихуя не понимаешь что будет бля с твоим ебаным ублюдком?» Потом он взял себя в руки, начал остывать, взял стакан, попил воду из-под крана, походил по комнатам и уныло процедил: «Ну, как вы живете! Ну, что это за бардак? У вас в доме совсем порядка нету!» Я сказала, что он сам этот беспорядок только что навел. Он сел на кушетку Андрея и спросил сонно: «Где его записные книжки?» Он мне показался странно сонным. Его вдруг в сон сморило. Я подумала: сейчас он ляжет и поспит. Я бы не стала его будить. Пусть спал бы… Авось проснется человеком? Принесла ему несколько записных книжек – все, что нашла, пожалуйста. Полицейский смотрел в записные книжки сына, на лице его была маска брезгливости и раздражения, такая кошачая гримаса, вот-вот сплюнет, он читал, а там были заметки к романам и стихи, много стихов. «А где адреса, и телефоны, и имена? Он что, кроме стихов, ничего не писал?» – «Писал, – гордо сказала я, разозленная: – Прозу!» Он кинул все и с шумом пошел вон, грубиян, как мой муж, такой же нахал, такой же чурбан, как твой папаша, знай же, сын, теперь отцы твои тебя ищут, Андрей, отец твой размножился, я всегда знала, что он не был человеком, и ты мне говорил, что он умел изменять внешность, он был демоном, и это его вассалы, не убил отец нас, так эти пришли, берегись же и не возвращайся в эту страну! Прислали через три дня бумагу какую-то на эстонском, я ничего не поняла, предстоит нести расшифровывать. Кому? Ума не приложу. Опять приходил и стонал: чтобы сообщили когда и где последний раз… скажите, хоть что-нибудь… мне нужно знать… поймите, в противном случае я ничем уже помочь не —
К чёрту! Другое, другое…
Под окнами стояли машины, через дорогу, за углом – караулили. Приезжала три раза очень красивая красная спортивная, с открытом верхом; в ней было двое; тот, что был за рулем, всегда оставался в машине, курил, сидел в больших солнечных очках и нервно поглядывал по сторонам; другой, тоже в очках, блондинистый, высокий, в джинсовом, поднимался, звонил в дверь; я не впускала, говорили через цепочку. «Можно договориться… – шипел с акцентом, с перегаром. – Передай сыну, чтоб думал и звонил». Просунул бумажку с телефонным номером; отдала бумажку следователю. Решила фотографировать всех, и следователя, и тех, кто приходит и спрашивает, и машины на дороге, у дома, за углом, спортивную красную с водителем; записываю номера в большую тетрадь, в которой Андрюша писал стихи…
По ногам и спине ползли судороги… красная спортивная… с откидным верхом… в конце концов, надо хотя бы покурить, решил я, нечего тут читать, все это написано кому-то другому, не мне, нет, не мне, я не должен это читать, я уже не адресат этих писем, я не знаю эту женщину, кто она такая? я уже не тот человек! Финито! Торопливо измельчив письма, побросал клочки в воду и пошел на Кристианию, десять минут, если не меньше, шел по улице Святой Анны и читал свои идиотские стихи, я читал их голубям и прохожим, воротам церквушки и стенам из красного кирпича, я читал их для себя, мычал как сумасшедший, мне не нужны были слушатели, и тем не менее я читал громко, чтобы звезды пали на землю и наступил конец времен.
Заночевал у Дорте… Дорте делала коктейли, она была пьяна… Она была так пьяна, что даже не поняла, что у меня ломка, она предложила выпить, я бросился в туалет, меня рвало, весь плов и все молоко вышло, и еще, вот это очень жутко, мне показалось, что меня вырвало клочками изорванных писем матери, я даже запустил руку в рвоту, чтобы проверить, но это был, разумеется, глюк. Когда я вышел из туалета, она так сильно поплыла, что даже забыла о том, что я пришел, не мог я так долго просидеть в туалете, она забыла обо мне, потому что надралась в одиночку, как свинья, она мне была противна… Она бросилась ко мне: – where did you come from, for helvede?.. I did not know du var hjemme![98]98
Откуда ты взялся, черт возьми? Я не знала, что ты дома (англ. и дат.).
