Текст книги "Батискаф"
Автор книги: Андрей Иванов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 23 страниц)
* * *
Ложились мы поздно, после трех. Вставать нам приходилось рано, в шесть. Надо было готовить завтрак, к семи. Хотелло говорил, что могли быть желающие рано позавтракать, мы должны были готовить завтрак для всех возможных желающих встать и позавтракать рано. Мы никогда не успевали приготовить завтрак к семи. Но это было ничего, потому что позавтракать в семь или хотя бы в половину восьмого желающих никогда не было. Но Хотелло все равно продолжал настаивать на раннем подъеме, так что график у нас был безумный. Целый день мы шатались как зомби, засыпая на ходу. Я это мог как-то перенести, так как привык к ночной жизни, но Хануман ползал с большим трудом. Он списывал свою сонливость на пояса времени, которые его все еще якобы держали, еще он все списывал на мигрень, по любому поводу начинал ею страдать, валился с ног и заставлял всех танцевать вокруг него… и мне приходилось носить ему чай, красть виски, выпрашивать у хозяйки ибупрофен… носить ему кофе со сливками… колоть амфетамин и ловить приход вместе с ним, держа мой палец на сгибе, а его руку согнутой, как рычаг, который необходимо выжать до конца, чтобы кайф разбежался по венам.
Кофе – это сплошная возня… Мы варили его дважды в день! Сперва в шесть… в половину седьмого мы его разливали по термосам, в семь он уже был холодный, еще некоторое время спустя я уносил термос с холодным кофе в нашу комнату, где досыпал Хануман. Я снова будил его. Он вставал и начинал готовить кофе заново, засыпая над кружкой. Холодный кофе мы с Ханни выпивали сами. Несмотря на то что Хануман не пил кофе вообще. Но он говорил, что он будет пить кофе, несмотря ни на что, потому что: во-первых, бесплатно, во-вторых, не выбрасывать же. И он его пил, со сливками. Хотя никогда раньше не пил кофе со сливками. Но он говорил, что он будет пить кофе со сливками. Потому что он вообще пьет кофе только затем, чтобы употребить сливки, которые можно украсть у Хотелло и нанести хоть какой-то урон его бизнесу. Хоть что-то урвать с подлеца, который, говорил он, использует нас хуже, чем брахманы своих шудр.
Но кофе мы пить холодным все-таки не могли; я бы мог, но Хануман – нет. Он нашел в чулане старую кофеварку, которая не работала. Он прочистил ее какой-то жидкостью, но это не помогло. Он покопался в ее внутренностях, и она ожила, но так и не варила настоящий кофе, только грела. Поэтому мы ее использовали только для подогрева. Мы разогревали на ней холодный кофе. Но очень осторожно, в большой коробке под столиком, чтобы Хотелло не заметил, потому что он запрещал использование каких-либо электроприборов в комнатах на втором этаже. Нам не разрешалось включать свет по вечерам; хотя окна были заклеены черными пластиками и скотчем, Хаджа несколько раз выходил на улицу, смотрел на окна, махал Хануману, знаком просил, чтоб он включил свет, а потом пришел и с грустным видом сообщил:
– Свет включать противопоказано. Forbudt! – Он произнес это так, точно ему об этом кто-то на улице сказал. И добавил: – Да и вообще, электричество лучше не использовать. Совсем!
Были исключения. Можно было смотреть телевизор, но только новости, по мнению Хотелло телевизор не ел так много энергии, когда показывал новости.
– Юдж, как ты думаешь, – спросил меня как-то Ханни, когда мы пили виски на чердаке, – если, например, смотришь боевик, тогда телевизор берет больше энергии? Там ведь движение! Кадры несутся быстрее, наверное, и мотает тоже, а? Как ты думаешь, этот дурак, Хотелло, он так и думает, а?
Мне отчего-то не хватало электричества. Руки чесались что-нибудь включить. Хануман, я заметил, тоже искал, что бы такое воткнуть в розетку. Украл тройник и постоянно заряжал старый мобильник, электробритву и плеер (мне он строго-настрого запрещал к ним прикасаться).
