Текст книги "Батискаф"
Автор книги: Андрей Иванов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 23 страниц)
Второй этаж: меловая пыль и соблюдение тишины. Пыль плавала в воздухе, от этого возникала видимость постоянного ремонта. Пыль не убирали никогда, с нею вообще никак не боролись, чтобы иллюзия, будто идут работы, сохранялась постоянно.
Пыль, шепот и хождение на цыпочках (не дай бог постояльцы на первом этаже услышат, что на втором кто-то ходит!), напряженное гримасничание и жестикуляция.
Все это превращало нас в параноиков, до смерти запуганных своим особым положением, о котором Хаджа постоянно напоминал нам. Вылавливал нас по одиночке и настойчиво напоминал о значимости нашего дела.
– Дело всей жизни, – говорил Хаджа. – На карту поставлены судьбы! От нашего успеха зависит успех прочих, поколений и поколений эмигрантов… – И так далее…
Он убеждал нас, что мы должны строго соблюдать конспирацию:
– Даже друг другу свои подлинные имена не говорите! Держите их в тайне! Даже от меня!!! Не дай бог что, за себя не ручаюсь. И помните: никто за себя ручаться не может. Никому ни слова, ни полслова, ни намека, ни-ни!
Иной раз с этим бредом он вторгался в сон (в образе контролера с шахтерским фонариком на кепи). Главной своей прерогативой он считал осуществление коммуникативных операций с клиентами, что придавало правдоподобие антуражу и создавало защитный слой, т. е. камуфляж. Это его собственные слова: «коммуникативные операции», «антураж», «камуфляж». Он любил напустить на себя солидности усложненной формулировкой. На самом деле все это было просто-напросто невежеством и скупостью, да и косноязычием. Мы за глаза его прозвали Хотелло еще и потому, что он называл свое заведение «хотэлл». Он был крупный, темный, мрачный тип с большими красными глазищами навыкат и кучеряв был до ужаса. «Мавр», – говорил Хануман. Именно с таким видом – ошпаренного рака – Хотелло впрыскивал в нас свои инструкции. Их было много… Например, перед тем как выйти из комнаты, «постоялец второго этажа» должен был прислушаться нет ли шагов на лестнице или в коридоре. Если шагов нет, то все равно так или иначе он или она обязательно должны убедиться, что нет никого. Если послышались шаги, не выходить до тех пор, пока шаги не исчезнут. Не отпирать на стук в дверь никогда, ни в коем случае, создать видимость, что в комнате нет никого, если надо – затаиться, прекратить дышать, а лучше всего прекратить существовать вовсе, растворившись в воздухе как мираж. Таковы были инструкции. Иногда Хотелло проверял нас. Пытался подловить. Шнырял в необычное время с видом озорного школьника. Соблюдаем мы правила или нет? Ходил по коридору, подходил к двери и стучал, стучал и ждал: откроем или нет? Проверял бдительность. Наверное, в прошлой жизни – в России или Армении – он был тюремщиком; он прохаживался по коридорам с характерной для тюремщика скукой, насиженной в области паха, и вальяжностью в сгибах ног. Потряхивая ключами, он ходил и что-то себе напевал под нос, или говорил сам с собой. Когда я видел его в конце коридора, его спина, очерк плеч, дуги ног – все говорило о том, что этот человек что-то охраняет, а не беспечно прогуливается по коридору; я смотрел ему в спину и вздрагивал, потому что на мгновение мне казалось, что меня вывели из камеры Батарейной тюрьмы и сейчас поведут на допрос.
Он за нами подглядывал, и мы это знали: хотел подловить, входил без стука, подозревал нас черт знает в чем (в гомосексуализме, как говорил Хануман: «Хаджа сам для нас создал идеальные условия для того, чтобы мы с тобой, Юдж, от скуки и отчаяния ударились в педерастию!»); Хотелло хитро нам улыбался, будто чего-то ожидая («Может, он ставит на нас эксперимент, Ханни?» – «Конечно! Ты только сейчас это понял? Ха! Он ждет, когда мы начнем трахаться!»).
Иногда он подмигивал нам и предлагал:
– А не посидеть ли нам вместе? Втроем? За бутылкой? Поболтать…
Мы спускались с ним в бильярдную, пили виски, играли, болтали… курили сигары. Хотелло бойко лупил мимо, рычал, топал ногой, громко ругался по-немецки. Обычно я старался ему проиграть и выиграть у Ханумана. Как правило, такими вечерами я говорил не больше двух-трех фраз; Хануман чуть больше; все остальное пустое пространство заполнял раскатистыми речами едва ли понятной языковой мешанины болтливый Хотелло.
– С ним абсолютно не о чем говорить, – сквозь зубы ругался Хануман, когда мы возвращались к себе. – Он просто дурак! Пить с ним – переводить виски!
