Текст книги "В поисках Марселя Пруста"
Автор книги: Андре Моруа
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 27 страниц)
Дело Дрейфуса
Таким был Марсель Пруст около 1898 года. Пуповина еще не была перерезана, и он, чтобы жить, по-прежнему нуждался в пище для чувств, которую ему ежедневно доставляла материнская нежность. Но хотя его жизнь в семье была инфантильной, он вел себя совершенно по-мужски в тех случаях, которые требовали мужества. «От своей бабушки, – говорит Рассказчик, совпадающий тут с автором, – я унаследовал такое отсутствие самолюбия, что мог легко поступиться собственным достоинством… В конце концов из жизненного опыта я узнал, что нехорошо улыбаться, когда кто-то насмехается надо мной и не сердиться на него… Гнев и злоба приходили ко мне совсем по-другому, приступами ярости…» Но, слыша от своих самых уважаемых друзей, что они не страдают от того, чего у них нет, он в конце концов проявил в словах и поступках свою вторую натуру – гордую. В ресторане он петушился из-за жеста, взгляда, и дело порой доходило до дуэли.
«Я помню наше молчание за столом однажды вечером «У Ларю», когда он спокойно, положив на скатерть свою такую белую руку и не шелохнувшись, с хорошо рассчитанными и составленными дерзостями принимал кого-то, кто подошел обменяться с ним рукопожатием, и кого он подозревал в том, что тот дурно о нем отзывался…» [87]
[Закрыть]
В 1897 году, оскорбленный Жаном Лореном в газете по поводу публикации его «Забав и дней», он отправил к нему двоих друзей, художника Жана Беро и Гюстава Борда, прозванного «Борда-Удар-Шпагой», прекрасного дуэлиста, человека с умом обаятельным и разносторонним, который был также несравненным секундантом. Дрались на пистолетах, безрезультатно, но Беро сохранил очень четкое воспоминание об этом дождливом зимнем утре в Тур-де-Вильбоне и об удали, проявленной Марселем Прустом вопреки своей физической слабости.
Дело Дрейфуса [88]
[Закрыть]доставило ему новую возможность проявить свое мужество.
Дело это вызвало во Франции приступ антисемитизма. Пруст слишком любил свою мать (и, впрочем, был слишком справедлив в душе), чтобы не откликнуться, пусть даже пойдя против человека, чьего гнева побаивался, например, Робера де Монтескью.
Пруст Монтескью:
«Я не ответил вам вчера на ваш вопрос о евреях. Причина очень проста: если я католик, как мои отец и брат, то моя мать, напротив, еврейка. Как вы понимаете, это достаточно веское основание, чтобы я воздержался от подобного рода дискуссий».
Касательно веротерпимости он прекрасно сходился со своим другом, госпожой Строс, воспитанной «в традициях семьи Галеви, где все религии давно перемешались и побратались». Сама она не крестилась: «У меня слишком мало веры, чтобы менять ее», – говорила она, но всегда уважала чужие убеждения. Однако, когда Дело потребовало выбора, госпожа Строс заняла твердую позицию и, несмотря на свою симпатию к некоторым «звездам из лагеря противника» (Жюль Леметр, Морис Баррес), не старалась удержать в своем салоне фанатиков, которых отталкивал ее дрейфусизм. Пруст, вместе с Анатолем Франсом и госпожой де Кайаве примкнувший к воинствующим дрейфусарам, подстрекал ее:
Пруст госпоже Строс:
«Господин Франс по просьбе господина Лабори хотел бы, чтобы несколько видных личностей подписали приветствие Пикару, поскольку господин Лабори надеется, что оно могло бы произвести впечатление на судей. Для этого нужны новые имена. И я пообещал господину Франсу обратиться к вам по поводу господина д'Осонвиля, которому, впрочем, вы вполне можете сказать, что это просьба самого Франса. Приветствие нарочно будет составлено в выражениях столь умеренных, что ничуть не вовлечет подписавших его в само Дело Дрейфуса. И господин д'Осонвиль, у которого столько сердца, столько душевного благородства, быть может, не откажет вам. И господин Франс, как и все, полагает, что его имя имело бы огромное значение для будущего – не Дела, но Пикара, которое, похоже, гораздо более мрачно. Я говорю о его будущем, поскольку для него оно так очевидно, что это вызывает у Франса, обычно более отстраненного, растроганные интонации…»
На одном вечере у издателя Шарпантье Луи де Робер представил Пруста герою этого собрания, полковнику Пикару. Когда тот был заключен в Мон-Валерьен, Марсель передал ему, не без трудностей, свои «Забавы и дни». Он примкнул к защите Дрейфуса со страстью, что требовало от него тем больше душевного мужества, что его позиция должна была рассорить его с большим количеством светских людей, дружбой с которыми он, казалось, так сильно дорожил. В итоге он проявил себя не столько снобом, сколько человеком справедливым и слишком умным, чтобы терпеть вопиющую антидрейфусарскую глупость. Он торжествовал, когда разразились громкие театральные эффекты этой драмы.