Хаджа экономию называл конспирацией тоже. Он говорил, что сдает куда-то – тут он произносил непроизносимое датское слово, коленчатое, как водопроводная труба с бульканьем гнилой жижи внутри, – счета по количеству используемой энергии и воды, – а там, дескать, все учтено, чуть ли не все комнаты расписаны, весь расклад налицо, в не подлежащих обжалованию цифрах!
– И что будет, – спрашивал он, – что будет, если кто-нибудь установит, что электричества и воды использовано в этом месяце больше, чем в прошлом? Больше, в то время как в отеле было меньше постояльцев, чем до того?! Что, если сверят? Что, если назначат комиссию?! Начнут проверять?! Еще страшнее: они начнут следить за отелем?! Мы, и вы в том числе, рискуем потерять не просто место… Ладно бы дело касалось только нас. Но многие беженцы, чьи судьбы под вопросом, рискуют потерять возможность спокойно переждать у нас. Это наше общечеловеческое дело! Так что, попрошу воду тратить умеренно, а энергию вообще почти не тратить.
Он часто говорил о тех чудесах в решете, что посыплются на нас, как только мы овладеем датским. Он говорил, что такие одаренные парни, как мы с Хануманом, запросто овладеют датским, и перед нами все двери сами собой тут же распахнутся: большой бизнес, искусство, наука, все что угодно… у нас вырастут крылья, и мы сами не заметем, как полетим над миром, дристая на головы всех идиотов, которые когда-то мечтали нас утопить в дерьме: алло, канальи! Дело за малым – документ, который позволит получить разрешение на то, чтобы проживать тут легально, и Хотелло утверждал, что никто, но только он сможет достать нам такой документ. Этот грубый человек не то что по-курдски двух слов связать не мог, но и русский изрядно забыл. И когда он открывал свой рот, оттуда не только воняло гнилыми зубами, но и такой валил понос англо-датского с примесью немецкой брани, что было чувство, будто нюхаешь стухший лет семь назад винегрет.
Он все время напоминал мне, что скоро облагодетельствует меня, что я ему буду и, собственно, уже был обязан всем. Хотя бы тем, что живу, ем, у меня есть кровать и крыша, и не где-нибудь на родине в тюрьме, а в Дании, ты подумай, в Дании, на свободе! И никто меня не имеет при этом! Пусть я не могу свободно веселиться, шастать по улицам без риска быть пойманным и высланным, – пока что! – но все же и это очень даже неплохо. Да, он постоянно вакцинировал нас своими мыслями, делал нас слабыми и трусливыми, ему было выгодно, чтоб мы боялись выйти на улицу. Он в нас взращивал страх и не торопился от нас избавиться, как от других. Хотя конец у нас был бы тот же, что и у прочих. У него было много жертв. Всех, кто попадал в его лапы, он умело обрабатывал, выжимал из них последние с собой привезенные деньги (он безошибочно определял: кто приехал пустой, а кто на бобах), а тех, у кого ничего не было, вроде нас с Ханни, он использовал по полной… Хотелло был изобретателен. Кубанский курд шестидесяти лет, вырос в Армении, прошел армию в Казахстане, перестройка, первые ростки предпринимательства, криминальные структуры, цеховики, рынки, гонки с преследованием, такой опыт, что ты! Мог из куска мыла построить мыловарню! Мы так выматывались… – и не потому, что дел было невпроворот, а из-за однообразия и количества оборотов. Каждое мелкое задание можно было делать самыми разными способами. Хотелло готов был экспериментировать с каждым гвоздем! Мы часами решали головоломки с салатами и питами, с шаурмами и соками, с мусором, мясорубками и крошками, которые откуда ни возьмись появлялись на столиках после каждого протирания (оказывается, они прилипли!). Его жена была тоже ненормальная, такой ее сделал Хаджа; а может, она его таким сделала, – кто знает… они друг друга стоили… Она тоже следила за экономией, в первую очередь на себе экономила, вкалывала, как будто старалась загнать себя до смерти; была она за кухарку, уборщицу и прачку, и была она повсюду одновременно, представ каждый раз то в том, то в