Он нас катал на своем задрипанном «Форде» (Ford Transit, с печальными фарами и неопределенной окраски – в ночи он плыл, как мотылек, одна фара немного подмигивала, затухая и вспыхивая). Мы жарили шашлык на берегу моря (море плевалось в нас брызгами от отвращения), пили пиво, говорили о футболе и политике. Говорили Хаджа и Хануман, я даже не слушал… Мне казалось, Хаджа хотел чего-то невообразимого. Это было написано на его физиономии. Его глаза светились вопросом: «Ах, почему бы нам не заняться какими-нибудь шалостями?» Вот только какими именно «шалостями», было не совсем ясно. Иногда он смотрел на нас как-то странно, затаенно, я предполагал, что в такие минуты ему хотелось нам предложить совершить какую-нибудь дикую аферу: кинуть сербского наркобарона или датского торговца оружием. Уверен, что он мечтал об этом, он был мечтатель (наверняка он так думал: как бы это круто смотрелось, если бы я этим соплякам сейчас предложил угнать фургон героина!), только не знал он ни наркобаронов, ни торговцев оружием. Хотя как знать, может быть, и знал; ведь людей он прятал, направлял дальше, доставал паспорта, оформлял бумаги… Был с кем-то связан… Люди поступали разные: из России, с Востока, с Кавказа… Мог и наркобаронов знать, чеченских боевиков, албанских террористов…
В любом случае ничего путного он нам так и не предложил.
Ханумана неопределенность, с которой Хаджа посматривал на нас, беспокоила, он нервничал, Ханни, который, видимо, все-таки на что-то рассчитывал или ждал от Хаджи, с трудом переносил наше вынужденное заточение и недомолвки нашего тюремщика воспринимал, как изощренную китайскую пытку. Хануман не знал, как истолковать экивоки Хотелло, потому он просто заявлял, что тот сходит с ума, и хихикал, но смех его был ненатуральный.
С одной стороны, меня поведение Хотелло жутко раздражало, как и статический заряд, который я постоянно собирал, пробегая сто раз за день по коридорам, обитым синтетическими паласами, но с другой стороны, во-первых, я знал, что если он станет слишком навязчив, я смогу ему просто дать в морду, и он ни словом не обмолвится с женой (мы с Хануманом считали, что все-таки она была главной в этом отеле, и если б она стала со мной заигрывать – ей только-только за сорок, энергичная южанка, – тут пришлось бы делать ноги, а мне было слишком лень обдумывать куда ехать, хотелось залечь и не двигаться); во-вторых, я чувствовал, что мне этот вертухай необходим, никто другой не мог заменить мне отца так, как он, – мне необходимы были те условия, при которых ненормальность, которую мои родители во мне посадили, как экзотическое дерево, могла естественно развиваться. Прятать себя от глаз удобней всего на тот момент было в Frederik Hotel, потому двигать куда-то я не собирался.
(Сегодня ночью мне приснилось, будто я – двадцать лет назад – пытаюсь дозвониться до отца из Дании при помощи собранной Хаджой радиостанции, которая напоминала ламповый радиоприемник, что стоял у моего дяди в комнате, когда тот жил у своих родителей в семидесятые годы. Думаю, что радиостанция понадобилась мне потому, что в Пяскюла, где мой отец жил в девяностые, не было телефона. В моем сне Хаджа изобрел такую чертову штуку, которая мне позволяла следить за перемещениями отца. Я не только слышал, как он ходит, как грохочет дверь с металлическим призвуком от ржавого почтового ящика, как стонет подгнившая трухлявая калитка, но даже видел, как он идет в сарай, спускается в погреб, изучает самогонный аппарат, копается в своей мастерской, ищет что-то, я отчетливо видел его грязные от сажи и машинного масла крупные руки, которые перекладывали гаечные ключи, отвертки и молотки – я узнавал каждый предмет! я слышал, как веско они гремели (в его руках предметы делались словно тяжелей)! – я следил за ним и мысленно корил его за то, что он ни разу не попытался со мной связаться, пока я был в Дании, он ни разу ничего не предпринял, ему было наплевать. «Нет, ты не прав, – шептал у меня за спиной Хаджа, – ему не наплевать. Смотри, как он обеспокоенно ходит по своему дому, как он выглядывает из окна, как его руки трясутся… Он думает о тебе! Он думает: как там ты?» – Я присмотрелся к отцу. Его походка, как всегда хромающая, мне показалась странной. Он сутулился сильнее обычного. На плечах он носил одеяло, как пончо. Не припомню, чтобы я его таким видел. Как поседел-то! В доме, видимо, было холодно, с утра не топлено. Он был один, и свет он отчего-то не включал (не уплачено за электричество?). Ходил из комнаты в комнату, не зная, чем себя занять. Почему он не курит? Пытается бросить? Нет табака? Он приложил руки к печи. Его руки и правда сильно тряслись. Он отошел к окошку. Встал. Утренний осенний, пронзительно печальный свет упал на его лицо. Его взгляд источал боль. Казалось, и правда – его снедало беспокойство. Веки подрагивали, на них лежала какая-то пепельная тень, и они словно пытались ее стряхнуть. Полагаю, отец был в кошмарном похмелье, и в эти мгновения он, возможно, переживал, думая обо мне, но никто не мог меня в этом убедить. Меньше всего Хаджа. Тогда он сказал: «Подключи наушники». Я надел наушники и услышал странные завывающие звуки, какие иной раз слышишь, приложив к уху морскую раковину. Я напряг слух. Отец стоял возле окна, отодвинув занавеску, смотрел на срубленные стволы сирени, что когда-то росла вдоль забора, отделявшего дом от дороги, и стонал. Это были стоны. Они словно завивались, как водоросли в ручье, они были темно-зеленого мутного цвета и переплетались. Это было кошмарно. Я проснулся от сильной боли в колене, вылез из постели и, постукивая костылем, приплелся в кухню, зажег свечи, сварил чай, сел, забросил больную ногу на табурет. Теперь еще и поясница ноет. Но в те ранние утренние минуты я с благословением приветствовал боль, потому что она помогала отвлечься от неприятного сновидения, которое меня никак не отпускало, жуткие звуки продолжали виться в моей голове, как потревоженные пещерные летучие мыши, в теле ощущалось какое-то струящееся шевеление и дрожь пробегала по спине. Я пил чай и думал: что если я в моем сне действительно видел его? слышал его стоны? сквозь время!)
