Текст книги "Батискаф"
Автор книги: Андрей Иванов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 23 страниц)
3
Frederik Hotel находился на краю земли, дальше было море, которого мы не могли видеть; но даже такое датское захолустье было лучше, чем Таллин, не потому что Таллин невесть какое захолустье, вовсе не поэтому, уверен, что Таллин для кого-то станет такой же отдушиной, как Фредериксхавн для меня. В те годы я считал, что любая глушь – лучше, чем дом, в котором я жил. Кресло, которое простояло в моей комнате двадцать лет; стол, за которым я делал уроки десять лет; кровать, на которой я спал пятнадцать лет; шкаф с облупившимся лаком, на который я смотрел двадцать лет, пишущая машинка и горы бумаг, которые выползали из моего чрева как нить из жвал паука! Кресло, стол, стул, шкаф, пауки, печь, трухлявая стена, дырявый балкон, проржавевшие водосточные трубы, дюралевая крыша, от которой лопалась голова в дождь, раскалывалась от жары в летние дни, вонючий подвал, набитый банками с вареньем, грибами, капустой, прачечная… бельевые веревки, кривые яблони… гнилые сараюшки… Но самое главное: стол, стул, кресло-раскладушка – их я так и не смог выкинуть на помойку; я предпочел бежать сам. Вот в чем дело: я мог бы вынести на помойку рухлядь и что-то сделать в квартире, но я выкинул на помойку себя самого. Сжечь рукопись хватило духу, но сделать ремонт не смог, я посчитал бессмысленным что-либо менять в квартире. Какая разница! Что изменится в подвале, если я переклею обои? В подвале все равно в банках будут появляться дохлые крысы, которых погубило любопытство, а на чердаке так и будут бродить тени повесившихся, а на стене рано или поздно выступит все тот же знакомый узор сырости! Даже если все это устранить, то мои мысли и сны со стен не соскрести, нет такой кислоты, чтобы вытравить мои убогие фантазии из штукатурки, и нет таких щеток, которыми можно было бы отчистить пол от моей спермы. Люди, которые теперь живут в этой квартире – как им там? Не тошно? Уверен, что их преследуют те же навязчивые стоны и запахи, что сводили меня там с ума. Именно поэтому я бежал…[33]33
Парадокс: мне казалось, что с раннего детства я искал пути меньшего сопротивления (зачем усложнять себе жизнь?), а в результате оказывался перед непроходимыми препятствиями (вместо того, чтобы добросовестно выучить эстонский, сдать экзамены, получить гражданство, устроиться на работу, я учу французский, занимаюсь Джойсом, пишу роман-монстр, который потом сжигаю). Я думал, что убегаю от проблем, но мне все говорят, что я, наоборот, создаю себе их! Я думал, что в этом заключается противоречие моей натуры, но на самом деле тут нет никакого противоречия, нет парадокса. Я и правда нагромождаю перед собой сложные задачи, создаю себе неприятности, и делаю это затем, чтобы не принимать то, что приносит океан повседневности, я ухожу от реальности в мною созданный лабиринт, и Дания – самый большой лабиринт из тех, что мне удавалось создать, пока что… посмотрим… и карлики начинают с малого!
[Закрыть]
Нет, немножко не так.
Сам я бежать не мог; принять по-человечески решение, спланировать все как следует, продумать – все это мне было не под силу; не потому что это так уж трудно, а потому что тривиально; я должен был изобрести некий выверт в себе самом, чтобы он повлек за собой такие последствия, от которых неминуемо надо было бы бежать, я должен был всех разыграть, поставить себя и других под удар, вызвать заклинанием из потустороннего мира джиннов с пистолетами и удавками, оскорбить всех неординарными действиями, привести в движение механизм, который подействовал на обстоятельства таким загадочным образом, что я вынужден был сматываться, впопыхах, умирая от стыда и страха (втайне я, конечно, торжествовал: наконец-то в моей тупой жизни что-то произошло на самом деле).