ином, а то и во всех амплуа сразу. Угадать, когда она кто, было не так уж и просто. А так как нам приходилось к ней обращаться с разного рода вопросами – по хозяйству да и вообще, то мы никогда не знали, как угадать, когда с каким вопросом к ней можно подойти, чтобы вписаться в ее роль, которую она выбирала спонтанно, ни с каким графиком не считаясь. Характер у нее был вздорный, кубанский, хотя, судя по всему, была она армянкой. Она мне напоминала чем-то жену моего двоюродного дедушки, которого я навестил один раз на Кубани (в семь лет мать меня возила в Курганинск, чтобы показать дом, в котором родился дедушка: дом был большой, поэтому в годы коллективизации его экспроприировали и сделали библиотекой, мы с мамой ходили по библиотеке, и я говорил: «Это мог быть наш дом». – «Тихо», – она сжимала мою руку). Жена двоюродного деда Николая была армянкой; и мать мне почему-то сказала: «Не повезло ему». Он два раза бежал из плена, на него спускали собак, он почти не ходил. Сидел в телогрейке за столом и смотрел в окно, а за окном было поле подсолнухов… Его жена насобирала нам фруктов, которые валялись прямо возле калитки. Я ел на Кубани много персиков, и еще тутовник, залезал на крышу сарая, а там он свисал гроздями, я лежал в тени, срывал тутовник и – у меня случилась аллергия, меня возили к мозолистому врачу, он выписал противную мазь, белая болтушка, засыхая, она образовывала тонкую корочку на теле, и когда я чесался, она сыпалась с меня и валялась по всей хате… Меня за это быстро невзлюбили, а я радовался и думал: может, мы поскорей уедем… Мать продержала меня в этом пекле два месяца. До сих пор не понимаю, зачем ей это было надо. Когда я разговаривал с женой Хотелло, я начинал невольно чесаться. Предпочитал с ней не соприкасаться вообще, делал как можно меньше, и если уж никак было, шел к Хотелло. Шел как на казнь, потому что знал, что теперь к существующей проблеме он прибавит с дюжину мелких заданий. Он всегда находил нам занятие. Из ничего! Если в гостиничке были постояльцы, Хаджа не давал нам ни минуты простоя. Мы нарезали салаты, я размораживал пиццы, мы накрывали на стол, делая вид, что мы легальные эмигранты, чистенькие, ухоженные. Он даже говорить меж собой нас заставлял по-датски; мы выучивали стандартные фразы, и если кто-то появлялся в холле, мы с дежурным выражением затевали бессмысленный диалог, который мог разыграться разве что в каком-нибудь скандинавском сериале, вроде Hotel Cesar.
Хануман никак не мог привыкнуть к датской частице ikke,[39]39
Отрицательная частица «не» (дат.).
[Закрыть] он настойчиво держался за шведскую частицу inte, он частенько говорил mykke bra вместо meget godt. Хотелло от этого зеленел. Мы слушали приказы Хотелло, произнесенные сквозь сжатые зубы, стиснув свои. Мы смотрели на то, как он наливается кровью, и наша кровь начинала бурлить и клокотать в жилах тоже. Этот ублюдок требовал от нас усердного изучения языка, хотя сам не мог толком и двух слов сказать. Он снабдил нас кассетами и учебниками. Мы должны были разыгрывать гарсонов, так как никто другой не годился на эту роль: только русый русский, только интеллигентный индус. И мы делали вид, что учим язык, подливали в кофе краденый виски, включали какой-нибудь фильм и читали субтитры, гадая, как бы то, что там писалось, могло звучать на самом деле. Хотелло давал свои варианты, но мы понимали, что он не способен говорить вообще, ни на каком языке, без ущерба для языка. Мы не раз видели, в какое смятение он ввергал постояльцев, когда заговаривал с ними, и понимали, что лучше его не слушать. Проще набить рот картофелем и говорить хоть по-немецки, и то более на датский будет похоже, нежели повторить, что говорил Хотелло. Я видел, как натягивается кожа его бурого лица, как дрожит его студень пуза, когда он наносит удар всем телом, и шар летит мимо, а он прокручивается на одной ноге с кием, как с рахитичной партнершей, и произносит: «Det var nаег»[40]40
Это было рядом (дат.).