С раннего детства я побаивался, что отец меня придушит или выбросит за борт катера на полном ходу, когда мы неслись по Чудскому на третьей скорости, я смотрел на него краем глаза, он подмигивал, улыбался, вода была ровной, как зеркало, и мы летели, подпрыгивая, легонько ударяясь о воду, которая блестела, как алюминиевая крыша новенького гаража, в трюме гулко стучало, снасти шелестели, поблескивала чешуя, и какая-то самая живучая рыбка еще продолжала биться; воздух был такой плотный, разогретый, душный, что от скорости не освежало ничуть, а душило, дышать было трудно, и я ждал, что сейчас отец сделает шаг, приблизится ко мне как будто за чем-нибудь и, придерживая одной рукой румпель, другой схватит меня за рукав и резким движением вышвырнет за борт, и с той же улыбочкой полетит на лодке дальше, а я останусь барахтаться в этой блестящей воде, и ни ветерка, ни чайки, ни одного свидетеля моей смерти не будет. Когда мы собирались на рыбалку или охоту, я мысленно прощался с жизнью; шагая следом за ним, глядя на то, как отец озирается якобы в поисках рябчика, утки, косули, высматривает полянку или место у речки, я думал, что он подбирает наиболее подходящее место, чтобы укокошить меня.
Я всегда считал, что он стремится от меня избавиться, и никогда не думал о том, что эти мысли в моей голове были посеяны паранойей матери.
Там, в отеле, мне не хватало ее паранойи – благодаря ее опасениям и предосторожностям я всегда жил в состоянии войны, ее паранойя была своего рода землянкой, в которой мы жили с матерью в ожидании налета, бомбежки, обстрела. Когда мы с ней прятались от отца в подвале, мать мне читала повесть «Дети подземелья», рассказывала о вьетнамцах, которые годами жили под землей, вели партизанскую войну, прорыли норы под всем Вьетнамом; она рассказала, что пойманных партизанов сильно пытали, самая страшная пытка называлась «вбивание колышка в ухо»: партизана сажали на стул, приковывали его и начинали допрос, спрашивали что-нибудь и, если он не отвечал, ему в ухо вбивали колышек, самую малость для начала, чуть-чуть, задавали снова вопрос, и если он опять молчал, по колышку стучали молоточком – тюк-тюк, новый вопрос, молчит – тюк, тюк… и так, пока колышек не вгоняли в мозг! Как правило, партизаны не отвечали на вопросы палачей, они умирали под пытками, потому американцы так и не смогли понять, как устроены подземные тоннели партизан, и вьетнамцы победили. «Они жили как муравьи», – говорила мать. Я муравьев любил, шел в лес на Штромку, садился на корточки перед моим любимым большим муравейником с красными муравьями, смотрел, как они копошатся, и представлял себе вьетнамскую войну, подземные норы, ходы, мины, землянки, – вьетнамцы очень долго были моими героями, я ими восхищался больше, чем героями Великой Отечественной войны. Я с замиранием сердца смотрел на них, когда они загорали на пляже Штромки, беспечные, они включали китайские магнитофоны, слушали свои странные напевы, загорали, улыбались, смеялись, переговаривались на своем кошачьем языке, ели рис руками из чашки, завернутой в полотенце, и пили «Ячменный колос»… Я смотрел на них как на победителей в великой войне!
Я болел и не вставал с пола, у меня болела нога. Хануман и Хаджа считали, что я здоров и просто притворяюсь, потому что не хочу работать. Я откровенно говорил, что не хочу работать, но в данном случае нисколько не притворяюсь, у меня на самом деле болела нога. Хануман говорил, чтоб я хотя бы в комнате у нас что-нибудь делал, прибрался или сходил да побрился…
– Лежишь, ничего не делаешь. На тебя страшно смотреть. В комнате воняет немытым телом. Сходи помой себя! Так нельзя, Юдж, так можно свихнуться. Я слышал, как Хотелло сказал жене: не хватало, чтоб у нас появился сумасшедший!
