355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андре Моруа » В поисках Марселя Пруста » Текст книги (страница 16)
В поисках Марселя Пруста
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 17:56

Текст книги "В поисках Марселя Пруста"


Автор книги: Андре Моруа



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 27 страниц)

Как Пруст объяснял эту тайну, можно найти в Дневнике Жида: [188]

[Закрыть]
он утверждал, что распознал в Бодлере закоренелого ураниста, но это объяснение в гораздо большей степени касается самого Пруста, столь особо интересовавшегося Лесбосом, нежели Бодлера. Жгучая ревность, которую вызывали у Рассказчика связи Альбертины с другими женщинами, должна быть истолкована как транспозиция ревности, испытываемой извращенным в отношении других мужчин, но, хотя он и расценивает «интрижки» с женщинами того, кого любит, как досадные эпизоды, которые внушают ему гадливость и отвращение, того же чувственного значения они не имеют.

Проявления извращения в романе

Остается поговорить о воздействии извращения на художника, и, особо, на романиста. Если оно позволяет ему лучше понять Вотрена или Шарлю, то не препятствует ли в то же время непосредственному знакомству с женщинами? Превратить Альбера в Альбертину, даже сохранив, как сам Пруст признался Жиду, лишь самые привлекательные черты, нет ли в этом риска создать ее не слишком женственной? Замечание справедливо лишь отчасти. И вот почему:

а) Пруст, как мы видели, довольно хорошо знал многих женщин. В отрочестве ему казалось, что он влюблен в некоторых девушек; его подругами были: Мари Шейкевич, Луиза де Морнан, Женевьева Строс, Анна де Ноай и десяток других, с которыми он поддерживал постоянную переписку. Ему нравилось бывать в женском обществе; женщины почитали его за чудесного и желанного друга.

б) То, что он пытается изобразить, это воздействие любви на душу Рассказчика, или, в более широком смысле, на душу того, кто любит. Стало быть, ему не так уж важно знать, кем в действительности был возлюбленный предмет, потому что самая суть любви, согласно Прусту, состоит в том, что предмет ее существует лишь в воображении любящего.

Тем не менее, транспозиция вносит некоторое неправдоподобие:

1) В пребывание Альбертины у холостяка, в заточение, с которым соглашаются ее близкие, трудно поверить, если Альбертина – девушка из добропорядочной буржуазной семьи. В то время, когда разворачивается действие эпизода, то есть, перед войной 1914 года, такое было бы просто немыслимо.

2) В своем изображении любви Пруст пренебрег тем, что является особо присущими женщине инстинктами, ее совершенно иной природой чувственности, ее потребностью в привязанности и постоянстве. Он был бы неспособен написать как «Лилию в долине», так и «Записки двух новобрачных». [189]

[Закрыть]
Конечно, сама форма его книги требовала от него изображать изнутри лишь Рассказчика и никого другого (кроме Свана, который по сути – проекция Рассказчика).

Изображенная им любовь гораздо более безысходна, чем обычная, даже в произведении пессимиста. Поскольку он страдал беспокойством (я заимствую здесь его собственный диагноз), то истолковывал это беспокойство как проявление ревности. Даже в «Аду» Барбюса найдется несколько возгласов радости, которые напрочь отсутствуют в прустовском аду, что объясняется причинами, которые приводит он сам: подпольность так называемой «противоестественной» любви, ее продажность, трудность выбора, неустойчивое положение во враждебном обществе.

Стоило бы изучить, чтобы сопоставить их с «Содомом и Гоморрой», Сонеты Шекспира, «Коридона» Жида и некоторые тексты Уайльда, отображающие «дионисийские стороны уранизма», но, если картина Пруста и неполна, зато точна и помогает прояснить несведущему читателю это явление, «столь плохо понятое, столь напрасно осуждаемое». Кроме того, изучение извращенных дало Прусту, желавшему показать, что всё в любви – работа воображения, самую захватывающую иллюстрацию. Удивительно уже в гетеросексуальной любви видеть, как Красота внезапно покидает «лицо женщины, которую мы разлюбили, чтобы обосноваться на таком, что всем прочим кажется безобразным, но еще поразительнее видеть, как эта Красота, получившая все знаки почитания от вельможи, покинув прекрасную принцессу, тотчас же переселяется под фуражку омнибусного контролера».