[Закрыть] (хотелось взять бильярдный шар и швырнуть ему в рожу). С посетителями, себе на погибель, он брался растягивать или накручивать очень сложную фразу, которую не мог закончить, вызывая в собеседнике изумление – на него смотрели, как на мошенника или проповедника. Хотелло, вероятно, чувствуя неладное, краснел и начинал заикаться, он доставал платок и откашливался, а посетитель оглядывался, точно в поисках скрытой камеры. Его клоунада вкупе с игрой в конспирацию действовала на нервы, нам требовалось выпить, и мы крались по ночному скрипучему коридору в чулан. Обратный путь становился в десять раз длинней. Каждый шаг тянулся как годы. Это была пытка. Поэтому добравшись до чердака, мы уже были одуревшие и шальные. Выпив, Хануман заводился, он мне казался шашкой, которая вот-вот рванет:
– Чертов придурок, сплошная беготня! Ну и горячка! С таким графиком можно было бы пол города накормить, а у него всего лишь три человека в комнатах. Придумал доставку пиццы! Fucking catering! На наших спинах обслуживает пятнадцать человек в день! Ты только посчитай! Хэх, а я считаю! Как только починил машину, я принялся считать! Сколько раз и куда ездит, сколько раз звонил телефон… Я тебе говорю, он занялся доставкой пиццы! Нам это выйдет боком!
Бывали дни, когда и дел не было никаких, но мы все равно умирали от усталости. Хаджа со своей семейкой укатывал куда-нибудь на несколько дней, и тогда почему-то становилось совсем тоскливо. В пустые, ничем не занятые дни сигареты курились особенно быстро – они сгорали моментально, а когда мы заглядывали в чуланчик, там оказывалось пусто, и мы плелись за вином в Netto на Europavej; мы не сразу шли за вином, а ходили кругами, прохаживались по улицам, пили пиво у моря, набирались решимости (после недели взаперти и в супермаркет?!), курили, думали, взвинчивали себя, а после быстрой кражи вина, с бутылками за пазухой, спешили в отель, торопливо пили первую бутылку, лихорадочно болтали, похохатывая.
Хануман говорил об Индии, Греции, Италии… Я делал вид, что жадно слушаю, робко поддакивал, вставлял что-нибудь, сам думал о своем… о том, что все придется начинать сначала: Я – раковина, внутри которой бродят отголоски волн… Я – вой ветра, за которым стеной идет тишина… Я – непроницаемая тьма, в которую ввинчиваются алмазные звезды… Подвешенный серп луны – над моей шеей…
Вторую бутылку мы пили горестно, как пьют брагу, мечтая о ширеве; первые бокалы второй бутылки пились с предчувствием, что это последняя бутылка, второй раз в супермаркет мы не выберемся. Это мы знали точно.
Ближе к концу второй бутылки внутри меня просыпалась острая зависть к этому индусу, даже голова кружилась, – я снимал очки и начинал их отчаянно протирать, – протираю, а у самого руки трясутся: мне припадочно хотелось с ним обменяться шкурами, обменяться глазами, телом, судьбой, стать им, Хануманом из Чандигара с придатками приключений на хвосте и предками из джунглей… сикхи, шудры, брахманы… ах, да не все ли равно!.. В сравнении с моей сумой за спиной его жизнь просто оранжерея!
4
Лежа на полу, я вспоминал мою жизнь. Персонажей из прошлого завозили вместе с судорогами, приступами страха и стеснения, иногда они приходили внезапно, как бы не по моей воле. Процесс был мучительный, как болезнь, тяжелая лихорадка, еще это чем-то напоминало хирургическое вмешательство или дендрохронологический анализ спиленного дерева: вот я лежу, насмерть зарубленный, надо мной склоняются какие-то существа, которых я прежде никогда не видел, они всматриваются в трещину на моем черепе, они изучают ручеёк времени, вытекающий из него… они видят, как ручеек застывает, превращаясь в полоску тонкого разноцветного шёлка, они еще чуть подождут и смотают его, увезут к себе, в преисподнюю, там они натянут его на рамку, повесят в галерее, где с незапамятных времен болтаются души таких же лузеров и фалалеев, как я, чтобы из всех закоулков ада слетались бестии любоваться, а самые бестелесные, подобные дуновению, будут пролетать сквозь ткань, до щекотки бередя себя моим прошлым, доводя себя моими страданиями до восторга.