– Интересно, как ты его понял, они же говорят по-русски!
– Он это сказал по-датски, они все больше и больше говорят по-датски между собой, к тому же он это сказал не только ей, а всем на кухне, так что ты провоцируешь всех, и сюда может заявиться кто угодно, даже шеф-повар! А у нас столько бутылок! Вынеси хотя бы бутылки! Избавься от них!
Мне не нравилось, как он со мной говорил; меня это еще не беспокоило, но уже нервировало, пока не очень сильно, потому что отвлекало другое… Лежа на полу в нашей намертво задраенной комнатке, пуская кольца в потолок, глядя на то, как они исчезают в полумраке, подрагивают в неверном свете слабых свечей, колеблемых сквозняком, я вспоминал ту историю, которую мне мать рассказывала с раннего детства, будто, когда она была беременна мной, отец не хотел ребенка, и однажды – она было абсолютно уверена – приглашая ее в кино (кинотеатр «Космос»), он готовил несчастный случай, чтобы избавиться от плода.
«Он все рассчитал, – говорила она с пустотой в глазах, – это было так странно, что он позвонил мне на работу, меня позвала мастерица, сказала, тебя муж, я взяла трубку, до этого он никогда не звонил, и откуда он узнал номер телефона, мне совсем никто никогда не звонил, а он там смеется, и смеется притворно, я это сразу же почувствовала, голос у него был чужой, холодный, механический, как заводной: хе-хе-хе, и опять: хе-хе-хе, как игрушечный, я так себе и подумала: ну-ну, просто так никто смеяться не будет, так вообще никогда не смеются, так издеваются, а он говорит, а пойдем-ка в кино, и фильм был странный, «Бассейн», с Аленом Делоном, детектив с убийством, ну ты представляешь? Посередине недели и в кинотеатр «Космос»! Самый дорогой кинотеатр, там билеты по шестьдесят копеек. Все ясно! Все сразу же стало ясно! И я тогда подумала: понятно! Ловушка! И не пошла. А он пошел, с Игорем, и они напились, приперлись вечером пьяные, смеются, глупая, чего не пришла, смешной такой фильм, мы тебя ждали, а ты… Ну, ну, я так и поверила, смотрела на них, как они смеются мне в лицо, а про себя думаю: хватает наглости смеяться и врать мне в лицо!»
Это была ее самая первая история, в которой отец собирался убить меня, это было самое первое зерно паранойи, которое мать во мне посеяла. Затем был детдом, в который он собирался меня сдать, а ее, ее он собирался упечь в психушку, женскую колонию, поэтому мать собиралась бежать… куда-нибудь, мы постоянно готовились, и я откладывал деньги. Я выходил на улицу, и – вместо прогулки, игры в футбол или «казаки-разбойники» – шел собирать копейки; я говорил всем во дворе (в том числе и Томасу), что мне некогда с вами в глупые детские игры играть, я должен готовиться, мы с матерью собираемся уехать, и очень далеко, и очень навсегда, мне некогда, я иду готовиться… и тогда Томас подходил и спрашивал:
– А можно с тобой?
– Нет, – с грустью отвечал я, – мы уезжаем далеко, в Омск, это Сибирь, с нами нельзя…
– Ну тогда, это, можно, с тобой хотя бы собираться?
– Как хочешь, – отвечал я, и мы шли вдвоем…
Я шел собирать копейки, у меня было несколько стратегических точек: квасные ларьки, магазины, гастроном, вокзал. На вокзал я ходил редко. Там могли похитить и изнасиловать в каком-нибудь вагоне. В гастрономе было много грязи, особенно в плохую погоду, приходилось шарить в грязи, а потом чистить монетки. Иногда мы проверяли и телефонные будки тоже. Случалось и там найти копейку. У квасных ларьков в жаркую погоду толпились мужики. Мы хитрили, роняли игрушку, чтоб она покатилась под ларек, Томас начинал плакать (он был маленький, худенький, выглядел гораздо младше своего возраста, и вообще был как девочка), все расступались, я лез между ног, подбирал монетки, доставал игрушку… Деньги, которые находил Томас, он отдавал мне – потому что я собирался уехать, далеко и навсегда.
– Обещай, что скажешь, когда вы уедете, – просил он.
Я обещал.
– Обещай, что будешь писать мне оттуда.
Я обещал.
Дома я выгребал монетки из карманов, набирал в стеклянную банку горячей воды, высыпал в нее монетки и стиральный порошок, брал кисточку, садился за стол и, меланхолически глядя в окно на старые клены, помешивал воду в банке, она пенилась, помешивал, монетки вертелись по кругу…
Когда монеток набиралось очень много, я насчитывал рубль, шел в магазин и просил, чтобы мне дали юбилейный рубль. Это был прекрасный предлог.
