Текст книги "Время ненавидеть"
Автор книги: Андрей Измайлов
Жанр:
Триллеры
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 25 страниц)
Чай остыл. Гребнев издолбил кусок сахара в чашке – сахар рассыпался под ложечными ударами на крошки, но никак не желал растворяться.
***
… За те два часа, которые он сам себе дал, уйти удалось довольно далеко. Хотя трудно сказать, далеко ли ушел: новолуние. Темнота давила сверху низким небом, беспросветным переплетением листвы над головой, еловыми могучими шапками. Темнота липла к лицу неожиданной паутиной – он торопливо смазывал ее ладонью со лба, с подбородка. Шел дальше. Темнота норовила ткнуть ему веткой в глаз – он отшатывался назад, ощупью находил ветку, отводил в сторону. Шел дальше, уже вытянув руку перед собой. Темнота подставляла подножки – он больно ударялся коленкой, спотыкался, стараясь упасть бесшумно, вставал. Шел дальше. Темнота чавкнула под ногами набухшим мхом. Болото, определял он, надо левее. Болото – это хорошо. Если уже болото, значит, ушел далеко. Теперь только надо взять левее, чтобы не завязнуть.
Ушел! Успел проскочить клещи до того, как сомкнулись челюсти облавы. Успел! До последней минуты не был уверен в этом: а вдруг не проскочил, вдруг раздастся впереди приглушенный говор, неизбежные шорохи – даже при идеальной выучке шорохи неизбежны. Их ведь должно быть очень много – тех, кто брошен на облаву. И продвигаться они должны частой цепью, чтобы никто не проскочил. Он знает, он сам делал перевод.
Он проскочил! Дал себе целых два часа и проскочил до того, как цепь замкнулась. Он понял это, когда: за спиной, далеко, застучал пулемет, сорвались с цепи автоматные очереди, расплескали тишину гранаты…
Тогда он побежал – шумно, ломая сучья, разгребая трещащий кустарник дикой малины, взвизгивая от хлыстовых протяжек лесной, в рост, крапивы. Дышал тяжело, с «хаканьем». Силы кончались. Въехал ногой в муравейник, отскочил в сторону, сделал еще несколько шагов, запнулся щиколоткой о торчащий корень здоровенного выворотня – свалился в яму. Все. Силы кончились. Затих.
Он даже не стал подгребать листьев, прятаться. Нависшее над ямой корневище выворотня надежно укрыло его скрюченными пальцами… Но заснул не сразу. Сил не было, но сна – тоже. Что же он сделал?! Что он сделал! А что такого он, вообще-то говоря, сделал?!. Если рассуждать логически! Если логически рассуждать! Если логически-то!
… Лыба молодцевато выскочил сегодня днем из землянки командира, поманил пальцем:
– Пра-ахфессор! Ну-ка!
Он старательно продолжал оттирать миски песком. Никакой он Лыбе не «профессор»!
– Ты что, оглох?! Светик!
И никакой он Лыбе не «светик»! Привязался! Все из-за этих четырнадцати лет! Светик… Придумали, тоже мне!
Разве он так представлял себе все это? С его-то знанием языка!!! Он представлял засаду у развилки – вот он, автомобиль! Гранату – под колеса, очередь! И они уже выволакивают с заднего сиденья сухощавого полковника с моноклем. Почему-то непременно сухощавого и непременно с моноклем. И портфель. А потом командир говорит: «Мы долго думали… Больше некому. Язык знаешь ты один». И он надевает мундир полковника (хорошо, что сухощавый, – и ушивать не надо), вставляет в глаз монокль, зажимает портфель под мышкой… Потом эта сволочь Кринкль смотрит на него прозрачно, сквозь, но кривит губу вежливой улыбкой: «Ну, как там в Берлине?». И он с чистейшим нижнесаксонским выговором высокомерно отвечает: «В Берлине осень. Меня больше интересует, обер-лейтенант, как у вас обстоят дела с… Покажите все документы, имеющие отношение к…». И так далее. Что – и как далее, он не задумывался. Ясно одно, он бы такого понаделал немцам. И они бы ничего не заподозрили. С его-то знанием языка!