В здравнице, куда меня направили с искривлением позвоночника, я по ночам разговаривал с увечным мальчиком, который разбился, когда на спор делал какой-то акробатический элемент на перилах, поскользнулся и полетел в пролет; он говорил, что занимался гимнастикой, умел делать головокружительные трюки, его подбили сделать сальто на перилах, он решил, что это было бы слишком просто, поэтому подготовил серию движений, подводивших к исполнению сальто, до которого, к сожалению, так и не добрался, потому что сорвался вниз; ему повезло, что выжил, и даже ходил, сильно припадая на левую ногу, его правая рука оставалась в согнутом положении на семьдесят четыре градуса – так было записано в его больничной карте, он мне ее показывал, с оптимизмом: «Все могло закончиться гораздо хуже, папа говорит, что теперь я не наделаю больше глупостей, самые большие глупости позади». Он продолжал фанатично любить спорт, читал «Футбол – хоккей», «Советский спорт», еще какие-то журналы, знал всех олимпийских призеров, истории всех Игр и чемпионатов, его всеядность мне не внушала доверия, он даже мотоболом интересовался, в голове у него была настоящая энциклопедия. Мы вместе ходили на лечебную гимнастику и некоторые процедуры, он постоянно болтал, у него изо рта летели слюни; слава богу, днями мы с ним почти не виделись, процедур у него было втрое больше, чем у меня: по нему катали валики, его отмачивали в грязевых ваннах, ему делали электрический массаж и даже иглоукалывание, что было редкостью, о чем говорила мама, добавляла, что у него очень непростой папа, она хотела, чтобы я продолжал с ним дружить. Я пытался… Нам было тринадцать лет, на нас сильно действовали процедуры, и по ночам мы сильно возбуждались, но еще не знали, что с этим делать, поэтому просто говорили. Он мне рассказывал о какой-то актрисе, которую изнасиловали сорок туземцев, это он якобы прочитал в перепечатанных на машинке листах, его мать принесла их с работы, он их нашел и какое-то время успешно читал (его мать работала с моей на одном заводе, и все это позже косвенно подтвердилось). Думаю, это был какой-нибудь порнороман, который был на дому переведен и распечатан подвижниками (когда я слышу, что «ГУЛАГ» Солженицына «взорвал» совок, я в этом сильно сомневаюсь, уверен, что именно порнороманы, вроде того, что читал мой приятель, вот где пошла трещина, секс – намного важней любой «правды», к тому же «Архипелаг» читать долго и скучно, а СССР, как всякая страна, состоял в основном из обывателей, которые охотней читали и смотрели порнуху, я никогда не поверю в миф, будто Советский Союз был самой читающей страной, этот миф подкрепляли стотысячные тиражи «Малой Земли» или «Света над землей», но кто читал это дерьмо?). О себе он рассказывал так, словно был уже старичком… За два года после падения в его жизни многое изменилось; теперь он вспоминал о своих спортивных достижениях с такой дремучей грустью, будто прошло много-много лет. До того, как покалечиться, подолгу перед сном он представлял, как его имя будет вписано в историю олимпийских призеров, он подсчитывал, в каком году это должно произойти, гадал, в какой стране и в каком городе пройдет Олимпиада, в которой он сможет участвовать, воображал своих соперников, победителей в других видах спорта, чтобы иметь целостную картину, на фоне которой он получает медаль, он рисовал будущее в мельчайших подробностях, даже то, как изменится мир, люди, политика; например, он уже тогда говорил, что очень скоро обязаны произойти изменения, границы станут прозрачны, он говорил: «Коммунизм будет везде, всюду можно будет ездить, все будут понимать друг друга, потому что японцы скоро сделают электронного автоматического переводчика». Он писал фантастическую эпопею, в которой людям не надо было ни есть, ни пить, они не старели и не умирали; признался, что его любимый писатель был Аркадий Казанцев, а любимый роман «Модель грядущего». Очень подробно пересказал мне эту книгу (одна из глав, помнится, называлась «Съеденное шоссе»): жуткий бред о том, как в мире победил коммунизм, в Антарктиде построили изо льда город, производили искусственную пишу из воздуха, накормили весь мир. К сожалению, он говорил об этом с большим воодушевлением, нежели об актрисе, которую насиловали туземцы. Я не любил спорт и фантастику, я хотел, чтоб он рассказывал про туземцев и актрису, но он почти ничего больше не успел прочитать из тех машинописных листков, его раскрыли и наказали.