Frederik Hotel стал моей добровольной темницей; свежевыкрашенный, он выделялся в ряду домов, немного выступал вперед, как зубной протез у моего отца, который тоже был светлее прочих зубов. Я там жил как паразит и был счастлив, воображая, что своими мелкими преступлениями, нарушая правила и гигиену, я, как средневековый червь, расшатываю этот зуб (отца мне было уже не достать, – хотя бы так ему насолить!). Моим единственным сокамерником я считал Ханумана (все остальные не в счет, они были демонами, призраками, виртуальными вертухаями).
Наше пристанище было чем-то похоже на контору, в которой моя мать убирала по вечерам; забрав меня из садика, она вела меня на станцию Лиллекюла. Там мы стояли под сиренью у разбитой урны или пережидали дождь в заплеванной станционной будке. Мы садились на электричку и ехали на Балтийский вокзал, оттуда мы топали в сторону Вышгорода, шли мимо пруда, здоровенного куста на пригорке (за ним всегда кто-нибудь смеялся), поднимались подлинной лестнице с огромными ступенями (красные перила, обшарпанные, как зарубцевавшиеся ожоги), кривые фонари, через один битые. Подъем был долгим; мы останавливались передохнуть возле старинной железной калитки, и снова шли – сквозь мрачные арки, дворы, мимо намертво заколоченных окон, деревянной лестницы, на которой сидел, подобрав колени, какой-то старик, смотрел насупившись, почти как кот. В одном дворе рос большой старый дуб, на нем было мало листьев, зато всегда сидели вороны, целый консилиум, их карканье, размеренное и поочередное, я слышал из конторы, когда садился у зарешеченного «солнышком» окна и слушал: громко разом проголосовав, воронья стая срывалась с ветвей. По двору метались их тени.
Бухгалтерская контора врастала в тело старого трухлявого здания, и новые рамы, новенькая дверь, покрашенные стены смотрелись, как гриб на коре старого дерева. Как и наш Frederik Hotel, контора была двухэтажной. Длинный коридор, большой зал с гардеробщицей и пустой гардеробной, эхо, подсобка, туалет, кабинеты. Мать получала ключи, переодевалась в противный халат и мы с ней шли убирать. Мы никогда не поднимались на второй этаж, туда вход был запрещен, и кажется, на втором этаже ничего вообще не было. В кабинетах я собирал из мусорных корзин конверты, вырезал ножницами уголки с маркой, клал их в пакетик, чтобы дома оттопить марку; заглядывал в ящики столов, катался в кожаном кресле директора, заглядывал в его бар, рассматривал бутылки, крал ручки, скрепки, сигареты, мелочь (никогда не брал со стола, а только с пола). После какого-нибудь праздника на столах попадались тарелки с остатками пирожных, которые я подъедал; в кофеварке бывало кофе: запах кофе пьянил, это был кислый запах холодного кофе, мать разрешала мне выливать его в унитаз, я это делал с ритуальной важностью, размеренно шел по коридору, неся кофеварку на вытянутых руках, губами играл туш, отдавал пионерский салют унитазу и, склонившись над ним, выливал кофе, в конце тяжело выпадала гуща, плюхалась как говно – самый важный момент во всей процедуре… я почему-то думал, что делаю что-то нехорошее, и радовался. Мама ходила по кабинетам с таким видом, словно там работали какие-то большие начальники, и даже не просто начальники, а люди высшей категории, сверхсущества, которых надо бояться, которым надо поклоняться. Отец только однажды с нами сходил; он починил какую-то швабру. Как и я, он считал, что мать просто дурью мается, что все ее подработки, ночные дежурства в больницах, мытье электричек и мелькание в школах в халате технички – чушь. Так оно и было, но мать этим всем занималась затем, чтобы видеть его как можно реже.
В конторе мне всегда казалось, что за нами наблюдают. Там все было так устроено, что ощущение присутствия незримого ока не покидало меня и после возвращения домой. Я до сих пор не растопил в себе навязчивую уверенность в том, что где-то есть кто-то, кто видел и помнит, как я крал мелочь, подъедал пирожные, выливал кофе, он сидит в кабинете, в кожаном кресле, курит бесконечную сигарету и улыбается. Именно так мне и представляется смерть: она поджидает меня в каком-то кабинете, улыбаясь.