А он со своим знанием языка скребет миски и котелки, бинтует раненых, переводит портфельные бумажки, добытые другими при вылазках, дублирует на русский попавшихся фрицев. Все из-за своих четырнадцати лет! Какой может быть монокль, какой сухощавый полковник, какой маскарад! Тот же Кранкль сразу – хвать! И – в «больницу». Несмотря на нижнесаксонский выговор. Да и без всякого маскарада его все равно – хвать! Стоит Сытнику увидеть его в городе. Сытник не простит царапины. Сытник очень заботится о своей внешности. Сытник тогда на майские врезал так, что выбил ему четыре зуба, а он… что он мог сделать, тогда тринадцатилетний, против верзилы, который уже восьмилетку окончил и еще три раза в одном классе сидел? Вцепился ногтями в лицо, чуть глаза не выцарапал… Теперь Сытник, Клим Сытников, ходит по городу с повязкой полицая, винтовка за спиной болтается прикладом вверх. «Я его!.. – шипит тот же Лыба. – Я из него!..». И говорит, что он сделает из Клима Сытникова, когда доберется до него. Но добраться до Сытникова непросто: чует, ходит только днем. А ночью баррикадируется, пьет – никаким калачом не выманить, не достать.
Так что в форме ли воображаемого полковника, без формы ли – в город ему, пацану еще, нельзя. И он уже который месяц скребет миски и котелки, бинтует раненых, переводит…
– Све-етик!!!! – Лыба подобрал камешек, метнул несильно. Камешек брякнул об котелок.
Он вздрогнул от неожиданности, поднял голову – теперь не сделаешь вид, что не заметил. Лыба его бесил. Своей покровительственностью. «Ты у нас праахфессор!». Уж по сравнению с Лыбой – тоже мне, тракторист! – да, профессор! Подумаешь, герой – штаны с дырой! Очередного «языка» взял! И на каком языке вы с этим «языком» будете говорить? Так-то! А сами: Светик, Светик!
Лыба по-свойски хлопнул его по плечу. Он дернулся, сбрасывая руку, извернулся, шагнул в землянку. Лыба – за ним.
Командир, иссиня-бритый («И если увижу у кого щетину, на костре палить буду! Не распускаться!». Но и личный пример не помогал…), сидел на чурбаке, мучил английским и себя, и вытянувшегося перед ним «языка»:
– Do you speak English? Вот дубина! Ты спик или не спик? Тебя спрашивают!
«Дубина» явно был не «спик». Пялил пуганные глаза, молчал вмертвую.
– A-а, Светик! – обернулся командир. (И этот тоже: Светик!) Помоги. А то я английский в школе… Может, думаю, и он тоже? А он никак что-то…
– Я пойду, командир? – полуутвердительно сказал Лыба, дождался кивка, отступил к выходу.
«Язык», рассмотрев в полумраке Лыбу, непроизвольно дернул шеей. Хватка у Лыбы крепкая. Шея «помнила».
Лыба сощурился, сложил пальцы «уточкой», щипнул воздух перед немцем:
– Кря-кря! – и от уха до уха свою знаменитую улыбку.
– Боец Ковтун! – призвал командир.
– Все, все! – колыхнулась за ним плащ-палатка на выходе.
«Языка» Лыба взял… незапланированно. Хоронился у шоссе, считал грузовики – они шли один за другим. Покачивались зеленые каски, целили в небо автоматы, зажатые между колен. Сколько же их?!.
Внезапно очередной грузовик, уже было проехав мимо, резко затормозил. Отставшая пыль догнала и накрыла волной, потому как солдаты вдруг заколотили кулаками по кабине – и грузовик остановился.
Лыба проверился – надежно! Не могли они его заметить. Или все же заметили? Да не может быть! Тогда чего встали? А-а-а… Трое солдат выпрыгнули из кузова, пошли в лес, на ходу дергая ремень, всхохатывая, весело огрызаясь через плечо на гогот из грузовика. Ну, и остальные повыскакивали. За компанию. Аккуратный народ! Уселись рядком. Эх, пальнуть бы сейчас! От пальбы Лыба удержался, но когда крайний немец сел чуть поодаль, буквально в двух шагах от него, то из кустов раздалось тихое и очень натуральное: «Кря! Кря-кря!..».
Лыба еще и не так умел. Он и соловьем умел, и кукушкой, и петухом, – бабка с хворостинкой по двору гонялась, когда он ее среди ночи поднимал кукареканьем, давился смешком.