[Закрыть] – Неужели я так долго блевал, – промелькнуло у меня в голове, и тут же мысли затянуло густыми мрачными тучами… она растеклась у меня на руках… мы чуть не упали, у меня не было сил ее держать… судороги пробегали по ногам как молнии… и дрожь, параноидальная и неуловимая, проносилась по спине, точно насекомое… мы плюхнулись на кровать… подняли много пыли, она хохотала, как чайка… не человек, а ворох тряпок, – столько на ней было всяких кофточек, платков, шалей…
– Я думала, ты не приедешь, – шептала она. – Я думала, ты больше никогда…
– Как я мог не приехать, моя дорогая! Ну, любимая, как я мог?! Без тебя… Нет жизни… Звезды не радуют…
– О, мой поэт! Мой мальчик!
Куда мне еще было идти… мне нужно покурить, сняться с ломки, перекантоваться как-нибудь эту ночь и с утра пораньше бежать на Нёрребро.
– Как? Ты уже собираешься? – изумилась похмельная Дорте, увидев, что я натягиваю джинсы. – Не останешься на репетицию?
– Я роль усвоил. Все просто. Завтра буду!
– Черт, какая головная боль!.. Сделай мне попить чего-нибудь…
Я сообщил Хануману о кантине, рассказал о философе, но он меня перебил и, в точности как мой дядя, завалил практическими вопросами: сколько стоит плов?., сколько стоит кофе?., сок?., сколько стоит хлеб?., как?., хлеб бесплатно?.. Да, сказал я, хлеб дают бесплатно, и сказал, что это такая же уловка, как в той пиццерии на Пешеходке возле ночного клуба «Абсалон», в той пиццерии питается мой дядя, там платишь только за вход, во всяком случае так гласит вывеска: сорок крон вход! – Ты платишь сорок крон и можешь есть столько пиццы, сколько в тебя влезет, но – ты платишь за напитки… к тому же там нет пива, а я не понимаю, как можно есть пиццу без пива… Хануман меня перебил, он продолжал интересоваться кантиной:
– А что там насчет Дома культуры? Туда что, берут и беженцев?
Я сказал, что не знаю, мой дядя сказал…
– Твой дядя сказал то, он сказал это… Я только и слышу от тебя о твоем дяде… давно пора познакомить меня с ним. Может быть, я тогда начну понимать тебя, устройство твоего бредового ума… Ты блуждаешь в потемках, Юдж! Ты бредишь наяву! Я не понимаю тебя совершенно… Как можно не слышать самого главного? Я тебя спрашиваю, что он сказал о бесплатных завтраках?
Я ответил, что это, возможно, спекуляции моего дяди и я бы на месте Ханумана не особенно раздумывал над этим.
– Так зачем ты полтора часа мне рассказывал о каком-то датском философе и его сенбернаре?.. зачем я тебя слушаю вообще? Зачем ты нужен? Вставай и веди меня в Дом культуры!!!
В Доме культуры, как выяснил Хаунман, находилась школа для беженцев и редакция газеты «by asylumseekers for asylumseekers». Хануман смело повел нас к главному редактору, это была женщина из Индонезии, маленькая, с пронзительным взглядом и кошачьими повадками. Он сел перед ней, я встал у него за спиной.
– Мы вам нужны, – сказал Ханни, – у нас масса идей, масса опыта и знание языков, а также вот, – он достал свой фотоаппарат, – здесь отличные материалы.
– О чем хотите писать? – спросила она.
Я сказал, что у меня есть много идей, например, стресс во время ожидания ответа, стресс от полицейского интервью, стресс от интервью с работниками Красного Креста, стресс от проживания в одном транзитном лагере, в другом, третьем, стресс от того, что ты живешь с разными людьми, из разных стран, разных национальностей, все они в стрессе тоже, неопределенность, не забывайте, стресс ослабляет иммунитет, многие беженцы, пока живут в лагере, болеют, они недовольны медицинским обеспечением, кстати, я со многими разговаривал, они недовольны…
– Хорошо, – сказала она, приглядываясь ко меня с подозрением, наверное, догадываясь, что я на порошке, – что еще?
И посмотрела на Ханумана, тот открыл рот, но мне надоело их слушать, они были слишком медленными, от них меня тошнило, потому что меня распирало и несло, я снова включился:
– Язык как зеркало жизни, – сказал я и повел разговор о детях, о том, какой язык они учат, пока живут в лагере, это же совершенно не ясно, я не понимаю их, на каком языке они говорят, это какая-то каша, винегрет, черт знает что, там столько всего намешано, затем я перескочил на другую тему: насилие в лагерях… насилие против личности… изнасилования… приставание… пытки, шантаж, распространение порнографии…
– У нас есть кое-какие фотографии, – перебил меня Ханни, наступив мне на ногу, твердо посмотрел мне в глаза, и я понял, что пора взять себя в руки, я сел, он снова показал фотоаппарат, извлек несколько фотографий из кармана, да, вот, полюбуйтесь, у него были снимки драки, лица с побоями, синяки на ребристом теле худенькой девушки.