Я долго кружил в поисках Frederik Hotel. Здание выглядело мертвым. Я не сразу понял, что это и был тот самый отель, о котором мне говорил Хаджа по телефону. Не верилось как-то… Чуть позже я привык, и все равно, иной раз выходя на улицу, оглядываясь на наше убежище, я думал, что отель в этом здании образовался случайно, почти как паутина или заболевание, – наверняка этот дом в прежней жизни был чем-то вроде мелкого предприятия, которое однажды разорилось, и вот теперь он забредил, и в бреду снится ему, что стал он гостиницей.
Погасшая вывеска, грязные стекла. Если б не выносная таблица с ценами, написанными мелом, у дверей… Там я впервые увидел Ханумана.
Он курил, сплевывая на асфальт после каждой затяжки, поглядывал на мобильник и, судя по всему, никуда не торопился. Я даже принял его за посетителя; он мне показался подозрительным и неопрятным; сначала я решил подождать, прошелся по другой стороне улицы, присматриваясь к зданию, проверил, та ли это была улица, сверился с нумирацией домов – все было точно, и все-таки, не подождать ли мне на углу?., да, лучше подождать… пока этот черный тип с сигаретой не уберется… Понаблюдав так за ним минуты две, пришел к выводу, что он там свой, он вроде как «на работе», подошел к нему и спросил по-английски, могу ли я здесь найти господина Хаджу?
– Хе! – отвратительно усмехнулся тип, скаля на меня свои огромные зубы, и, глядя на меня сверху вниз, привставая на носки и опускаясь на пятки, добавил: – Не сегодня. – Говорил он надменно, как сутенер. – Зато Ханумана ты уже нашел. – Протянул мне свою длинную вялую руку, добавив многозначительно, что он всё знает, – подмигнул: – Хаджа попросил меня встретить тебя, показать место, объяснить что к чему…
Хануман дал мне сигарету, сказал, что я мог звать его Ханни, спросил, как проще было бы меня звать, я сказал, что, возможно, Юджин было бы проще, – он снова усмехнулся, сказал:
– Alrighty, Euge sounds cool to me. Let’s go I show you around, Eugene![34]34
Порядочек, Юдж – по мне, так звучит круто. Пойдем, я покажу тебе все, Юджин! (англ.)
[Закрыть] – Он хлопнул меня по спине, огонек моей сигареты очертил дугу, и мы вошли в мотель.
Послушного как сомнамбула, он вел меня коридорами, шел индус легко, беззаботно, размахивая руками и пританцевывая; пока мы шли, он посмеялся над каждой фигулиной, что подворачивалась ему под руку, он щелкнул по носу гномика, болтавшегося на нитке у какой-то двери, стукнул по медному звоночку на барной стойке, сказал о себе в третьем лице:
– Hanuman is fucking bored and tired, me![35]35
Хануману все осточертело от скуки, я устал! (англ.)
[Закрыть] – Схватил пластмассовую коробку с красным крестом и, потешно кривляясь, воскликнул: – А сюда прошу кидайте вашу мелочь! Деньги пойдут на беженцев!!! Хэх, Юдж, если б ты знал, сколько лицемерия я тут насмотрелся за три месяца!
С первой же минуты он говорил со мной так, словно знал меня вечность. Эта развязная американская манера меня очаровала. Несколько раз он погрозил мне пальцем и сказал, что я – конченый человек.
– Юдж, ты – конченый ублюдок! Ты этого еще не понимаешь, но я должен сразу тебя предупредить, потому что ты мне чертовски нравишься и мне тебя немного жаль! Ты попал в клоповник, и все, что от тебя теперь требуется, это работать не покладая рук, кормить клопов и дышать пылью!..
Я был сильно смущен этой эскападой; выкатил на него глаза, открыл рот; он не дал мне слова сказать.