Говорилось, что гораздо мужественнее было наделить Рассказчика нравами Шарлю и не перелицовывать Альбера в Альбертину. Пруст на это ответил, что ему ради того, чтобы быть прочитанным и понятым, приходилось брать в расчет свою публику. Как врач-окулист говорит пациенту, пришедшему к нему на консультацию: «Посмотрите сами, лучше ли вы видите в этих очках, в тех или в других», так и романист, желающий привести своего читателя к пониманию важнейшей идеи, а именно: ирреальности того, что называют реальностью, должен сначала представить ему образ этой реальности, который пациент мог бы принять за таковую. То, что разные глаза нуждаются в разных очках для корректировки образа, ничего не меняет в принципах оптики; то, что разные существа нуждаются в разных иллюзиях, чтобы испытать желание или ревность, ничего не меняет в законах любви.

Что же касается идеи, будто любовь всегда поражение и мрачная неизбежность, то Пруст обязан ею не только извращению; Рамон Фернандес показал, что во Франции той эпохи она была вообще свойственна литературе и народной песне. Среди мюзик-холльных удач того времени можно отыскать тексты, которые mutatis mutandis  [190]

[Закрыть]
напоминают темы «Свана», а в предшествующую эпоху Фернандес обнаруживает у Мюрже песенку Мюзетты, с каким-то удивительно светлым чувством подводящую итог всей печальной мудрости Свана:

 
Остывшую золу перебирая,
Минувших дней прекрасных, золотых,
Лишь в памяти своей найдем мы их —
Ключи потерянного рая…
 

Если заметить также, что романы Буалева, Бурже, Франса, как в свое время и драмы Расина, изображали тогда «усиление страсти из-за взаимонепонимания», то станет очевидно, что Пруст был отнюдь не одинок в своем любовном пессимизме.

Это не означает, что его пессимизм оправдан. Основное заблуждение Пруста касательно любовных наслаждений состоит в том, что он расчленял их и сводил к составляющим. Однако с наслаждением и чувством то же, что и с движением: его нельзя расчленить, не уничтожив. Пруст – это Зенон от любви. Поцелуй Альбертины оказывается уничтоженным в рассуждении, как скорость стрелы. Любовь никогда не догонит ревность, как Ахилл никогда не догонит черепаху, но Зенон, как и Пруст, ошибается. Ахилл догонит черепаху; есть женщины, достойные любви; и нынешняя любовь может дать столько же, и даже больше радости, чем возможная или прошедшая.

Величие любви

Хоть Пруст и описывает безжалостно опустошения, производимые любовью, было бы ошибкой думать, будто он не видит ее величия. Он показывает, что любовь – иллюзия, но иллюзия, обогащающая нашу жизнь, и делает это «без злости и горечи, безо всякого систематического пессимизма, менее всего отказывая себе во всех восторгах чувств, не пренебрегая ничем из того, что способна объять мечта, скорее расширяя, чем обедняя возможности души». [191]

[Закрыть]
Да, любовь чаще всего – сознательная или бессознательная ложь в отношении нас самих, но ее цель – возвысить нас. Именно сокровенное желание продлить собственное бытие ведет нас к идеализации того, что мы любим. И действительно, разве не сознаем мы, что мужчина и женщина, охваченные великой любовью, несмотря на все свои ошибки, стоят неизмеримо выше тех, кто никогда не любил?

Быть может, мы обманываем себя, превознося мужчину (или женщину), которых любим, но этот самообман имеет целью и следствием возвысить нас. «Другие существа нам обычно столь безразличны, что, когда мы вкладываем в одно из них такие возможности к страданию и радости, оно кажется нам принадлежащим другой вселенной; оно окружено поэзией; оно превращает нашу жизнь в одно волнующее пространство, где более-менее будет приближено к нам…» Пробуждая в Сване чувства, свойственные отрочеству, Одетта омолаживает его. Лунный свет, красота вещей трогают его так, как не волновали никогда прежде: «Ибо Сван снова находил ее в вещах с тех пор, как влюбился, как было в те времена, когда он, подростком, считал себя артистической натурой; но это было не то же самое очарование; это очарование даровала вещам одна Одетта. Он чувствовал, как в нем возрождаются порывы его юности, которые развеяла легкомысленная жизнь, но все они несли на себе отблеск, мету особого существа; и, долгими часами, проводить которые у себя дома стало теперь для него утонченным наслаждением, наедине со своей выздоравливающей душой, он мало-помалу вновь становился самим собой…»