– Простите, а вот у меня мелочь есть, мне мама дала, – говорил я, высыпая перед кассиршей мои копейки. – Мы с мамой собираем юбилейные рубли, не могли бы вы мне дать юбилейный рубль?
– Да? – удивлялись мне, и иногда спрашивали какие у нас с мамой уже собраны юбилейные рубли, и я бойко отвечал, что у нас их так много, все не перечесть, есть с Лениным, с Гагариным, Циолковским, Достоевским и Пушкиным, с Львом Толстым и Львом Яшиным, есть отлитые к Олимпийским играм в Москве, хотя до них еще целый год, но они уже отлиты, и есть даже со знаками зодиака!
– Ого! Большая у вас коллекция! Со знаками зодиака даже есть? Неужели такие бывают?!
– Да, да, конечно, бывают, все двенадцать знаков есть!
Если юбилейного рубля в кассе не оказывалось, я просил тогда дать мне бумажный.
– Я его маме отнесу.
Мне не отказывали. Рубль я сворачивал в трубочку и прятал за обои, которые отлепились у оконной рамы, я просовывал рубль в эту щель, приклеивал обои к стене кусочком пластилина. Так я готовился к тому, чтобы убежать от отца, потому что знал: если мы от него не избавимся, рано или поздно он нас прибьет. Мать мне на это частенько намекала. И я ей верил. У меня еще не было причин ей не доверять. Сомневаться в ее вменяемости я начал гораздо позже.
* * *
В нашей комнатушке практически не было никакой мебели, кроме трельяжа и маленького шкафчика, забитого рубашками и пиджаками Ханумана; две сросшиеся раскладушки, ржавые и рваные, маленький столик с кипой порнографических журналов, мертвый кактус. Вдоль стены с оранжевыми, вероятно, когда-то персиковыми, но основательно выцветшими обоями тянулась опасная тяжелая полка с огромным количеством порнографических фильмов. Был телевизор, но даже его нам не разрешалось смотреть со звуком. Невзирая на запрет, Хануман все равно его включал по ночам довольно громко, и мы смотрели TNT. Застарелая классика. Паноптикум кинематографа. Актеров, которых там показывали, Ханни называл либо мумиями, либо скелетами, шагнувшими на экран из клозетов прошлого. Ханни ловил свой любимый Стар Трек, а я – Дракулу или Птиц. Все фильмы Хануман знал наизусть и сопровождал невыносимо подробным комментарием. Он буквально ступал за камеру и говорил о том, что на завтрак принял режиссер и с кем переспала Элизабет Тейлор в ночь перед финальной сценой в Клеопатре или сколько скотчей плавает в желудке Богарда в том или ином эпизоде фильма. Фильмы семидесятых годов у меня вызывали чувство ностальгии. Когда мы смотрели Death Wish, я вспомнил, что видел этот фильм по финскому каналу, когда мне было тринадцать лет, вспомнил ту ночь: отец был на дежурстве, а мать задержалась на работе, я мог смотреть до глубокой ночи что угодно. Помню, что сцена насилия меня потрясла, короткая и бесподобная своим абсурдом, вызывающей омерзительностью (один из насильников спреем рисует красное пятно на заднице жертвы) и беспричинностью – грабежа как такового не было, да и насладиться они не успели, все было стремительно: то, что в Straw Dogs растянуто на час, в Death Wish промелькнуло меньше чем за минуту (даже Funny Games в какой-то момент перестает пугать, ты понимаешь: это игра режиссера и актеров, всего лишь игра, – и мистический подтекст угрозы исчезает, страх, что к тебе однажды ворвутся молодчики в белых перчатках и с бесчеловечными улыбками переломают тебе конечности, а затем пробьют череп, отпускает, а должен бы держать до конца, с этим животным трепетом обязано жить всякое существо на нашей планете, потому что никто не застрахован ни от Потопа, ни от какой-нибудь болезни, ни от автокатастрофы или случайной пули, или взрыва бомбы, но человек, изобретя рутину, календарь, логику и Бога, научился себя убеждать в том, что ему ничего не угрожает, напрасно); помню, что после фильма сильно боялся, не мог уснуть, вздрагивал от того, как хлопала дверь подъезда, я воображал, как кто-то ворвется в квартиру и будет издеваться надо мной. Впрочем, отец издевался над нами практически так же, как те брутальные ублюдки в фильме Death Wish, но его я не так сильно боялся – ведь