– Да, черт возьми, потому что здесь все пропиталось пылью! – Хануман шлепнул чучело какого-то животного, выбил из него облачко пыли. – Вот видишь, мэн! Я ж тебе говорил! Пыль и сон! Мертвый сон! Готовься к спячке! Ты будешь работать, как рурский робот, и спать, работа и сон – это все, что от тебя требуется в этом заведении! Хэх! – Пнул дверь и сказал: – Тут нечто вроде туалета. – Повел дальше. – Тут вроде как кухня, – ткнул fuck’овым пальцем в коридор. А там подвал, – плюнул в темноту. – Здесь живет придурок-кок… За этой дверью турки, но они так запуганы, что даже пожирают свои испражнения, чтоб не выходить в туалет! Там выход во двор, где ржавеют старые машины… Их чинит серб, годами, годами… А тут чулан, – подмигнул, в котором хранятся контрабандные напитки. Я как раз собирался умыкнуть бутылочку, чтобы распить с тобой за знакомство. Мы ведь будем жить в одной комнатке! Ты не знал? Хэхахо! Ему ничего еще не объяснили! Ну ты, надеюсь, не против? Потому что если ты будешь жить со мной в одной комнатке, то нос в табаке будет каждый вечер!
Мое сердце взыграло от предвкушения. Хануман открыл чулан, мы взяли из картонной коробки бутылку виски, засели в нашей комнатке. Там было слишком тесно и душно, но после первого глотка виски я не обращал внимания на пыль, которая плавала в воздухе, и страшный беспорядок, посреди которого жил Хануман, мне казался артистическим хаосом в будуаре знаменитого актера. Там было действительно как в гримерке. Старый трельяж, с надтреснутым зеркалом в одной створке, и множество предметов личной гигиены: помадки, расчески, пудра, парик, странного вида горшочек, бонг из бутылки кока-колы и шкатулка, из которой он достал табак, бумажки, палисандровый мундштук и тонкий металлический шомпол. Хануман сидел на пуфе у трельяжа, показывая мне голую ногу сквозь раздвинувшийся халат, и улыбался высокомерной улыбкой сытого удава; он мне казался отдыхающим после спектакля актером. На руках его были браслеты, часы, на шее висели цепочки и амулеты. Хануман прихлебывал виски и крутил самокрутки над куском газеты, каждую готовую он легонько облизывал, затем одну самокрутку он выдал мне, а другую вставил в мундштук, который перед каждой самокруткой он стремительно чистил мохнатым одноразовым шомполом; он томно закурил и, глядя на меня, как на полного идиота, заговорил…
В ту ночь он сказал все самое главное, что определило наши дальнейшие искания и скитания, внутренние отношения, а также взаимодействие с миром, который простирался за плотно задраенным окном, и в дальнейшем, если у меня возникали какие-либо противоречивые мысли или вопросы, он не раз говорил: «Я же тебе сразу сказал при нашей первой встрече!..»
Но я почти ничего не помню из сказанного им в ту ночь, я был слишком утомлен путешествием и переполнен впечатлениями.
У Ханумана было много разноцветных рубашек, по полу полз размотавшийся тюрбан, целая папка фотографий, цветных и черно-белых. В основном он любил фотографировать калек, а еще больше он любил фотографировать их протезы. У него таких фотографий было больше всего: протезы, палки, каталки, подстилки, на которых калеки лежали, простыни и кровати с очерком тела и сырым пятном. Он ходил по дворам больших городов Индии, находил места, где имели обыкновение коллективно испражняться бедняки, и фотографировал загаженные дворики. Он заходил в ночлежки и рисовал уродливых шлюх, безногих или с деформированными сосками, превратившимися в одну большую экзему. Местами на стенах висели вырезанные из газет интервью с актерами (они были порезаны на мелкие кусочки, было много вырезанных отдельно слов, букв, некоторые фотографии были порезаны на куски, выглядело это как огромный коллаж). Хануман его использовал для гадания; немедленно продемонстрировал: набросал порезанные слова в прозрачный кубок, накрыл его, поставил кубок на глиняный горшок с отверстием внутри, засунул туда чайную свечку, поджег ее, и мы стали ждать —
…минуты три спустя в кубке началось какое-то легкое оживление, бумажные вырезки начали трепетать, шевелиться, как шевелится тля; буквы словно пробуждались ото сна; клочки бумаг привставали и опадали. Вокруг себя я тоже ощутил некое движение, посмотрел на Ханумана, он приставил палец к губам и глазами дал понять, что все идет нормально, волосы его легко трепетали, – в комнате появился сквозняк, и он был как-то связан с горением свечки в горшочке под кубком. На уши легла давящая тишина, внутри которой возилось жужжание. Жужжание нарастало с каждой минутой. Вскоре оно перешло в гул. Неожиданно мелко нарезанные литеры стали взлетать, как мотыльки, они подлетали и липли к стенкам сосуда, складываясь в слова: кубок говорил с нами! Хануман распахнул тетрадь, он внимательно записывал то, что складывалось из нарезанных букв. Так длилось минут двадцать, затем он погасил свечку. Разобрал нехитрую конструкцию, закурил сигару и долго толковал записанное. Он утверждал, что взял сто интервью у самых разных звезд, а таким образом – при помощи горшочка и нарезанных букв – ему удалось пообщаться со многими умершими знаменитостями; он очень важно заявил, что, так как не видит разницы между живыми и мертвыми, намеревается опубликовать интервью еще живых звезд и эти откровения из горшочка одной большой книгой в британском издательстве Pandora Press Publishers, только нужны были деньги, три тысячи фунтов, но за этим дело не станет… Я выразил уверенность, что три тысячи фунтов достать было бы проще простого, сущие пустяки.