Про него говорили, что он – лунатик. Мама хотела, чтобы я с ним дружил, но он жил в каком-то незнакомом мне районе, туда надо было ездить на троллейбусе, – Ыйсмяэ или Мустамяэ, – я не знал тех мест, только в мустамяэской больнице лежал и очень боялся (лежать в больнице в родном районе было не так страшно). Мать настояла, чтобы я написал ему письмо, и мы с ним некоторое время переписывались, но я быстро перестал отвечать, потому что он только и делал что слал мне спортивные сводки, читать это было скучно. Я хотел к нему съездить, но опасался, что из-за моей горбатости напорюсь на каких-нибудь садистов, которые не упустят случая поизмываться над уродцем. Я достаточно слыхал скверных историй об этих новых блочных районах. Там жила всякая шваль. В одном из этих районов у меня жил бывший одноклассник, Саня, он при каждой встрече пугал меня до смерти своими жуткими рассказами, причем говорил он обыденным тоном, с усталостью заводского рабочего в голосе, из чего я делал вывод, что насилие в тех районах было в порядке вещей, там были индивиды, которые каждую свободную минуту самозабвенно посвящали садизму, для них это было рутиной. Задушить кошку или горбатенького мальчика было само собой. Саня считал, что все это из-за многоэтажных домов.
– В таких домах, – качал он головой, – жить нельзя. В блочных домах люди от жары неизбежно сходят с ума. А если они не сходят с ума от жары, то уж от холода и сырости точно рано или поздно теряют рассудок.
Я ему верил. Саня пожил в разных районах, он даже в Питере жил; его мать была настоящая перекати-поле, меняла мужиков, на полгода они поселились в сторожке возле фабрики «Калев», и мы с ним лазили на территорию фабрики воровать сладости и жевательные резинки прямо через черный ход в их домике. Там была маленькая, как для гномиков, дверь. Пройдя сквозь дыру в заборе, мы оказывались на территории фабрики… Но сперва мы мочились! Он говорил, что перед тем, как идти на фабрику, надо непременно помочиться.
– Если попадешься, то обоссышься, я уже ссался… Там везде извращенцы, – утверждал он, – везде вокруг живут сплошные извращенцы, территория фабрики здоровенная, местами пустынная, там шныряют уроды, они воруют конфеты и жевку, жуют целыми днями сладости, нюхают клей и сходят от этого с ума, потому что нельзя жрать неготовую пищу, в ней очень много ядов, в этой резинке скопилось много ядов, воровать ее нельзя, и жевать тем более, а они жуют, да еще клей нюхают, а потом детей, конечно, насилуют, потому что сходят с ума.