я его знал, я также знал, что его издевательства не закончатся для меня фатальным исходом, во всяком случае меня не покидала надежда, а вот терпеть издевательства от какого-нибудь незнакомого мерзавца (незнакомый – непредсказуемый) было бы невыносимо. Приблизительно также теперь объясняется то, почему терпят своих тиранов народы, помню, как мне это объяснял один русский поэт из Казахстана: «Во всяком случае, он [Назарбаев] – свой, да и зачем его менять, ведь его мы уже накормили, а так, если бунтовать и менять на другого, придется нового кормить, и пока его накормишь, придется терпеть его голод и жажду, и всякие выходки, с этим сопряженные…» и так далее, – с прочими деспотами, полагаю, та же история. Мать боялась, что мы можем стать жертвами мести со стороны каких-нибудь преступников, которых поймал отец, или вообще кто-то, кто ненавидит ментов, мог поиздеваться над нами ради удовлетворения собственной извращенной психики, поэтому, когда отец был на дежурстве, мы с мамой до болезненной маниакальности проверяли, заперта ли дверь, на ней у нас было три замка, одна цепь и одна задвижка, я всегда закрывал дверь на задвижку, без задвижки, я считал, дверь не была запертой, только она – толстая, стальная – внушала мне чувство надежности и сохранности, но все эти замки и задвижки открывались перед отцом, даже когда он возвращался домой в агрессивном состоянии и мы знали, что он будет над нами издеваться, дверь перед ним открывалась, никакие замки не могли нас от него уберечь, тем не менее – задвижка была нам необходима, я ее очень любил, и даже теперь, когда мы въехали в квартиру в 2005 году, поставили себе новую дорогую дверь, я попросил мастера врезать стальную задвижку с поворотной ручкой (и все равно: я живу с ощущением присутствия в моей жизни отца, где-то внутри меня он что-то бормочет, а иногда прогуливается по квартире, – как и тогда, в детстве, задвижка перед ним бессильна, мое воображение распахивается перед ним). Недавно в подъезде появилось объявление о том, что у нас в районе шарят воры, они появлялись в нашем доме, замазали несколько дверных глазков, сбили видеокамеру, испортили чей-то замок, и я потерял сон, мучаясь от бессонницы, пересматривал Death Wish, меня поразило, что я раньше не замечал, насколько Джефф Голдблум, который играет одного из брутальных ублюдков – с повязкой на голове, в облегающих брюках и кожаной коричневой куртке, – похож на Ханумана, в 1974 году Джеффу Голдблуму было 22 года, Хануману в 1996 было двадцать четыре: высокий, длинноногий, с большим носом, до смоли темные волнистые волосы, глаза навыкат, карие, обманчиво-доверчивые.
У Ханумана в папке было полно скетчей, эскизов, фотографий; на одной была его индийская жена, она была похожа на ведьму: длинный тонкий нос, глубоко запавшие глаза, очень смуглое лицо, густые брови и длинный острый подбородок…
– Очень нетипичное для Индии лицо, – сказал Ханни, – у нее кто-то в роду был белый… Но она не признавалась. Что-то там было…
Он фотографировал дорогу, по которой ходил в школу, – корни здоровенных деревьев, покосившиеся заборы, ямы и колдобины, рытвины, в которых лежали тела сбитых животных: собаки, мангусты, ящеры…
Одна фотография меня поразила, на ней был парнишка лет семнадцати с пистолетом, он был коротко пострижен, набриалинен до блеска, зализан, на шее у него были всякие веревочки, на одной – мальтийский крестик; раздвинув ноги, он сидел на какой-то разбитой тахте (может быть, в коробке), на нем была белая майка с лямками, белые армейские трусы, он держал ствол во рту, отчаянно давя на курок… Меня эта картинка заворожила. Я не мог оторвать глаз.
– Что? Впечатляет, не так ли?
Я проглотил ком, ничего не смог ответить.
– Это фотография Лэрри Кларка, – сказал Хануман. – Крутая фотка.
Я с силой заставил себя выпустить воздух.
– Не то слово! – воскликнул я, потребовал, чтоб он снял все прочие фотографии со стен и повесил эту. Как можно?! Понавешал дерьма! Все снять! Повесить эту – только эту!
– Забирай ее и сам вешай в своем углу, – небрежно сказал он.