– Тем более в Дании, где фунт не такой дорогой, – добавил я и признался, что сочиняю немного, сказал, что именно сочинительство и толкнуло меня в путь.
Отчасти так и было… Я не знал, о чем писать, я написал все, что мог: инструкции по выживанию моей матери, которые я копил с детства: «Не есть хлеб!» – это была ее наипервейшая заповедь, – она не ела хлеб потому, что в ее семье был культ хлеба, и она с детства его ненавидела, старалась выплевывать или выкидывать, – отвращение к хлебу в ней зародилось вместе с отвращением к родителям (иногда она про них говорила так, словно они были вылеплены из хлеба, и я думаю, что моя мать так и считала: она верила – возможно, не только в раннем детстве, но и гораздо позже, что ее родители были сделаны из хлеба, или каким-то образом произошли от него); когда родился я, она мне все время шептала, чтоб в гостях у бабушки и дедушки хлеб я не ел. Она верила, что в хлеб что-то добавляют, от чего люди становятся подверженными алкоголизму. Однажды – уже после независимости Эстонии – она пришла домой с работы в глубоком расстройстве, еле держалась на ногах, под ее глазами были круги, щеки ввалились, не снимая обуви и одежды, она села на кухне, уронила на руки голову и заплакала; плакала она очень долго и очень горестно, не навзрыд, а потихоньку, как плачут от усталости или отчаяния, так, словно какие-то надежды, какие человек питал много лет, не оправдались; когда пришла в себя, я спросил ее, что случилась, и она мне призналась, что, когда Эстония отсоединилась от СССР, она поверила, что теперь в хлеб ничего такого, что делает человека подконтрольным, добавлять не будут, она поверила, что снова сможет покупать хлеб, булку, кондитерские изделия и есть их сможет, как все, со счастливой улыбкой на лице… «Может быть, даже сходила бы в кафе», – добавила она и усмехнулась, в это я точно не поверил: она – в кафе, – да никогда в жизни! Так и так она не пошла бы в кафе, потому что сегодня в автобусе она увидела, как маленькая девочка – не больше трех лет – тянула к матери ручки, требовала, чтоб та дала ей булки, мать отламывала от буханки куски и скармливала девочке булку, лицо у маленькой девочки было сильно перекошено, оно было ненормально искажено, девочка не по-детски жадно съедала булку и вновь тянула руки к матери, тянула скрюченные пальцы и кричала: «Етте! Anna! Етте! Anna!»[36]36
«Мама! Дай! Мама! Дай!» (эст.)
[Закрыть]
– На это было страшно смотреть! Это был не ребенок, а чайка какая-то! Такая же, каких мы кормили с тобой у пруда Шнелли. Ну и как тут не поверишь, что в хлеб что-то добавляют?! – воскликнула мать. – Это же очевидно! У ребенка самая настоящая зависимость! Она, как наркоман, требовала у матери булку!
Хануман слушал меня с полуприкрытыми глазами и стаканом виски в одной руке и курящейся самокруткой в другой, он равномерно покачивался и, кажется, что-то напевал.