Так вот: кря-кря! Лыба интуитивно почуял, что немец не будет сзывать остальных. Точно! Немец привстал, застыл в малограциозной позе, вслушался. «Кря!» – подтвердил Лыба и пополз вглубь.
Немец, натянув штаны, двинулся на звук – осторожно, тихонько, чтобы не вспугнуть. Это Лыбу устраивало. В самом деле, зачем поднимать шум? «Кря!». Дальше, еще дальше. «Кря!». Вот теперь пора! Хватка у Дыбы была крепкая. А не будешь гадить на нашей земле.
Немцы еще долго выкликали: «Хайнрих! Хайнри– их!». Но в лес не сунулись, хотя и могли: цепью и прочесать. Спешили? Ведь шли в колонне. Опасались наткнуться на мощную засаду? Может быть. Они с дороги проскочили лес длинными и частыми очередями. Полаяли на своем и… не сунулись.
Повезло Лыбе. «Ха-айнри-их!». Вот тюти! Сами зовут и сами палят – в своего же Хайнриха можно угодить. Но нет. Далеко уже ваш Хайнрих. И шея перехвачена так, что не пикнуть.
Откуда и насмешливое «кря-кря!» Лыбы пленнику. Пусть помнит, не забывает.
– Бедовый черт! – усмехнулся командир. Посерьезнел: – Светик! Попрактикуйся, – кивнул на «языка». – Значит, первое. Сколько…
Он выслушивал вопрос, переводил, выслушивал ответ (баварец – гласные глотает варварски!), переводил. Чем больше говорил «язык», тем машинальней он переводил. Голова «раздвоилась», лихорадочно работала: что делать? что? Ибо пленный Хайнрих выбалтывал нечто жуткое:
Обер-лейтенант Кранкль представил туда, наверх рапорт: в лесах не просто один или несколько отрядов партизан, в лесах – регулярные части русских. Поэтому искоренение имеющимися в его распоряжении силами не является возможным…
(Какие регулярные части?! Немцы нагрянули слишком быстро! Ни времени, ни опыта, чтобы организовать хотя бы ядро партизанских отрядов!).
По сведениям, поступившим обер-лейтенанту Кранклю, численность войск противника – более тысячи единиц.
(Сорок семь человек в отряде! Вместе с четырьмя ранеными! Сорок семь!).
В пункт направлены отборные части под видом передислокаций. Все для того, чтобы покончить с партизанами одним ударом… Всего около двух тысяч.
(Две тысячи! Отборных! Против сорока семи!).
Операция разработана до мелочей, но господин партизан должен понимать, что простой солдат не может знать этих подробностей! Господин партизан должен понять, что перед ним простой солдат, что он рассказал все, что он ответил на все вопросы, что он ничего не скрыл! Он простой солдат!..
(Что делать?! Что?! Нельзя так! Так бессмысленно! Это ж бессмысленно!).
Когда операция? Операция назначена на… на сегодня.
– Einen Stunde vorher die Mittemacht… – сказал «язык».
– Операция назначена на сегодня, – перевел он механически, споткнулся на миг: – Через час после полуночи.
И замер, задохнулся, ожидая неминуемого – что его разразит гром и молния, что он сквозь землю провалится за подобный перевод.
– Так что ты мне голову морочишь?! – вдруг страшно засипел командир, вырастая и нависая над ними обоими.
Светик съежился, втянул голову в плечи: понял! понял командир! все понял!
Но не Светику сипел командир, а «языку».
Мог Светик ошибиться? Мог он просто оговориться?! Мог! Он убеждал себя, что мог… просто оговориться. Случайно! Он просто оговорился и вместо «за час до полуночи» перевел «через час после полуночи». А потом сразу завертелось. Сразу очень быстро все…
Командир рванул плащ-палатку на выходе:
– Лыба!
Сразу возник Лыба. Командир, повернувшись спиной к «языку», показал Лыбе на него глазами:
– Без звука!.. Гасить огни!
Костры зашипели, давясь мокрым дымом. Лагерь зашевелился в полной темноте – без суеты, без спешки, но споро, бесшумно. До облавы оставалось ровно три часа.
Не три! Не три, а всего один час. Но об этом знал только Светик и… «язык» Хайнрих…
Лыба налетел в темноте на Светика.