– Так, так…
– Грязь, воровство, нервное напряжение, – продолжал тарахтеть я под сурдинку.
– ВИЧ… Многие беженцы не знают, что такое презерватив и как им пользоваться, а в Европе это чрезвычайно важно.
Последние слова Ханумана оказали решающее воздействие на редактора.
– Да, верно, – сказала она. – У нас тут как раз открывается класс HIV-advisers. Вы бы не хотели поступить?
– Volontiers![99]99
Охотно! (фр.)
[Закрыть] – я вскочил на ноги.
Нас тут же зачислили и в класс ВИЧ-консультантов и в штат азулянтской газеты.
– Даю вам месяц себя утвердить, – сказала она и выдала нам месячный билет для проезда по всему Копенгагену и по всем прилегающим окраинам. О таком мы и мечтать не могли!
– Юдж, ты понимаешь, что это? Ты понимаешь, что нам дали? Это же клад!
Красивая красная книжечка, в нее было вписано мое фальшивое имя и номер «голубой карты», книжечка действовала, предупредила редактор, только с «голубой картой», и только в означенных зонах. Потрясающий документ! Самый красивый документ, который у меня когда-либо был! Теперь мы катались целыми днями… Мы брали героин на Нёрребро, вмазывались в туалете, садились в поезд и ехали, выходили, садились на другой и ехали в обратном направлении… Мы ездили в Хельсингёр, Клампенборг, в Галилео и Калунборг! Куда угодно, только не в Авнструп, нам надоело туда ездить, надоели эти рожи, говорил Хануман, надоел автобус, набитый азулянтами… Мы решили тайком ночевать в Доме культуры, в мастерской тощего длинного художника, который будил нас по утрам свирепым кашлем и шелестом бумаг, которые он разгребал в шкафах. По мнению Ханумана, он не был подлинным художником, зато был настоящим аутистом. Художник стоял перед мольбертом часами, так и не наложив ни мазка, он писал картины годами и требовал такого же отношения к своим работам от своих учеников, которые были беженцами и которые не располагали таким роскошным багажом времени, какой был у него. Ученики рисовали странные вещи; были самые безобразные работы. Мусульманская женщина в платке, прикованная к мойке с горой посуды. Пылающие дома – похожие на жар-птиц люди выпрыгивали из окон. Расчлененные тела, кровью залитые помещения, разноцветные руки в виде цветка и из бутона этих рук вылетающий белый голубь. Была работа самого художника: стена старого дома, на втором этаже распахнутое окно, из которого рвется занавеска, выгибаясь, как выпадающий из окна человек, повторяющая изгиб занавески тень в окне, под окном – лестница, прислоненная к стене, по стене легшая тень лестницы, и куча прочих подробностей и деталей. Чистая геометрия изломленных теней. Картина не была закончена, как и многие другие. Хануман не верил, что у художника была хотя бы одна картина закончена. Ханни высказывал предположение, что аутизм у художника развился на почве боязни конечности своего ничтожного существования в перспективе бесконечности не-существования. Свой вывод он сделал из наблюдения за художником, у которого была одна ужасная привычка не выбрасывать карандаши, он их собирал, и ни один карандаш не был сточен до конца. Каждый божий день художник начинал с заточки нового, даже если он ему не был нужен.