Пруст госпоже Строс:
«Я не видел вас с тех пор, как Дело из бальзаковского (Бертюлюс – следователь из «Блеска и нищеты куртизанок», Кристиан Эстергази – провинциальный племянник из «Утраченных иллюзий», Пати де Клам – Растиньяк, назначающий свидание Вотрену в отдаленном предместье) стало совсем шекспировским, с нагромождением стремительных развязок…»
Эта борьба, которую он вел вместе с Анатолем Франсом, сплотила их на время сражений. «Нет другой дружбы, кроме политической». Марсель писал Франсу, восхваляя его позицию; никогда он так не восхищался им, как в этой новой роли защитника невиновных:
«Мэтр,
Я желаю вам доброго года и доброго здоровья. Впрочем, никакой другой год не был так прекрасен для вас, как тот, который только что завершился. «Именно тогда Александра и прозвали Великим…» Мужество, которое вы столь благородно воспели, ни у кого не достигало такой высокой степени, как у вас, и вам незачем больше завидовать греческому трагику в том, что он познал иные, не литературные победы. И в самом деле, вы вмешались в политическую жизнь таким образом, какой не был известен в этом веке, ни как Шатобриан, ни как Баррес, не ради того, чтобы создать себе имя, поскольку оно и так у вас уже было, но чтобы склонить им чашу весов Правосудия. Я не нуждался в этом, чтобы восхищаться вами как человеком справедливым, храбрым и добрым. Поскольку я любил вас, я знал все, что в вас было. Но для других это выявило в вас нечто такое, чего они прежде не знали и чем восхищаются теперь так же, как прозой «Таис», потому что это столь же благородно, совершенно гармонично и прекрасно…» [89]
[Закрыть]
Но самой неизменной его наперсницей во всем, что касалось Дела, была собственная мать, сполна разделившая с ним и его чувства, и его веру. Мать и сын наблюдали за друзьями и случайными встречными, пытаясь, подобно Блоку в романе, угадать сквозь недомолвки их истинные мнения. Находясь в 1899 году в Эвиане, в «Сплендид-отеле» вместе с графом и графиней д'Э, Марсель Пруст отнесся к ним с точки зрения Дела, но описал как романист:
Пруст госпоже Адриен Пруст:
«Эти д'Э выглядят людьми добропорядочными, очень простыми, хотя я подчеркнуто сохраняю шляпу на голове и неподвижность в их присутствии. «Холоден после Ренна». [90]
[Закрыть]Оказавшись вместе со стариком перед дверью, в которую первым должен был пройти либо один, либо другой, я посторонился. И он прошел, но сняв шляпу и глубоко поклонившись, не высокомерно, и не как д'Осонвиль, но как славный, очень вежливый старичок; мне так не кланялся никто из тех, кому я так же уступал дорогу; они, «простые буржуа», проходят прямые, будто принцы…»
«Молодой Галан представил меня двоим госпожам Ланглуа, весьма безобразным и похожим друг на друга до того, что можно спутать, которые, решив не заикаться о Деле, позволили булькать на поверхности беседы поднимавшимся со дна (как чувствовалось, необычайно илистого) всяким: «О! Форэн так восхитительно отделал их в… Тсс…» – «О! Феликс Фор – это был патриот. Ах! Будь он жив!..» – «Не будем говорить о стенограммах! Когда этим летом они появились в «Фигаро» там в каждой строчке была ложь…» [91]
[Закрыть]
Но в то время, когда многие дрейфусары позволяли Делу окрашивать все их суждения и становились неспособными к справедливости и даже к состраданию в отношении своих противников, Марсель Пруст всегда сохранял меру и рассудок. Он не порвал с братьями Доде. В 1901 году, когда настала пора реабилитации, он был счастлив видеть, что жизнь для Дрейфуса и Пикара «преобразилась, как в волшебной сказке или в романе с продолжением», но его чувствительности не понравилось, когда Барту, «дрейфусар без году неделя» оскорбил генерала Мерсье:
Пруст графине де Ноай:
«Это было бы невероятно смешно, если бы в газете не написали: «Генерал Мерсье, очень бледный… генерал Мерсье, еще более бледный…» Читать такое ужасно, потому что даже в самом злом человеке есть бедная, ни в чем не повинная кляча, которая тянет лямку, сердце, печень, артерии, в которых нет никакой злобы, и которые страдают. И час самых прекрасных триумфов бывает испорчен, потому что всегда остается кто-то, кто страдает…»
И, хотя во время Дела он столкнулся с открытой враждебностью – не Церкви, но некоторых конгрегации, он пылко и находчиво защищал в «Фигаро» те церкви, которым проект Бриана грозил упразднением. Друзьям, приверженцам единой школы, поскольку они полагали, что она поможет единению Франции, и хотели обезопасить себя от возврата несправедливостей, подобных делу Дрейфуса, он писал, что, если бы считал единую школу способной уничтожить зерна ненависти, то отнесся бы к ней благосклонно; но он уверен, что, стоит католицизму угаснуть (если такое вообще возможно), как появятся неверующие клерикалы – тем более яростные антисемиты и антилибералы, впрочем, в сто раз худшие. Он заключал твердо:
«…Век Карлейля, Рескина, Толстого, будь он даже веком Гюго, веком Ренана (и я уж не говорю, что, быть может, он станет когда-нибудь веком Ламартина или Шатобриана) – это не антирелигиозный век. Даже Бодлер держится за Церковь, хотя бы из кощунства, но в любом случае этот вопрос ничего общего не имеет с вопросом о христианских школах. Во-первых, потому что закрывая христианские школы не убивают христианский дух, а если ему суждено умереть, то он умрет даже при теократии. Во-вторых, потому что христианский дух и даже католическая догма не имеют ничего общего с духом той партии, которую мы хотим уничтожить (и которую копируем)…» [92]
[Закрыть]
Таким образом, мысль и стиль Пруста уже в то время обладали удивительным мастерством, и это – в простом письме к другу, написанном небрежно ради задушевности.
Дело Дрейфуса очень помогло ему перейти в своих суждениях о свете «от снисходительности к смелости». [93]
[Закрыть]Став в своей плодотворной безвестности, незаметно почти для всех, с помощью чтения, работы и врожденного вкуса одним из лучших мастеров французской прозы, он разбирал механизм самых известных стилей вплоть до того, что мог пародировать их с таким совершенством, о котором Жюль Леметр сказал: «После этого не осмелишься больше писать; это не просто необычайно, это пугает…» Он был явно одним из самых начитанных людей своего времени, чье литературное призвание уже властно заявило о себе. Однако он приближался к тридцати, а все еще не сделал себе имя и даже не пытался самоутвердиться. Почему он оставался на обочине жизни?
Потому что бежал от самого себя. «Принять самого себя – это первое условие писательства». [94]
[Закрыть]Как заставить родник забить, если отказываются копать в сторону водоносного слоя? Пруст все еще отказывался признать себя, и его рассеяние имело главной целью уклониться от самовыражения. Между семейным культом примерного ребенка и его тайной жизнью было слишком большое расстояние, чтобы он мог отважиться на этот прыжок. Множество истин, касающихся страстей, характеров, нравов, теснились в нем, но он открыл их в заурядных или достойных презрения любовных увлечениях; это подозрительное происхождение отвращало его от того, чтобы говорить о них. Чтобы сделать большую книгу, ему нужно было понять, что материалом этого произведения как раз и должны стать фривольные радости и постыдные, тайные страдания, которые человек пытался отбросить, но романист откладывал про запас, так же бессознательно, как зерно накапливает необходимые вещества, которые питают растение.