– Мат-ть! – хрипнул Лыба. – Прахфессор! Не стой столбом! Пораниться можно в темноте. – Он держал на отлете штык-нож. Воткнул в землю, обтер об голенище.
Светик действительно стоял столбом, окаменел. Штык-нож, Лыба, влажный высверк на лезвии.
Он все эти месяцы драил миски, он хоть и бинтовал раненых, но раны наносились где-то там, далеко, не рядом, не на глазах. Он знал, что бывает, если пуля прошла навылет, если нож рассек руку, если осколки взгрызлись в плечо, – он знал и не знал. Для него все это было бинтами с проступившими, расплывшимися красно-бурыми пятнами. Лыба убил, зарезал вот сейчас, вот здесь, вот только что…
– Что глазеешь?! – снова хрипнул Лыба. – И со всеми гадами так! Пусть сунутся!
Они сунутся. Две тысячи против сорока семи. Через час. И что им Лыба со штык-ножом?!
Светик все убеждал себя, что он мог просто оговориться. Но убеждал машинально – так же, как раньше переводил. А голова работала. Если бы командир знал, что в запасе у него, у них всех не три часа, а всего один, то… То ничего бы не изменилось – лагерь так же занимал оборону, только Светику было бы не так просто уйти.
Сорок семь и две тысячи. Каждый из сорока шести (Светик!) понимал, что обречен, что не имеет ни единого шанса. И потому без суеты и спешки занимал оборону. Командир отдал приказ занять оборону, командир не давал приказа уходить. И некуда уходить – сняться всем отрядом и попытаться уйти, напороться на замкнувшееся кольцо и принять бой на марше? Что так, что эдак. Нет, эдак лучше – лучше не на марше, а с относительно укрепленных позиций, в лагере, где знаком каждый бугорок, каждое дерево. Больше положат. Сами лягут все, но и гадов больше положат.
Будь у них не три часа (как они полагали), не уползти бы Светику – первым делом замкнули бы лагерь, не вырваться («Куда пополз!»). Он дал им лишних два часа. Вернее, он дал их себе. Им – отряду, командиру все равно: начнись облава через час после полуночи, как он перевел, или начнись она за час до полуночи, как пролопотал Хайнрих, все сорок шесть человек готовились бы сопротивляться. Бессмысленно!
А ему, Светику, одному можно выскользнуть. Он не струсил, он просто оговорился. Нет! Он не оговорился там в землянке! Но он все равно не трусил. Просто он не хочет так бессмысленно. Что так, что эдак. Он не хочет ни так ни эдак! Он прорвется! Всему отряду не прорваться – ни за три часа, ни за час до облавы – а одному можно попробовать. Нужно попробовать! Это не трусость, нет! Он прорвется и еще даст гадам прикурить!
Он прорвался. Прошмыгнул.
… Ногу шпарило огнем. Светик задергался, открыл глаза. Было холодно, влажно, белесо – светлая муть вокруг и больше ничего. Он не сразу, но сообразил: туман прибило к земле, туман переполнил яму выворотня. Он резко сел, стукнулся головой, пошарил выход, выбрался.
Туман плавал у колен. Ногу жгло. Он стянул сапог – муравьи пригрелись за ночь после прямого попадания в муравейник, кишели. Он затряс портянку, выбивая из нее кусачую мелочь. Перемотал, надел сапог.
Куда? Куда теперь? Если бы он хотя бы знал, где находится! Хотя бы приблизительно. Очень хотелось пить. Побрел наугад. Набрякшие от росы заросли оставляли мокрые полосы на штанах. Не выжимать же их и… пить. Он тихонько завыл от бессилия – воды кругом рассеяно: хоть залейся. А не глотнешь!
Он шел. Солнце поднялось, притягивая к себе влагу. Воздух задрожал. Он шел. Черника! Собирал, полную горсть, опрокидывал в рот, давил языком. Пить хотелось еще больше. Он шел. Попадись хоть какое болотце – руки лодочкой и в мох, нацедить пусть ржавой, пусть вонючей, но воды!
Лес был прямоствольный, сосновый, сухой. Он не знал этого леса. Он вообще ничего не знал! Север, юг? По лишайнику? С какой стороны он гуще, там юг. Или север?
Откуда ему знать?! И зачем?! Проходили когда-то в школе. Но разве так важно знать коренному горожанину, с какой стороны лишайник гуще?!