Быстро прошли обучение в классе HIV-advisers и стали с группой разъезжать по лагерям. Нас было восемь человек, восемь осмелившихся на участие в цирке, для меня это стало привычным, я быстро привык переступать через гордыню; «ну и напрасно», вздохнул мой дядя, когда я рассказал ему об этом, и посмотрел на меня с жалостью, а я из вредности изливал на него подробности о том, какие речи мы с Ханни толкаем на собраниях в лагерях, опуская, что частенько слышал, как за спиной нас с Хануманом называли «клоунами» и «пидорами». Посмотреть на нас приходили в основном не сильно религиозные люди, женщин в бурках там никогда не бывало, особой популярностью мы пользовались у сербских и иранских женщин, последние даже если и приходили в легких хиджабах, то часто бывали без платка, с распущенными волосами, а из-под джильдаба выглядывали кеды и джинсы, но превыше всего я ценил то, как они улыбались – они улыбались так, словно хотели дать нам понять, что они готовы к свободным отношениям. Ханни многозначительно на них поглядывал, а иногда, если появлялись особенно привлекательные девушки, он запускал в свой монолог жар-птицу отступления: лукаво прищурившись, с полуулыбкой он говорил, что иной раз полезно пренебречь супружеской верностью, и если б спросили его, то он сказал бы: если мужчине вдруг представится возможность переспать со звездой уровня Элизабет Тейлор или Мэрилин Монро, то это считать изменой вообще нельзя, такую ночь стоит считать подарком судьбы, алмазом ночей, но и свободу женщины при этом никоим образом ограничивать нельзя, ибо ограниченная верностью супругу женщина мало чем отличается от той, что заперта в гареме или борделе, и если, например, женщина вдруг встретит на своем пути симпатичного мужчину и захочет с ним порезвиться, то она должна на это иметь право, и мужу следует дать ей возможность провести время с любовником. «Например, я, – говорил Хануман, – я женат, но ни в чем не ограничиваю свободу моих жен, я – здесь, с вами, а они – где-то там, и поверьте, я разрешаю им делать все, что им вздумается». Такие отступления вызывали смех и шушуканье (иногда аплодировали), глаза женщин вспыхивали, стреляя в Ханумана искрами, и меня это радовало, эти улыбки компенсировали брезгливые и насмешливые взгляды кавказских подростков и их надменных отцов. Хануман превращал свое выступление в настоящий спектакль, в котором я ему помогал («Раз уж влипли, Юдж, надо разматываться на полную катушку», – говорил он); выпятив дохлую грудь, оттопырив нижнюю губу, он оттягивал подтяжки и очень серьезно говорил о том, как нужно обращаться с презервативом, где его следует хранить, а где не следует, как сделать так, чтобы во время полового акта он не слез с члена или не дай бог порвался, он делал короткий исторический экскурс – рассказывал о первых египетских противозачаточных средствах, которые изготавливали из мочевых пузырей различных животных, перепрыгивал к истории ВИЧа, а затем говорил для чего контрацептивы нужны вообще. Обычно свое выступление он заканчивал каким-нибудь рекламным лозунгом:
«GONE ASTRAY?..
NEVER MIND!
ALL ROADS ARE STRAIGHT
AS LONG AS YOU’VE GOT
your little gummy friend, – тут он доставал из портмоне презерватив, показывал его во все стороны, как какой-нибудь заветный жетон, и громко, с растяжкой произносил: – A CONDOM!»[100]100
Пошел налево? Ничего! Все будет правильно, пока с тобой маленький резиновый дружок – презерватив! (англ.)
[Закрыть]
Его руки порхали как у факира, когда он раздавал программки и презервативы, которыми была набита его кожаная папка. Моим бенефисом был трюк с дилдо. После него мы предлагали публике задавать нам вопросы, которых, как правило, не было, а если и были, мы быстро на них отвечали и удалялись вместе со стаффами за кулисы есть какой-нибудь тортик или булочки, я при этом выпивал не меньше семи-восьми чашек или пластмассовых стаканчиков слабого датского кофе. Глядя на меня, Хануман ехидствовал: «Напрасно стараешься – не поможет. Легче не станет, не надейся. По себе чую – не поможет». Как-то, уминая за обе щеки торт, Хануман мне тихонько сказал, что у меня на самом деле очень здорово получается натягивать на дилдо презерватив, и добавил: «Со стороны это похоже на игру ребенка с пасхальным гномиком, на которого ребенок натягивает маленькую купальную шапочку. В любом случае, что бы там с тобой ни случилось в будущем, работу, я уверен, ты себе найдешь – любой секс-шоп тебя примет. Ух-ха-ха!»
Мне было не смешно, а ему было плевать, он шел курить на улицу, где очень скоро его окружали те самые надменные кавказские отцы и насмешливые подростки, которые вот только час назад негромко произносили у нас за спиной, что мы – «пидоры» и «гандоны»; теперь они смотрели в рот Хануману, а тот трещал и лицедействовал, рассказывал свои байки о воровской копенгагенской жизни, произносил волшебные имена героических грузинских и армянских воров, с которыми сидел за одним столом и имел удовольствие здороваться за руку, а через час он соблазнял одну из иранских или сербских женщин, что улыбались нам во время выступления. «Они спрашивали о тебе, Юдж, – говорил он по возвращении. – Где же тот симпатичный русский мальчик? – Я молчал. – Ну, может, им понравился вовсе не ты, а твой дилдо, кто знает».
Я почти не обращал внимания на его трескотню, я кое-как держался на маленьких дозах, ждал, когда наша миссия завершится или лагеря на Шиланде[101]101
Имеется в виду датский остров Зеландия (Sjaelland), на котором находится Копенгаген.