И к тому же любовь – причина великих страданий, а ведь «лишь через страдание войдем мы в Царствие небесное». В человеке слишком счастливом, слишком самонадеянном мало человеческого. Как понять ему жизнь других людей, почти сплошь состоящую из боли? Как найти ему в их глубине, под видимостью красоты, силы, красноречия эту затаенную и мучительную реальность, которая и является их сутью? Лишь любовь и ревность способны открыть нам врата понимания. Ибо все духовные страдания схожи друг с другом, и тревога, которую испытывает Марсель в тот день, когда тщетно ждет, что мать поднимется поцеловать его, тождественна тревоге Свана, ищущего Одетту. Любовь роднит нас с тысячами людей и «приглашает разделить с другом муки прошлого и ужасы будущего». Любовь помогает распознавать, различать. Без любви мы не пытаемся понять других. «Любовь – это пространство и время, ставшие ощутимыми для сердца… Счастье благотворно для тела, но именно горе развивает силы духа…»

Любовь, побуждая нас докапываться до сути подозрения, знака, заставляет принимать вещи всерьез; она вырывает «сорные травы привычки, скептицизма, легкомыслия, безразличия». Это и есть причина, по которой общество какой-нибудь заурядной, но любимой девушки может быть неизмеримо полезнее для ума, и способно побудить его к гораздо более возвышенным мыслям, чем идеи человека гениального. «Речь идет именно о том, чтобы извлечь, вывести на свет наши чувства, наши страсти… Чувства, которые пробуждает в нас нужная нам женщина, глубоки и жизненно необходимы, но иначе, нежели те, что вызывает превосходящий нас мужчина, возбудивший наше любопытство…» Как раз потому что

Альбертине, вероятно, стоило бы великого труда понять то, что написал о ней Рассказчик, она развивала его неизмеримо больше, чем Андре. Не только потому, что доставляемые ею огорчения плодотворны; простое усилие вообразить нечто отличное от себя самого побуждало его к размышлениям.

В частности, влюбленный становится более чувствительным ко всем искусствам. Лишь потому, что Сван услышал «короткую фразу» Вентёя вместе с Одеттой, этот музыкальный отрывок становится для него «национальным гимном их любви». К тому, что в его привязанности к Одетте де Креси могло быть преходящего и обманчивого, «короткая фраза добавляла свою таинственную суть». Для Свана, чьи глаза навсегда приобрели неизгладимый отпечаток холодности его жизни, стало великим отдохновением, таинственным обновлением «избавить свою душу от всякой помощи умствования и ввести ее одну в коридор, в темный фильтр звука…»

«Он начинал осознавать все, что было мучительного, быть может, даже тайно неутоленного в кротости этой фразы, но не мог от этого страдать. Какая ему важность, что она говорит о хрупкости любви? Его-то собственная так крепка! Он играл с исходившей от нее печалью, чувствовал, как она проникает в него, но подобно ласке, которая делала более глубоким и сладостным ощущение его счастья…»

Так любовь чувственная может претвориться в любовь к искусству, в поэзию, в героизм. Она не только толкает нас на самые великие жертвы ради любимого существа, порой она подвигает нас даже к тому, чтобы жертвовать самим нашим желанием. Она – повелительница богов и людей, в том двойном смысле, что тиранична и вместе с тем пробуждает дух. Если Пруст показал жестокость этой владычицы, то не отрицал, в конечном счете, и ее благотворности.

Его слабость в том, что он не познал ни брака, ни самых нормальных сердечных приключений. Но это нисколько не умаляет тот факт, что, он углубил наше знание страстей. Те, кто боится правды, кто предпочитает цепляться за мираж романтической любви, те, кто удовлетворяется ограниченными горизонтами близких им писателей, ничего не найдут у Пруста. «Я до самого горизонта ясно вижу все, что содержат мои мысли, – говорит он, – но изображать стараюсь лишь то, что находится за ним…» Есть люди, отказывающиеся видеть вещи по ту сторону горизонта. Эта книга не для них. Но души мужественные, которые не боятся сердечных опасностей, все те мужчины и женщины, которые хотят познать себя такими, какие они есть, а не такими, какими должны быть, те, кто любят правду больше, чем счастье, и не верят в счастье без правды, те будут искать в этом испытании, в этом страдании, с каким сопряжено приятие нового и сурового мира Пруста, трудные пути к более прекрасной любви.

ГЛАВА VIII
Поиски утраченного времени (III): юмор

Стендаль говорил, что, когда роман выстроен, надо туда добавить смешное. Пруст использует более сильное слово, и полагает, что любое крупное произведение должно содержать долю гротеска. Произведение короткое, трагедия или рассказ, еще может от экспозиции до развязки выдерживать патетический тон. Хотя уже Шекспир не желает этого делать. Но в большом романе, как и в жизни, комическое должно вносить моменты коррекции и разрядки. Сам Толстой, столь серьезный, вводит в «Анну Каренину» адвоката, охотника за молью, и фривольные похождения Облонского. У Бальзака тоже есть комизм, пусть порой тяжеловесный (каламбуры Биксыо, акцент Нусингена, [192]

[Закрыть]
но необходимый. Жизнь соткана из комических сцен вперемешку с трагическими, или, точнее, одни и те же ее события можно рассматривать как с комической стороны, так и с трагической. Пруст, хоть и был одним из выдающихся аналитиков страдания, вернее, как раз потому, что страдал сам, умел также подмечать и людские причуды. Человеческая комедия зачаровывала его и развлекала. Но, прежде чем говорить о комическом в его произведении, надо попытаться определить, вслед за столькими другими, его природу и значение.