Вот с какой стороны нож, а с какой вилка – это он знал хорошо. И какую вилку к рыбе, какую к мясу – это он тоже знал. И язык знал. Петра Густавовна просто-напросто не реагировала на Светика, когда он говорил с ней по-русски. Светик мог обессилеть в истерике, ревмя выпрашивая игрушку, поставленную высоко – на стол, требуя завтрак, уговаривая выпустить его во двор погонять мяч. Петра Густавовна не реагировала. И только когда он смирялся и выговаривал то же самое на немецком, она невинно вскидывала брови: а кто это у нас тут? а что мальчику надо? ну, конечно-конечно!
Он тихо ненавидел Петру Густавовну с трехлетнего возраста – со дня, когда она появилась в их просторной четырехкомнатной квартире.
Отец не бывал дома месяцами, появлялся изредка и снова исчезал. Мог исчезнуть в любое время. В основном – ночью. Черная, блестящая, «горбатая легковушка» подбиралась под окна, коротко сигналила. Потом в гулком парадном цокали подковки посыльного – невнятица у дверей, в прихожей. И отец, неслышно ступая по комнате, застегивал китель, отпирал шкаф, доставая оттуда вкусно пахнущую кожей портупею. Мать – пуховой платок внакидку – кусала губы. Отец грозил ей пальцем: «Опять?». Она прикладывала ладонь к губам: молчу, молчу. И отец исчезал. И надолго. Потом – всегда неожиданно – возвращался.
Мать училась. Она уходила утром, приходила поздно вечером. Она училась не только в институте, она проходила курсы – автомобилистов, стрелков, парашютистов. Бредила рекордами Куталовой, собирала все вырезки, где говорилось о новых рекордах парашютистки. Сколько Светик помнил мать – она все время училась.
А Светик оставался один на один с Петрой Густавовной, которая совмещала в себе домработницу, няньку, экономку. Да, это она в конце концов выучила его языку на уровне коренного ганноверца. Это она выучила его всем премудростям застольного этикета и светских манер.
В три года он ее тихо ненавидел. В тринадцать он понял, что владеет многим из того, что может пригодиться… в дальнейшем, когда он закончит школу. Но ненавидел ее теперь громко: вел с ней задушевные, улыбчивые беседы на тему: «все вы, немцы, одинаковы, и если ваш гад с усиками, хоть шаг сделает против нас, то вы у меня из окошка – вниз головой». Он говорил по-немецки, как его учила Петра Густавовна. Мать за ужином улыбалась – она, несмотря на все свои курсы, не улавливала и половины из того, что наговаривал сын. А Петра Густавовна теперь делала вид, что не воспринимает его немецкий, застывала, желтела лицом. Через месяц взяла расчет. Исчезла, растворилась в большом апрельском городе.
А при Светике остался его словарный запас, произношение, знание этикета. Потом отец появился – снова ночью. Они вдвоем с матерью до утра говорили за плотно прикрытыми дверями, на кухне. Светик поджимался в постели, ловя голоса, но не разбирая слов – только интонации. Интонации были суровыми, нервными. «О Петре Густавовне!» – поджимался Светик. Но разговор шел не о Петре Густавовне…
Утром Светик на той самой горбатой, блестящей «легковушке» был сопровожден на вокзал. Отец сидел рядом, но глядел вперед. Изредка похлопывал Светика по руке, в которой тот зажал чемоданчик с вещами, тетрадками, продуктами. Отец приговаривал: «Ничего, ничего…». К тетке. Пусть и не так далеко, но спокойней. Ненадолго. Отец так думал, что ненадолго. Все думали, что ненадолго.
И теперь, через полгода, Светик один в лесу со своим словарным запасом, произношением, знанием этикета…. Но ни то, ни другое, ни третье не могло пригодиться ему сейчас – когда хотелось пить, когда было неясно, куда идти, когда ноги снова стали запинаться. Он шел. И когда ему стало уже совсем все равно, потускневшее к вечеру солнце поманило бликом на металле – далеко впереди. Рельсы!