Как и во времена Илье, он продолжал причащаться природой, искусством, жизнью в глубокие минуты, когда все его существо «входило, так сказать, в состояние транса». Однажды Рейнальдо Ан стал свидетелем одного из таких моментов, когда ум и чувствительность Марселя «добирались до корней вещей». Оба друга, прогуливаясь по саду, прошли мимо бордюра из кустов бенгальских роз, как вдруг Марсель с детской и немного печальной кротостью в голосе сказал: «Вас не рассердит, если я ненадолго отстану? Мне бы хотелось еще раз взглянуть на эти розы…» Рейнальдо оставил его, обошел вокруг замка и вновь обнаружил Марселя на том же месте, пристально глядящим на розы:
«Склонив голову, с серьезным лицом, он моргал глазами, слегка нахмурив брови, словно на чем-то напряженно сосредоточившись, и левой рукой упрямо заталкивал меж губ кончик своего недлинного черного уса, который покусывал. Я почувствовал, что он слышит мое приближение, видит меня, но не хочет ни говорить, ни двигаться. Я прошел мимо, не проронив ни слова. Примерно через минуту я услышал, как он меня окликает. Я обернулся: он бежал ко мне. Догнав, спросил, «не сержусь ли я». Я его успокоил со смехом, и мы возобновили нашу прерванную беседу. Я не задал ему ни одного вопроса об этом эпизоде с розами. Не отпустил ни единого замечания, ни единой шутки. Я смутно понимал, что не надо… [95]
[Закрыть]
Но если в то время ему и удалось выведать тайну роз и тайну людей, он единственный знал об этом.
ГЛАВА IV
Конец детства
Я подчинил свой ум покою. Разрывая его узы, я думал, что лишь освобождаю раба, а приобрел господина, удовлетворить которого не имею физической силы, и который убил бы меня, если бы я ему не сопротивлялся.
Марсель Пруст
Улица Курсель
В 1900 году Прусты переехали на улицу Курсель, 45, угол улицы Монсо, в дом «с гулкой подворотней и широкой лестницей». Комнаты там были просторные и роскошные. Вечерами Марсель работал в большой столовой, окруженный «суровыми панелями с отблесками красного дерева». На столе его были книги, бумага и масляная лампа, чей мягкий, золотистый свет он очень любил. Когда весь дом засыпал, он, погасив электричество, читал Сен-Симона, Шатобриана, Сент-Бёва, Эмиля Маля. Его дверь была открыта для близких друзей: Антуана Бибеско, Гиша, Жоржа де Лори, Луи д'Альбуфера и Бертрана де Фенелона, чьи живые глаза и развевающаяся визитка должны были ссудить часть своего обаяния Сен-Лу. Порой после театра заглядывала прелестная Луиза де Морнан, чтобы пожелать Марселю доброго вечера. Замечательно, что все: актриса, дипломат, ученый, поэт, наездник почитали за привилегию дружбу с этим безвестным больным, который, казалось, через них изучал мир. «Он выглядел благородным чужестранцем, окруженным тайной страны памяти и мысли.
Иногда на минутку задерживался доктор Пруст и рассказывал какую-нибудь политическую или медицинскую историю; госпожа Пруст, чуткая, сдержанная, говорила приветливое слово друзьям своего сына и удалялась с меланхоличной скромностью, не без рекомендаций: «Малыш, дорогой мой, если выйдешь сегодня вечером, одевайся потеплее… Очень холодно… Вы ведь проследите за ним, сударь?.. У него совсем недавно был приступ удушья…» Его астма усиливалась, и часто, хотя его фрачная сорочка, уже приготовленная, была разложена у огня, даже летом горевшего в камине столовой (он терпеть не мог прикасаться к холодному белью, говоря, что оно влажное), он в последний миг отказывался от выхода. В такие вечера он ужинал чашкой обжигающего кофе с молоком и предлагал своим посетителям бокал сидра – сувенир из Боса, «где пузырьки, облепив стекло, расшивали его позлащенную сидром поверхность тысячью хрупких бисеринок».
Иногда он ужинал у Ларю или Вебера [96]
[Закрыть] и видели, как он являлся туда, на улицу Руаяль, кутаясь в свое меховое пальто даже весной, черноволосый и нечеловечески бледный. Если он принимал на улице Курсель, родители позволяли ему председательствовать за столом, а он получал удовольствие собирать вместе людей, которые вне его присутствия не ладили друг с другом после дела Дрейфуса, таких как, например, Доде и Анатоль Франс. Госпожа де Ноай, в ту пору во всем блеске своего остроумия, была одним из украшений этих ужинов. Порой приходил Монтескью, и сколько же тогда предосторожностей приходилось принимать в выборе приглашенных! Пруст Монтескью. «С другой стороны, что касается гостей, я приглашу всех тех, кого вы мне укажете, и ни одним больше… Вы не сказали мне, разрешаете ли вы госпожу Каен. Я тщательно отметил всех врагов, которых надо вычеркнуть…»
Когда Марсель чувствовал себя лучше, он путешествовал, чтобы видеть деревья, картины, красивые церкви. Так, он съездил в Голландию с Бертраном де Фенелоном, в Бургундию с Луи д'Альбуфера, в Венецию со своей матерью. Эти поездки были для него большими приключениями.