Я забрал карточку и прикрепил ее кнопками на стене, там, где лежал на своем спальном мешке. Несколько часов мы не разговаривали. Хануман разозлился и ушел. Я этого даже не заметил. Я лежал и рассматривал фотокарточку, думая: никогда в жизни я не встречал такого отчаянного парнишки или кого-нибудь, кто был бы хоть отдаленно похож на него… и сам я – вот что ужасно! – таким никогда не был! Даже близко… Этот тощенький парень выглядел так стильно… Подсознательно я стремился именно к такому: быть таким отчаянно крутым парнишкой, способным вот так засунуть себе дуло в рот и спустить курок. Но у меня не хватало духу хотя бы повесить на шею крест или вдеть серьгу… не говоря об остальном… обо всех моих недостатках… их не счесть! Нет, у меня никогда не хватало характера… как-то в школе я сбрил виски, вдел клепки в старую кожаную куртку деда, повесил цепь на штаны… так я ходил на концерты… но это все… на большее у меня духу никогда не хватило бы!., потому что из-за волос и куртки у нас с отцом вышел серьезный конфликт… и я решил забить… мне было стыдно, я жалел себя, большую часть времени я с отвращением носил школьную форму, прятался на чердаке с магнитофоном и сигаретами… и перебирал свои недостатки, рассматривал собственный характер… если б можно было меня представить без оболочки, таким, каков я есть внутри, – я бы наверняка предстал медузой, аморфной и ленивой, целиком зависящей от волн, ветра и течений…[38]38
С годами ничего не изменилось, наоборот – ситуация усугубляется, я все больше и больше становлюсь рабом моих дурацких привычек и того, что называют недостатками. Хотя я склонен считать некоторые из них – медлительность, нерасторопность, околичность – просто «чертами моей сатурнической натуры»: я забываю имена, даты, названия улиц, плохо ориентируюсь, даже в родном городе я теряюсь и до сих пор не знаю, как доехать из центра в Мустамяэ или Ыйсмяэ, сваливаю очень многое на жену, не могу принять решения, принимаю очень часто неверные, не говоря о моем убогом эстонском и неумении водить машину и проч., и проч. С другой стороны, в стремлении придать недостаткам подобие свойств характера, списать слабости на природу легко распознается самооправдание. Характер (как и образ) – своеобразный крест, на котором распят каждый, и даже если ты хочешь что-то изменить, сама вселенная тебе в этом будет препятствовать (но и это – философия жалкой безвольной медузы!). Сегодня, мне показалось, что я смог в этом убедиться окончательно. Нет, конечно, я понимаю, что мои мысли никакого влияния на явления природы не имеют (скорей наоборот), но вот что случилось сегодня: я шел по улице в направлении ипподрома и психиатрической клиники. Всегда после посещения психиатра я иду на ипподром, чтобы посмотреть на лошадей, – это успокаивает, к тому же лошади, бегущие равномерно по кругу на прогулке, производят умиротворяющее впечатление еще потому, что напоминают меня: я ведь тоже лошадь – да-да, ибо я – даже не средний класс: куда там! – безработный с белым билетом, с паспортом иностранца и так далее… я всегда этой лошадью и останусь: запряженным в беговой экипаж с невидимым жокеем, который, похлестывая по холке то кризисом, то налогом, то еще какими-нибудь законом (удержать 30 % с гонорара!), позвякивая всякими мелкими делишками, заставляет меня бежать по ипподрому нашей обыденности. Вот и сейчас в психушку меня подгонял такой невидимый хлыст. Я шел не спеша под мягким теплым июньским дождем, перебирая в уме все мои недостатки… Размышления были вызваны эпизодом из седьмой, что ли, части «Исповеди» Руссо, где он смеется над «фальшивой наивностью» Монтеня, который, по мнению Руссо, признает за собой только привлекательные недостатки, и, противопоставляя себя Монтеню, Руссо провозглашает себя – лучшим из людей, замечая, что «даже в самой чистой душе обязательно таится какой-нибудь отвратительный изъян». Несмотря на то что опаздывал, я не позволял себе прибавить шагу, из вредности: вот еще я буду торопиться на эту унизительную аудиенцию! – Но сколько бы я ни замедлял шаг, все– таки рабские удила давили шею и грудь, заставляли нервничать. Тем не менее я шел медленно, притворяясь, будто наслаждаюсь теплым летним дождем, и старался не думать о встрече с врачом. Я думал: какие недостатки в моем случае можно было бы назвать «привлекательными», а какие из них были бы «непривлекательными»?.. Мое сознание – это сложный бюрократический аппарат, административная паутина, которая находится в многоэтажном комплексе связанных между собой закрытыми надземными и подземными переходами зданий старого и нового образца (приблизительно каждые семь лет приходится достраиваться и триумфально объявлять об открытии нового здания), а также интенсивно работающей между ними скоростной пневматической почтой, – оно напоминает современное здание Таллинского университета (я там всякий раз путаюсь, в точности как в моем сознании, у меня внутри царит страшный беспорядок, и моя писанина тому доказательство), – в одном из этих департаментов был отдел, который все эти годы кропотливо занимался тем, что взвешивал каждый мой недостаток, составлял список, классифицировал, пытался уловить, какой из них первым приходит мне в голову (похоть, in fact), а затем решал: невзирая на то, что первым из недостатков приходит на ум похоть, может быть, следует поставить на первое место что-то другое? Напр., гордыня, рассеянность, злопамятность – могут оказаться куда опасней (губительней