Он добрался до полотна. Рано или поздно должен пройти состав. Рано или поздно пройдет. Он прилег за насыпью. Идти по шпалам не было сил – и в какую сторону идти! Ему стало все равно. Даже если вдруг появится состав, то это будет не наш состав. Ему было все равно. Его заметят и прошьют очередью – ватник, сапоги, лес: партизан! Ему было все равно. Даже если не заметят, то на скорости он не впрыгнет, оступится, его намотает на колеса. Ему было все равно. Он вспрыгнет, не оступится, а дальше что? «Здрасте, граждане фрицы! Не найдется ли водички попить?». Ему было все равно. Голова уже не работала. Проснулся инстинкт.
Инстинкт спас его. Когда уже в полной темноте рельсы загудели, он распластался на насыпи, вжался в гравий. Луч прожектора не ухватил его, проскочил. Скорость была небольшая, осторожная – поезд нащупывал путь не торопясь. Вдруг впереди разворочено?
Светик приподнялся. Мимо проплывала подножка. Уцепился, проволокся, обдирая коленки, влез. На площадке – никого. Товарный вагон. Ему было все равно. Очень холодно. Очень хотелось пить. Он на одном инстинкте выжался вверх, царапая сапогами доски, – на крышу.
Ветер вымораживал. Он на инстинкте почувствовал – людей внутри нет. Люки прикручены проволокой, не высовываются, жестяные трубы печек не дымят. Он отогнул проволоку, приподнял люк, спустил вниз ноги, повис на руках. Обдало ужасом – под ним в темноте что-то колыхалось: большое, сплошное… Руки разжались, он свалился – ноги разъехались, ударило в пах.
Фырканье, топот и… мычание. Коровы! Светик потрогал вокруг, понял – сидит верхом. Сполз, пошел, еле переставляя ноги. Коровам не нужны сторожа, коровам не нужны печки, но им нужна вода. Здесь должна быть вода!
Вода была. Перекатывалась от стенки к стенке в резиновой кювете, сделанной из разрезанной покрышки.
Он пил, пил, пил. И вода, чувствовал, уже перекатывалась от стенки к стенке в собственном желудке. Отдышался. В затылок, в спину тыкались мягкими губами недоумевающие коровьи морды. Вот бы их подоить! Но как и во что?!
Он втиснулся между тушами, пробираясь назад, к хвостам. Корова переступила, толкнула его в бок – он упал на солому. Вот и хорошо! Солома – это хорошо! Зарылся с головой – спать, спать! Пахло свежим навозом, угольной пылью, дезинфекцией.
Спать! На сапог плюхнулась полновесная коровья лепешка. Ему все равно.
Куда идет поезд? С коровами! Может быть, его гонят туда…
Туда, где его нижнесаксонский выговор придется очень кстати. Может быть. Ему было все равно. Коровы. Скот. Их будут резать. Резать… Влажный высверк на штык-ноже Лыбы. Резать так же бесшумно и умело, как Лыба… И они будут безропотно, как «язык»… Там. Там, куда придет состав. Ему было все равно. Он им всем еще покажет! Он выберется обратно и еще покажет всем-всем им!
«Все они» – были не только гады, но и командир, и Лыба, и отец, перетянутый портупеей, и мать, собирающая вырезки про рекорды Куталовой…
… Сытник бил его прикладом куда-то в позвоночник, спихивая в пропасть. Лицо у Сытника менялось, превращалось в ухмылку Дыбы. Штык-нож блестел мокрым. Светик цеплялся за край пропасти, но сползал, сползал. Крика не получалось, он тягостно и дико мычал, мычал. Потом падал, падал, падал.
Потом открыл глаза и понял, что на самом деле падает, не во сне. И в позвоночник ему било копыто. Корова, дергая привязь, пыталась устоять. Не удержалась, навалилась мягко и душно всем крупом. Вагон накренился, пробалансировал, свалился вниз, увлекаемый инерцией головного поезда. Все закувыркалось. Не углядел прожектор. Все закувыркалось, ссыпалось, затрещало…
***
Такого просто быть не может. То есть такого просто быть не могло до сегодняшнего дня. Либо он во мне души не чает (но тайно, так тайно, что сам себе отчета не отдает), либо он меня на дух не выносит. Что вероятней.
Гребнев взвешивал оба соображения, склоняясь ко второму, – так ему было проще, объяснимей. Иначе чем объяснить ранний визит Парина? Ничем!