Марсель Пруст госпоже Адриен Пруст:
«Сегодня вечером на ночлег останусь в Амстердаме, а в Париж вернусь либо в воскресенье, либо в понедельник, и буду весьма рад обнять свою Мамочку и своего Папочку после долгого отсутствия. Мне бы, наверное, не хватило мужества на столь долгую разлуку, если бы я решился на нее всю, целиком. Но я продлевал ее потихоньку, почти день за днем. Я уже раз пятнадцать предполагал, что завтра же обниму вас. Никогда не думал, что смогу прожить пятнадцать дней, не поцеловав вас… Возвращение в Париж, даже к Бибеско (если он не уехал), к Рейнальдо и пр. мне покажется уже весьма трудным, как и любая смена обстановки. Но, в конце концов, это место знакомое… Илье был бы ужасен, как и любое другое место в этот момент. Фенелон, как всегда, необычайно мил. Ты ему написала очаровательное письмо, адресованное господину де Фешлону. Это е вкупе с k в Бибеско… [97]
[Закрыть]не имеет никакого значения… [98]
[Закрыть]
Он сам потратил некоторое время, чтобы усвоить, что по-французски нельзя говорить: с де Гишем, с де Фенелоном. [99]
[Закрыть]Он спрашивал: «Вы бы сказали просто Дейк вместо Ван Дейк?» и еще в 1903 году писал: «Мне надо написать очередное письмо де Флеру и де Бийи».
Летом, когда приступы удушья давали ему некоторую передышку, он ездил в Фонтенбло к Леону Доде, к госпоже Альфонс Доде в Турень, к Финали или госпоже Строс в Нормандию. Его будущий издатель Гастон Галимар впервые увидел его в Бенервиле, у Луизы де Морнан. Пруст пришел туда пешком из Кабура.
«…Я и сегодня еще вижу его таким, каким он предстал предо мной, в своих черных, куцых и плохо застегнутых одежках, в долгополом плаще на бархатной подкладке, в жестком крахмальном воротничке, в несвежей, чересчур маленькой соломенной шляпе, надвинутой на лоб; вижу его поднятые плечи, густые волосы, покрытые пылью лакированные туфли. Под солнцем этот наряд мог показаться смешным: однако он не был лишен трогательного изящества. В нем проявлялась некоторая элегантность, а также большое безразличие к любой элегантности. В том, чтобы предпринять этот длинный пеший переход, с его стороны не было никакого сумасбродства. В то время просто не имелось другого практического средства, чтобы преодолеть семнадцать километров, отделяющих Кабур от Бенервиля. Но это усилие, усталость от которого читалась на его лице, немало свидетельствовало о его «любезности». Он рассказал о своей дороге, мило подтрунивая над собой, и даже не подозревая, что это путешествие, по такой жаре, было большим доказательством дружбы. По пути он много раз останавливался в разных трактирах, чтобы выпить там кофе и набраться сил. Все это было рассказано с такой простотой, что я сразу же был очарован…» [100]
[Закрыть]
«Именно в то время, – рассказывает Жорж де Лори, – мы с несколькими друзьями предприняли путешествия к церквям и памятникам, которые он любил. Не приходилось опасаться, что он не будет готов к выходу поутру, так как он просто не ложился с вечера. В дороге он пил только кофе с молоком, за который платил по-королевски. Так мы посетили Лан, Куси. Несмотря на свои удушья и усталость, он взбирался даже на площадку большой башни, той, которую немцы разрушили. Помню, что он поднимался, опираясь на руку Бертрана де Фенелона, который, чтобы подбодрить его, напевал вполголоса «Чудо Страстной пятницы». Это и вправду была Страстная пятница, с цветущими плодовыми деревьями под первым солнцем. Вижу также, как перед церковью в Санлисе Марсель сосредоточенно слушает князя Эмманюеля Бибеско, который с такой простотой и как бы отнекиваясь, будто может чему-то его научить, объяснял, чем примечательны колокольни Иль-де-Франса…»