Я сделал большой глоток из моего стакана и продолжал…
Мой роман был чем-то вроде нежнейшей живой саморазвивающейся ткани, в которую я вплетал разноцветные нити моих сновидений; роман жил во мне, как параллельно проживающее существо, которое я обязан был подкармливать, в качестве пищи годилось все: эпизоды из жизни нашей жалкой семьи, а также истории сторожей, с которыми я охранял «Реставрацию», я даже перепечатал отчеты из журналов дежурств, украденных мною из сторожки после того, как меня оттуда уволили, все инциденты, записанные крючковатыми ревматическими пальцами полуграмотных стариков (многих из них к тому моменту не было в живых), я скормил монстру, которого вызвал к жизни в своем сознании; мой роман был чудовищной хроникой жизни неприметных людей: уборщиц, дворников, рыночных торговок, хануриков, с которыми я курил на точке возле желтой машины, пьяниц, бомжей, воров – они липли ко мне на улице, их тянуло поговорить с зевакой, слонявшимся, засунув руки в карманы, по улицам без дела, они и представить себе не могли, каким делом я был занят, посреди какого кошмара я существовал, в какую прожорливую глотку уходили ими рассказанные истории; любая случайная встреча с каким-нибудь бродягой в электричке превращалась в непреодолимую задачу, в гору информации, которую я должен был превратить в съедобное сырье, чтобы насытить монстра; разговоры с бабушкой или дедушкой я частенько записывал на диктофон, а потом, многократно прослушав, перепечатывал, редактировал, видоизменял, превращая в поэму, которую сопровождал подробнейшим анализом и развернутыми комментариями. Но этого было мало… Чудовище требовало больше жизни, больше свидетельств существования прежнего мира! Я собирал на чердаках открытки и старые фотоальбомы, выменивал у старух фотокарточки, забирался в подвалы и квартиры, совершал преступления, крал всякие безделушки, старые марки, значки, зубные щетки, колокольчики, отвинчивал в старых домах древние краны и ручки, и все это тщательным образом описывал… все это входило в мой роман, который я никак не мог закончить. Дошел до такого отчаяния, что однажды, когда змей уснул от избытка мною выкуренной марихуаны, я ушел на побережье и сжег рукопись.
– И после некоторых сложных оборотов в пространстве я оказался тут. Et voila mon histoire![37]37
Вот и вся моя история! (фр.)
[Закрыть]
– Я понял, Юдж, – сказал неожиданно Хануман (он будто очнулся от транса). – Тебя сюда привела страсть! Тебя сюда привела схватка с Драконом! Это была битва за Свободу!
Мы покурили немного травки, что оставалась в моем кармане, я рассказал о своих приключениях в Копенгагене. И в конце концов я согласился:
– Да, – сказал я, – страсть, верно, одержимость, битва, да. Видишь ли, я считаю, что в литературе самое прекрасное – это наводить тень на плетень, а все остальное не имеет значения… но это чудовище… оно требовало другого… оно…
Хануман перебил меня, сказал, что прекрасно меня понимает, еще бы, у него есть тысяча историй, подобных моим, и что все это несомненно должно войти в одну общую книгу, он тут же предложил начинать копить на ее издание.
– Юдж, нет смысла медлить! Решайся! Надо сразу себе сказать: либо ты этим занимаешься всерьез и прямо сейчас, либо никогда ничего не получится, потому что, если откладывать и жевать сопли, не выйдет ни хера, а если и выйдет что, так будет это дерьмо! Настоящее дерьмо! Так что давай, думай, решайся! – И добавил задумчиво: – Кажется, светает.
Уже тогда он развил в себе эту невероятную способность ощущать время, меня это постоянно выбивало из колеи. Только я провалюсь в безвременье, как он сообщает: Рассвет! Ночь! Полдень. Пора обедать. Ну, что, Юдж, пора идти за кайфом… за бутылкой в чулан… спускаться в ресторан обслужить идиотов… и т. д. Он не давал мне забыться. Хаджа тоже находил нам работу, – казалось, он мог превратить в работу что угодно. Он умел заставлять человека не просто дышать, а дышать-работать:
– Есть много способов дыхания, – говорил он, – все мы дышим неправильно, нужно дышать вот так… – И начинал показывать, надувая щеки и выпучивая глаза. – Дыши! – говорил он, и ты начинал работать. Меня это бесило, я жаловался Хануману, он тоже бесился, затем успокаивался и говорил:
– Все изобретения человека связаны с работой. Глупо на него раздражаться, его уже пожрала гангрена Вавилона. Он – раб, потому что он считает своим долгом нас заставлять работать, – это его работа: нас заставлять. Так что расслабься, Юдж, – Хануман хлопал меня по плечу. – Ты не умеешь расслабляться. Ты настоящий рурский робот, поэтому ты здесь. Ты должен научиться неработать, пойми! Ты постоянно работаешь. Ты даже кайфуешь так, словно выполняешь физическое упражнение. Надо принимать наркотики как естественные продукты, как пищу, не придавая им какого-то ритуального значения. В этом и есть суть умения расслабляться.