Саня видел из окна, как попадался в руки отпетых извращенцев нерасторопный ученик с портфельчиком, набитым конфетами, Саня видел, как потрошили портфель, сдирали с мальчика школьную форму, он слышал визг…
Саня утверждал, что знает причины, от которых люди сходят с ума в каждом отдельно взятом районе, это было очень интересно, жаль, что я их не запомнил (помню, что в одном из тех районов, которых я не знал, основной причиной был ядовитый пруд, что находился посреди дикого парка); он считал, что и без вредных сладостей, клея и плохой жратвы причин сойти с ума было предостаточно. Я не мог не согласиться – мой отец давно свихнулся, он не только свихнулся, он еще и деформировался! Иногда это происходило прямо на моих глазах: отец вваливался в мою комнату пьяный и начинал искажаться, гримасничать, кривляться, изгибаться и бурчать что-то невнятное, его голова уменьшалась в размерах, пузо выкатывалось, ноги выгибались колесом, зоб вырастал, глаза наливались кровью. Он переставал походить на себя. Это был уже совсем другой человек. Это был уже не человек. Это был монстр.
О том, что время все-таки движется, нам сообщал ветер: он подвывал в щелях, и не каждый день! – если б он равномерно подвывал каждый день, мы бы перестали его замечать, и время остановилось бы; но ветер иногда затихал, и мы понимали: что-то изменилось, а значит, время движется. Затем пластиковый мешок начинал шелестеть, и мы понимали: ветер снова проснулся, совершил оборот и вернулся к нам – начался новый этап.
Хануман часто обращал на это мое внимание:
– Снова ветер, Юдж. Наверняка прилив. Новый этап!
В настенном календаре Ханни зачеркивал и выделял дни, как делают арестанты в тюрьме; я много раз просил его прятать от меня этот календарь, чтобы я не видел рамочку крест-накрест перечеркнутых дней. Он утверждал, что отмечает новолуние, полнолуние, затмения и пр. Я даже не спрашивал его, зачем ему это нужно (наверное, чтобы натираться кремом).
Хануман как-то заметил: чем дольше он живет взаперти, тем острее ощущает потребность что-нибудь украсть в магазине.
– Так можно стать клептоманом, – и выругался.
Я сказал, что тоже это ощущаю, со мной такое бывало и раньше… впервые я испытал подобную потребность после того, как меня стали запирать дома. Лопнула какая-то труба, говорила мать, в детском саду лопнула труба… и закрывала дверь, а моя нижняя губа уже выворачивалась. Щелчки замка – и я начинал выть… чтобы она слышала, спускалась по ступенькам и слышала, как я вою, чтоб с этим воем жила весь день, хотя я не плакал, я уже вырос, мне было пять лет, и я все понимал, я уже мог превосходно обходиться без нее и людей, мне хватало голубей, что прилетали на наши подоконники, я их прикармливал, слушал их истории, я следил за улицей и старухами в противоположных домах, смотрел телевизор (только один канал, потому что переключить крепости рук не хватало); единственный побочный эффект одиночества – желание как-нибудь досадить всем: матери, отцу, бабкам-дедкам, машинам… Я забавлялся тем, что швырял что-нибудь в прохожих из окна, спускал на отцовой леске всякую дрянь: спущу ботинок до уровня окошка на втором этаже и подергиваю, чтоб постучать в стекло. Тогда сосед приходил к моей двери, звонил, возмущался, а я его передразнивал. Я выкидывал очень полезные предметы, не боясь наказания: «Они сами виноваты в этом, – думал я, – они знают, что виноваты», – и выбрасывал одежду матери или какую-нибудь кастрюлю, но вещи отца старался не трогать, потому что, выйдя из себя, он мог запросто меня самого в окно выкинуть. Когда я научился выбираться из моей квартиры через чердачное окно, меня охватывало желание что-нибудь украсть или бежать куда-нибудь далеко-далеко, прочь от всего людского, схватить ближайшего ко мне человека за рукав и потянуть туда, куда влекла меня сила, ключом бившая из скрытого во мне источника.