для меня или другого человека, особенно это касается близких – кто, как не наши близкие, страдает больше от наших недостатков?) при тех или иных обстоятельствах (обстоятельства, черт подери!), да и мало ли что? Ах, как приятно думалось! Беззаботно! Шел себе да прикидывал: и так и эдак… Скажем, какие из недостатков оказали роковое влияние на мою судьбу? Слабость, нерешительность, сластолюбие? Ну и т. д. Как вдруг дерево, мимо которого я проходил, треснуло, накренилось и упало, совсем рядом, настолько близко ко мне, что оно обдало меня мириадами капель, и я подумал: наверное, оно не выдержало… деревья, конечно, должны уметь читать мысли, потому что они стоят неподвижно, без этого никак, и вот оно услышало весь тот праздный бред в моей голове и рухнуло… Я остановился, потрогал его листья и попросил у него прощения, и стоял, не уходил, пока не почувствовал, что оно меня простило; а потом я пошел в психиатрическое отделение, где мне сказали, что в следующем году мне придется пройти комиссию. Опять – комиссия! Меня это почти взбесило. Сколько раз в моей жизни меня пугали этим словом! Подробности процедуры омрачали, хотелось упасть на пол и биться в припадке до пены! Теперь все дело усложнилась тем, что психи должны были идти в кассу по безработице, чтобы заполнять книгу – да, именно: книгу, иначе этот талмуд не назовешь! – о нетрудоспособности, во всех подробностях отвечать на сотни вопросов, а потом все это пойдет в комиссию… Зла не хватает! Особенно меня расстроило то, что я – по простоте душевной – слишком много о себе выболтал в разговоре с коварной докторшей. Я смотрел на лошадей (после визита к врачу я отправился на ипподром, как обычно: было пусто, две коляски бегали по кругу) и взвешивал задним умом: что из мною сказанного следовало утаить и что она теперь может использовать против меня? Черт, как поздно я начинаю соображать! Злился на себя, конечно, и на проклятых безличных бюрократов: мало они попили моей крови!., мало им было испоганить мою печень и психику!., думали, что отделаются подачкой… и той теперь не будет… мне наверняка закроют чертову пенсию, и придется выдирать эти двести евро какими– нибудь частными уроками или переводами какой-нибудь муры или писать куда-нибудь что-нибудь такое, от чего меня тошнит… Вновь вспомнил, как дерево хрустнуло, повисло и – медленно упало, и засмеялся над собой: Ох, до каких пор я буду рабом условностей и собственных слабостей? До каких пор я буду трястись от страха и с оглядкой на свои слова трепетать? К чертям их комиссию! К чертям деньги! К чертям осторожность! К чертям все! Пусть хоть на всю жизнь закроют, я уже достаточно высказался.
[Закрыть]
На следующий день я попросил Ханумана проколоть мне ухо, что он с величайшим энтузиазмом и сделал. Я нацепил серебряное кольцо, какие продавались на Христиании, к нему подвесил крестик, который валялся у Ханумана в шкафчике (Ханни его сам предложил). Еще ему в голову пришла идея:
– Выкрась волосы в белый цвет!
– Зачем?
– Тебе пойдет. Будешь как датчанин или заезжий немец, воровать будет проще. Баб цеплять тоже легче.
Я согласился. Он сходил в супермаркет, принес краски и помог мне перекраситься. Теперь я был блондин. Я ложился на пол, смотрел на парнишку с пистолетом и думал:
У моего отца был пистолет – меня не раз посещала мысль покончить с собой, всем им назло, чтоб они пришли, а там я – «и чтоб вам тошно стало!» – так думал я, но пистолет отца не трогал. Помимо табельного нагана у него был незарегистрированный браунинг, который он давным-давно нашел на болотах, почти музейный экспонат, на нем даже сохранились заводские надписи на французском и каким-то немцем выдолбленное имя Kurt Tosser. Отец чистил его регулярно, держал в масле, сделал для него новую рукоятку (старая прогнила), свинтил его заново. Мы как-то ездили на болота пострелять: испытать оружие. Стреляли из этого браунинга, из двустволок и мелкокалиберной винтовки с кривым стволом, я попал в чайку… она плавно спланировала, села на пень и не улетала, я подошел к ней, она безмолвно разевала клюв, крика не было слышно, чайка испускала дух, стоя на пне… только шипение вырывалось из ее глотки. Мне стало невыносимо жаль ее, и с тех пор я не стрелял, отец неоднократно предлагал пострелять уток, воронье, но я отказывался. Браунинг хранился в нише, которую он сделал в стене, там, под замком, в сейфе, лежал он среди прочих важных вещей, ключ отец прятал в шкафчике, тоже под ключом, и к этому шкафчику был ключ, – но я бы справился… если хочешь, и не такое достанешь, но у меня ни разу не возникала мысль достать его, хотя бы просто так, подержать. Ни к чему, что принадлежало отцу, прикасаться не хотелось. На сейфе и на шкафчике он ставил печать поверх какой-то противной клейкой массы (вроде замазки), которой он заливал место, где замыкалась дверца, сквозь эту замазку, на которой стояла его печать, проходила веревочка, которую он накручивал на гвоздик. Все было очень хитро. Он и дверь в свою комнату запирал и бумажку вставлял. Лучше было не связываться. Если бы я взял его пистолет и вот так сел, засунув в рот дуло… даже так, с дулом во рту, я бы не был похож на этого парнишку. Я не такой худенький. Я никогда не был таким худеньким. Я всегда был крепко сбитым пацаненком, и меня это бесило. У меня кривые ноги, как у отца; широкая грудная клетка, как у него; и глаза у меня раскосые, потому что мой дед – чуваш. И я чуть-чуть смуглый. Какое отчаяние!