Этому он научился в Германии. Он жил в какой-то немецкой коммуне, где все принимали наркотики, как слабительное, непринужденно.
Мой отец прекрасно рисовал, но был жутким дисграфиком, и всю жизнь мучился из-за этого, – в нашей семье даже был миф о том, что он при оформлении какого-то отчета в школе милиции в слове «шофер» допустил три ошибки, поэтому он старался работать по большей части с собаками, а когда ему дали капитана и назначили работать следователем, он принес пишущую машинку домой и заставлял меня печатать под диктовку свои рапорты, но это продлилось недолго, каких-нибудь два года.
Почему-то он считал, что все болезни (дисграфия в том числе), которыми он страдал с детства, возникли по причине того, что бабушка в период оккупации пропиталась к немцам противоестественной симпатией. Дедушка говорил, что это было потому, что родители ее держали в подвале (так она, во всяком случае, ему рассказывала), и просили ее не высовывать носа, ее отец даже закрасил окна, но она процарапала немного краску и наблюдала за тем, как немецкие солдаты умываются, чистят зубы с порошком, но больше всего ее поразило то, что они мыли уши с мылом, – это приводило ее в восторг. Она страстно наблюдала за тем, как немцы мыли мотоциклы, машины, танки, чинили их, гладили свою форму, натирали до блеска бляхи, каски, штык-ножи и кокарды… Так как ничего другого из своего окошечка она видеть не могла, то уверовала в то, что ничем другим немецкие солдаты не занимались. Чистоплотность немецких солдат ее заворожила, и когда позже она сталкивалась с советскими солдатами, возвращавшимися с победой домой, она в первую очередь отмечала, что все они сильно пахли потом, были кое-как одеты, выглядели ужасно и т. д. Видимо, поэтому с раннего детства бабушка заставляла моего отца чистить зубы и мыть уши с мылом несколько раз на дню! Она считала, что он недостаточно усердно все это делает, выглядит неряшливо и ведет себя глупо, поэтому снова и снова учила его чистить зубы, уши, умываться и гладить одежду; она думала, что так перевоспитает его, и он вырастет высоким и, может быть, даже станет блондином. Никаких волшебных превращений с ним, конечно, не случилось, у него только кровоточили десны и болели уши. Он сильно страдал от ее наставлений и – даже рукоприкладства: по-другому прививать культуру не удавалось; отец убегал из дома, неделями пропадал в лесах, жил в землянке и вел подробный дневник наблюдений, который даже озаглавил «Записки из катакомб». Когда бабушка впервые увидела его «Записки», она не поверила, что это он сам написал, она решила, что он ее разыгрывает, украл где-то тетрадки и присвоил чужие записи, – она его сильно отругала, а он огорчился, и с тех пор у него, как он считал, и случилась дисграфия. Да и сильные головные боли от жизни в землянках.