Думаю, что Томас воровством занимался именно по этой причине: он жил очень замкнуто, и когда ему доводилось оказаться у кого-нибудь в гостях, ему необходимо было что-нибудь стибрить, чтобы иметь вещественное подтверждение того, что он покидал свою клетку, как и я, через чердачное окно, а также постоянно иметь под рукой напоминание о внешнем мире. У него была тяга обнажаться, это открылось очень рано, почти сразу, он завел меня за эстонскую школу, за большие кусты, где стоял заброшенный ангар хозяйственной части, в который мы залезали курить, он завлек меня за этот сарай и сказал: «Давай снимать штаны!» – Я не успел ничего ответить, он снял штаны и стал плясать, потряхивать членом, крутить задом, кружиться. Танцевал он как-то жеманно, как девочка, подумалось мне. Он так странно танцевал, даже когда был в штанах, приходил ко мне, мы ставили пластинку, и он начинал танцевать, хотя мог просто сидеть, как я, и слушать, но ему нравилось кривляться, крутиться и на себя в зеркало поглядывать. Томас врал, что научился танцевать в «Артеке», и говорил, будто там были немецкие дети – главное его изобретение (он их придумал затем, чтобы не слишком одиноким себя чувствовать).
Он был симпатичный малый: зеленые глаза, высокий, тощенький, с длинным арийским носом, – но было в нем что-то гаденькое. Даже если бы он засунул себе в рот дуло пистолета, это не спасло бы его, хотя губы у него были тонкие и капризные, как у девочки, слегка будто воспаленные, но за ними торчали громадные зубья и толстые десны. Даже если б повесил себе на шею мальтийский крестик… но на его груди поблескивали дешевые значки со всякими дурацкими группами, какой-нибудь Depeche Mode и тому подобная фигня, жалкая дребедень… по сравнению с парнишкой на фотке Лэрри Кларка, вся моя жизнь – отстой, глубокий отстой! Я прекрасно знал, что никаких немецких детей в его жизни на самом деле не было, однако, понимая, откуда они взялось в его голове, я прощал ему этот безобидный вымысел. Танцевал он, правда, хорошо. Но это ничего не доказывало. Необязательно ездить в «Артек», чтобы научиться танцевать. Он много упражнялся дома перед зеркалом. У него был дохленький магнитофончик, подарок двоюродных братьев, он ставил старые кассеты, которые ему тоже подарили братья, и танцевал. В нем ощущалось какое-то отклонение, и меня это подзадоривало. Он легко выходил из себя: достаточно было перебить пару раз, и его веко начинало дергаться, он заикался, бледнел, кусал губу. Все это от замкнутой жизни, думал я. Так и теперь считаю. Его мать работала на мебельной фабрике, а бабка была глуха и всегда говорила «мудрости» с лукавым причмокиванием: «Мца, надо хорошо учиться. Чтобы работу хорошую получить. Мца!»
Томас ненавидел свое имя и происхождение (он был финном по матери и неизвестно кем по отцу). Он ненавидел своего отца, которого ни разу не видел. Я ему говорил, что нельзя ненавидеть человека, которого ты никогда не видел: «Например, – объяснял я ему, – своего отца я вижу почти каждый день, и от этого ненавижу его. Но если по какой-то волшебной причине я перестану его видеть, то ненависть пройдет, я просто забуду его». Но теперь я понимаю, что Томас знал о ненависти гораздо больше меня, и о многих других вещах он узнал гораздо раньше меня!
Я был первым настоящим официальным другом Томаса (кстати, позже он мне признался, что когда я воровал у них во дворе яблоки, это он меня заметил и настучал матери, чтобы она меня привела к нему и мы подружились), до меня были только большие мягкие игрушки, он их расчленял, выкалывал им глаза, а затем подбрасывал матери и бабке. Томас был истериком, у него случались припадки, он всех боялся, но иногда не выдерживал и начинал орать, бить кулаками всех подряд, слюни и слезы летели во все стороны, он мог даже рвать на себе одежду и волосы. К тому же он был исключительно злокозненным и на редкость циничным. Несмотря на свою ангельскую внешность – золотые кудри, бледная кожа, розовые тонкие губы, пшеничные длинные ресницы, – он был адски жестоким человечком. Я не раз видел, как лицо вынырнувшего из-за поворота нам навстречу мальчика, который был много младше нас и жил неподалеку, менялось от ужаса, когда он видел Томаса, а Томас, когда видел мальчика, замирал, как удав, заметивший кролика, его губы сжимались, глаза делались хищными, глухим утробным голосом он говорил ему: «Иди сюда, дрянь! Иди сюда, я сказал!»