Вот он, Гребнев, не переваривает Парина – пришел бы он к нему, к Парину, случись с тем травма? Не пришел бы! То есть, конечно, сдал бы в общий котел рубль или сколько там нужно на редакционный гостинец. Но сам бы не пошел.
Не тратьте время, чтобы помнить зло. Легко сказать. И звучит довольно лицемерно, как и каждый красиво выстроенный афоризм. «Будем выше мелочных счетов!» – расхожая формула и справедливая. Но Гребнев потому и бесился бессильно, что к Парину у него был не мелочный, а крупный счет. Парин был олицетворением времени: многомудрого времени, значительного, конечно-оптимистичного, о дальнейшем улучшении которого только и стоило говорить – вслух! Кот хотя бы циник – Кот говорит вслух, но и думает вслух: иронично и зло, совсем не то, что говорит. А Парин думает синтонно тому, что слышит.
«Думаю, товарищи, – сказал на заседании Президиума Верховного Совета СССР Генеральный секретарь ЦК КПСС, Председатель Президиума Верховного Совета СССР товарищ Леонид Ильич Брежнев, – мы правильно поступаем, когда стремимся встретить юбилей нашего многонационального государства практическими успехами в хозяйственном строительстве, в подъеме благосостояния и культуры советских людей. Так учил нас Ленин!».
Парин так и думает. И что Ленин именно так учил, Парин не сомневается. А Гребнев сомневается. И не хочет быть выше! Выше чего, собственно? Выше своих принципиальных позиций? Тут только ниже можно быть. Позиции-то свои… Впрочем, у каждого свои. У Парина – свои. Вот он и пришел. Сетку с грушами принес. Сочувственную улыбку принес, прочувствованные слова принес. (Груши! В июне! С ума сойти!).
А Гребнев бы все таки не пришел и не принес. Любишь – люби. Не любишь – так и скажи. И не морочь голову ни себе, ни окружающим. И по мелочному счету, и по самому большому… И с большим энтузиазмом Гребнев приветил бы Бадигину, которая традиционно обихаживает занемогших сотрудников. С большим энтузиазмом Гребнев бы с Пестуновым покощунствовал над собственной травмой: «Слушай, Гребнев! Ка-ак я тебе завидую! Месяц отдыха!» – «Ничего, Кот! Вот снимут гипс, я что-нибудь придумаю – и для тебя. Чтобы не завидовал!».
Поэтому особой радости Гребнев не испытал, открыв дверь и увидев Парина. И еще меньше радости испытал он, закрыв за Париным дверь через два часа.
Все эти два часа Парин врал-не врал. Как и в том, что обычно строчил. Въелось, что ли? Присохло? Или сам верил в то, о чем врал-не врал.
– Очень не вовремя! Ох, как не вовремя! – врал– не врал Парин по поводу гребневского сухожилия. – Редакция в очень тяжелом положении!
(Да не редакция, а Гребнев в тяжелом положении!
И Парину определенная выгода – никто его теснить не будет на полосах целый месяц. А уж он, Парин, найдет, что высыпать в газету, собрав еще и урожай моральных дивидендов: выручил коллектив, пока кое– кто неосмотрительно повреждает ногу).
– Груши хорошие, мягкие. Кушай, кушай! – врал– не врал Парин, заботливо, вытряхивая гостинец прямо на постель. – Только сетку мне надо будет забрать…
(«Кушай, кушай!» Хватило ума принести, а вот вымыть, сходив на кухню, – никак! Когда же Гребнев необязательно спросил, дабы убить паузу: «Долго в очереди-то?». Парин ясноглазо сказал: «Какая может быть очередь! С утра был в централизованном магазине. Там матерьяльчик по Продовольственной программе нужно было взять. И положили немного. Груши мягкие, хорошие. Кушай, кушай!»).
– Кстати, о матерьяльчиках. Я тут вам еще принес, чтобы не скучали, – врал-не врал Парин, лавируя между «ты» и «вы», доставал из портфеля взлохмаченную стопку бумаг. – Это авторские. Все равно лежишь – сделаешь обзор? Только учти, его к выборам нужно подогнать, к двадцатому.