[Закрыть] кончатся; меня измотали эти поездки, насмешки, улыбочки, мне это надоело. Наконец, этот день наступил – нам объявили, что мы достаточно сделали в области секс-просвещения азулянтов. «Вы наверняка набрались опыту и готовы написать об этом», – наша редактор подмигнула мне и сказала, что теперь у нас будет свой столик c компьютером. Так как Хануман писать не очень любил, то столик по большей части принадлежал мне, почти все время я писал для себя, рядом со мной сидел какой-то индус, он тоже писал своё, никто не знал его имени, он всем говорил, что не хочет никому его говорить, он был очень скрытным и нервным, он все делал лихорадочно – рассыпал карандаши, ронял бумагу, спотыкался и всегда выключал компьютер, когда шел курить. Мы все его звали Сай, хотя он предупредил, что это не настоящее его имя. «Просто зовите меня Сай, и все, поверьте, так будет для всех проще». Хануману он признался, что написал шесть романов на урду и теперь писал седьмой, но закончить не получалось, потому что условия и обстановка и бесконечный moving around не позволяли ему сосредоточиться и закончить седьмой роман, поэтому он был на взводе. Сай был слишком известным писателем, чтобы позволить всем вокруг знать его подлинное имя. «Это может плохо сказаться на моей писательской карьере. Я думаю о биографии, понимаешь? Не дай бог узнают, кто я такой. Особенно там, не дай бог там узнают, что я здесь, пишу черт знает что в какой-то азулянтской газетенке. Это же позор! Это конец! Конец! Не дай бог!» Хануман не удержался и спросил: «А полиция-то знает твое имя?» – «Да, да, ублюдкам пришлось раскрыться, потому что они грозились посадить меня за решетку, а для меня это невыносимо». – «Ну, что ты! Это же самый настоящий писательский опыт!» – «Нет, мне это не надо. Я о другом пишу». Хануману захотелось узнать, о чем же он пишет, но тот не сказал, он вывернулся, намекнув, что это имеет отношение к его семье, слишком разветвленной, слишком древней, слишком важной в Индии, чтобы он мог себе позволить чесать языком в какой-то Дании, тем более в такой низкопробной среде («Если б я не был брахманом, – заметил Хануман, – он и того мне ни за что не сказал бы. Он с шудрами даже не разговаривает, представляешь, Юдж?»). Со мной он тоже почти не разговаривал – разве что кивнет и ныряет в свой закуток; как только он понял, что я стал его соседом надолго, он перетащил стеллаж с папками и книгами, поставил его между нами, прикрывал ладонями монитор, когда мимо его стола проходили.
Мне все-таки удалось познакомиться с Философом, у него был превосходный французский.
– О, нет, прошу вас, не говорите мне комплиментов, – отмахивался он шарфом, – мой французский стал много хуже, я сам слышу акцент, поэтому при любой возможности стараюсь говорить по-французски, прошу вас, сделайте милость…
– Для меня это честь.
– Ну что вы, о чем вы…
– У вас восхитительный французский!
– Нет, ну, вы преувеличиваете. Я просто жил в Париже пятнадцать лет, с двадцати до тридцати пяти, я учился, бродяжничал, играл в театрах, рисовал, конечно, писал стихи, в общем, бурно провел мою молодость, учился сперва в Сорбонне, меня интересовала литература, ушел оттуда после революции, прервал свои занятия на пару лет, потом попал в очень интересное место, Париж 8, на площади Венсен, там преподавал сам Делёз, мне повезло, однако в те годы, в те годы – вы, конечно, догадываетесь, что это были за годы – семидесятые, я вечный студент, я и теперь учусь, всю жизнь, а в те годы учиться и жить на площади Венсен было просто безумие, наш университет был похож на сумасшедший дом, все время перформансы, на стенах лозунги, здание просто сквот, в некоторых аудиториях стекла были выбиты, мы сидели и курили гашиш на лекциях, всем было плевать, двери некоторых аудиторий, в которых преподавали идиоты, были вымазаны дегтем и облеплены птичьим пухом, в моей любимой аудитории была огромная разноцветная надпись: «Арто – это всё, остальные – ничто». Вот так! Да, было время там полным ходом продолжалось то, что началось в шестьдесят восьмом. Я б там всю жизнь учился! Но местечко внезапно закрыли. Однажды приехала полиция и разнесла наш бедлам, нас перенесли за город, мне там не понравилось, я вернулся в Данию…