Бабушка преклонялась перед немецкой культурой, и, несмотря на победу в великой войне, она признавала за немцами превосходство и говорила, что точно так же, как эскимосы и чукчи отстают в развитии от русских, русские отстают от европейцев, должны дружить с ними, учиться у них, как жить. Мой отец только плевался – особенно ему пришлось пострадать от всего этого, когда он переселился жить к ней; он часто приезжал к нам пьяный и жаловался, что ее восхищение европейской культурой, и немцами в частности, переросло в настоящую манию, жить с ней невозможно. Напившись как-то в 1993 году до полубессознательного состояния, он сидел на нашей кухне и пел мне мантру: «Сынок, этой весной умрут две женщины: твоя мать и моя мать, и мы с тобой заживем, заживем свободно и привольно, будем совершенно свободны… Только умрут они, эти две женщины, и мир станет прекрасен, и мы заживем, вздохнем наконец-то полной грудью, сынок…»
Если раньше вещественными аргументами, которые всегда были у бабушки под рукой, служили зажигалка «Зиппо» (сколько бы дядя Родион ее ни переубеждал, она считала ее немецкой) и швейная машинка «Зингер», то в девяностые она каждую иностранную штуковину, которыми наводнили нашу жизнь челноки, называла немецкой, и каждая такая штучка была укором моему отцу, которого она почему-то называла олухом, она говорила так: «Ты – типичный русский дурак, который только в навозе умеет возиться! Сел бы да и поехал в Германию, привез чего… Как умные люди делают! Самые умные люди те, кто челноками в Германию ездят… Чего ты тут копаешься? Что ты на этой свалке ищешь? Поезжай в Германию! Поищи там! Вот где надо искать!» Немцев она к концу жизни просто боготворила; после смерти отца, когда она была почти совершенно слепой, мы с матерью навещали ее в пансионате, где она тяжело страдала от опухоли, она была в постоянном бреду, ни слова не говорила, незадолго до смерти она все-таки на несколько мгновений пришла в себя и сказала: «Я вам лекарства припасла… Немецкие!» – и умерла.
* * *
Frederik Hotel. Первый этаж: бар и ресторан. За стойкой бара почти никогда никто не видел человека, мелькал какой-то чумазик, нырял и редко выныривал. Вендорный аппарат с двумя-тремя «марсами», машина с кока-колой и пепси. Фронт-деск под ирландское дерево с медным звоночком, шариковой ручкой на привязи, распахнутой тетрадью и выцветшими открытками с русалочкой и замком Эльсинор, за ней – ячейки комнат: восемь из шестнадцати дразнились язычками медных ярлычков тяжелых старомодных ключей (из восьми три были задраены под ремонт). Дальше пыльными портьерами, как театр, возникал ресторан – кусок сумрака, в котором играла музыка, пьяная, недожеванная, располагающая танцующих к обоюдной неряшливости. Ресторан, не успев начаться похрустыванием танцевальной площадки, легко заканчивался каминным зальцем со шкурой линялого зверя, кальяном на столике, мертвым очагом, с призраком в зачехленном кресле и двумя рядами столиков, покрытых блеклыми скатертями. Скатерти были особенные, плотные, многолетние. Их ничто не брало. Если их прожигали сигаретой, их все равно не убирали со столов. Никогда не стирали; разве что перестилали. Мне они всегда напоминали подстилки, какие встречались в больницах и пансионатах. Жизнестойкости этих клеенчатых скользких подстилок способствовало освещение. Оно было устроено таким образом, что рассмотреть пятно, а пятен хватало, можно было только сидя за столиками, которые были ближе к центру, где проходил ряд неярких ламп. Абажуры душили свет толстой материей, сквозь которую прорывались уродливые проволочные каркасы. Все было ветхим, казалось, ресторан давно закрылся, вот-вот появятся люди в синих комбинезонах, без особого уважения они вынесут всю эту бутафорию: столы, стулья, снимут шкуру зверя со стены, погасят тусклый свет, последний рабочий пройдет с кальяном, в шутку делая вид, будто тянет дымок, и – поглощенное мраком – заведение уедет в фургоне грузоперевозки Danske Fragtmaend или WC.
Туалет был общий на весь второй этаж, темный, тесный, холодный, в нем было много всякого хламу… Находился он в хитром закутке, под лестницей, что вела на чердак. На чердаке мы с Хануманом просиживали ночи напролет, пили контрабандные напитки, которые регулярно крали из чулана. Чулан был в подвальном помещении. Поэтому красться из чулана на самый верх с бутылкой и сигарами было целым приключением. Дверей было много, – никогда не знаешь, кто может вынырнуть навстречу. Там же, в подвале, был небольшой зал с двумя картонными в натуральный рост актерами из фильма Men in Black. В центре зала под низкой лампой стоял бильярдный стол со случайным созвездием из нескольких шаров игранной в незапамятные времена партии.