(Писем – более десятка. В основном благодарственные. Мол, хотим через редакцию сказать «спасибо» дворнику за то, что подмел; доктору – за то, что вылечил; водителю – за то, что довез. Неинтересно! Гребневу неинтересно. То есть, конечно, просто здорово, когда есть люди, исправно выполняющие свои рабочие функции. Тем не менее толика здравой бессмыслицы есть в том, чтобы сводить воедино письменные благодарности в адрес людей, которые делают то, что должны делать. Да еще умиляться: ну просто здорово!.. Но Гребнев не стал говорить Парину. Сколько же раз можно говорить, в конце концов!).
Гребнев сказал:
– Это так срочно?
– Желательно срочно! – врал-не врал Парин.
Я же говорю, к двадцатому, а сегодня шестнадцатое. Сам понимаешь…
Гребнев сам понимал: возиться Парину неохота – разбирать неразборчивые почерки, приводить в грамматическое соответствие, выстраивать в удобоваримой последовательности, избегая «спасибо… а вот еще одно спасибо… а также вдогонку снова спасибо… и наконец, еще одно спасибо!». Нет уж! Спасибо! И Гребнев отпасовал:
– Я бы с удовольствием, но… спасибо. У меня тут и так пока материал горит.
– Мельник, что ли? – не то чтобы пренебрежительно спросил Парин.
– Мельник! – не то чтобы вызывающе ответил Гребнев.
– Вот как раз о мельнике я хотел поговорить. И предупредить. Я еще вчера, когда вы звонили к нам, подумал: стоит ли давать целую полосу под…
– Стоит! – перебил Гребнев.
– Под злостного хулигана.
– Что-о-о?!!
Снова усталая покровительственность из Парина наружу выперла. Уж пусть Гребнев Парину поверит. У Парина есть сведения. Достоверные сведения. Сведения о том, как хваленый Гребневым мельник год назад еще бы чуть-чуть – и искалечил двух товарищей, находившихся, между прочим, при исполнении. Милиция этим вопросом занималась, на мельницу приезжала. Он, Парин, так думает: только преклонный возраст хулигана спас того от заслуженного наказания… И потом… что-то там еще не все чисто с военным прошлым. Не все ясно. В свое время вызывали Авксентьева куда надо. Он, Парин, не имеет сведений, чем тогда дело кончилось, но имеет сведения, что н-не все там чисто. И вот пусть Гребнев сам подумает, если не хочет прислушаться к мнению старшего товарища: стоит ли поднимать на щит человека, который… у которого… с которым… м-м… не все ясно. Тем более накануне выборов, когда за каждой публикацией особенно пристально следят. И в райкоме, и не только. Пусть сам подумает.
Вот тебе и здрасьте!
Чего угодно ожидал Гребнев, но такого не ожидал. Да нет же! Врет Парин! Не может быть, чтобы не врал! Глядит участливо в глаза и врет!..
Нет, не врет. Парин никогда так не врет. Он слишком осторожен, чтобы так откровенно врать. И ради чего? Дабы Гребнев не сделал хороший очерк? Не те средства. Парин бы другие средства избрал. Парин бы просто перекорежил очерк, буде тот готов, навычеркивал бы, зарезал бы живое. В духе времени. Парин бы… В общем, Гребнев прекрасно представлял, что бы сделал Парин. А Парин взял и сделал вот как…
И не врет. Хотя бы вчерашним поведением не врет: когда предпочел юбилею мельника санаторную встречу депутата-избирателей. Это юбилею-то, где вкусно накормят-напоят при непосредственном выполнении редакционного задания! А он, Парин, это дело любит и не упустит (груши!). Он, Парин, искренне обиделся бы вчера, когда и если попал бы на мельницу вместо Гребнева: что же за юбилей без всего того, что должно быть! И ведь как чувствовал Парин – не светит у мельника мероприятие в том смысле, как его представляет Парин. И лучше пусть Гребнев съездит. А там глядишь – очередной «Филипповый отчет». Вы помните, как с «Филипповым отчетом» было?! То-то и оно!
– Как вчера встреча с кандидатом прошла? – ядовито поинтересовался Гребнев, имея в виду всю цепочку своих умозаключений-прикидок.
Но Парин по обыкновению оказался противояден. Он-то, Парин, никаких умозаключений не имел в виду. Он простой. Совсем простой. Как мячик. По нему долбанешь изо всех сил, а он только выше подпрыгнет. Если его в лужу посадить, то чинно, величественно заколыхается, блестя мокрыми боками, – не мячик, а прямо-таки шарик земной. Или, по крайней мере, его пуп.