Природа комизма и юмора

Что такое комическое? Бергсон отвечал: общественное порицание, неприятие группой излишней ригидности некоторых индивидов, неприятие жизнью механистической стороны действий и поступков. Отчасти это справедливо, но не объясняет всех комических эффектов. Я бы скорее сказал, что цель комического – «принизить» некоторые формы серьезного, которые нас подавляют, и, умаляя их значимость, успокоить нас. Именно это объясняет, почему человеку нравится осмеивать то, что его пугает: смерть, болезнь, врачей, женщин, любовь, брак, правительство, великих мира сего. Во время войны американский солдат смеялся над сержантом, потому что боялся его; англичанин смеется над титулами и традициями, потому что верит в них; Пруст будет высмеивать снобов и светское общество, потому что долго их опасался.

Чтобы «принизить» и ослабить серьезное, комическое располагает целым арсеналом: сатира – лобовая атака; ирония, цель которой – сказать противоположное тому, что дают услышать, прием, успокаивающий робкого читателя, потому что кощунственные речи не ведутся открыто; остроумие, привлекающее внимание скорее к форме, нежели к содержанию; и, наконец, юмор, который имитирует существа и вещи, над которыми хочет посмеяться, но воспроизводит их совсем не такими, какие они есть, а слегка искажая. Юморист, – говорил Мередит, – идет за своей жертвой, подражая всем ее движениям. Реализм его поз, точность подражания, метко схваченные подробности – все нас обманывает и восхищает. Пруст воспроизводит речи господина де Норпуа, Леграндена, господина де Шарлю, притворяясь, будто ничего в них не изменяет, но на самом деле чуть-чуть «подталкивает пальцем», оставляя на глине след мастера и подчеркивая смешное.

Юмор предполагает гораздо больше сдержанности, нежели остроумие. Юморист, подражая своей жертве, соглашается походить на нее. Часто он подсмеивается над самим собой, и отводит себе в этих рассказах роль человека наивного и неловкого (до Рассказчика очень долго доходит, каковы истинные намерения Шарлю). Вызываемый юмором смех рождается из того, чего мы больше всего боимся: смерти, безумия, высокомерия великих мира сего; что поначалу испугало наш ум своим появлением в тексте, затем быстро успокоило очевидностью преувеличения. Встретив Норпуа в салоне, мы бы сперва оробели от его церемонности, но вскоре пустозвонство его гладких речей рассмешило бы нас, и робость уступила бы место веселости.

Пруст уже в отрочестве обладал не только чувством юмора, но и чувством комического. С первой же части «Свана» мы попадаем в семью, где хватает смешных черт, и которые описаны беззлобно, но уморительно. Сцена с двумя тетушками, полагающими, что благодарят Свана своими намеками, очевидно, одно из детских воспоминаний. Недостаток чувства ориентации у его матери, гордость за мужа, который окольными путями вдруг выводит ее к садовой калитке, тоже составляют часть нежной семейной комедии. В письмах к госпоже Строс мы видим Пруста, оттачивающего силу своей насмешки на светском обществе. Его Записные книжки переполнены упоминаниями о подмеченных где-то смешных чертах, особенно языковых, которые он сразу же предназначает для того или иного персонажа вынашиваемой книги, а порой и для нескольких сразу, оставляя выбор на потом.

Редко бывает, чтобы Пруст записал чье-нибудь «словцо» в его парижском смысле «острота», кроме принадлежавших госпоже Строс, которые он сохранит для герцогини Германтской, но надо заметить, что к концу книги он спросит себя, не уступают ли, в итоге, умственные способности носителей германтского остроумия (а Сван тоже им заражен) интеллекту Бришо. Именно те из персонажей романа, что отпускают остроты (кроме герцогини), оказываются глупцами: Котар, Форшвиль, Блок-отец – надо полагать, Пруст считал острячество признаком посредственности, хотя сам был отменным юмористом и, без сомнения, самым крупным французским писателем из тех, кто с неизменной удачей использовал эту бесстрастную форму комического.

Комические темы

Комическими темами Пруста станут те, что вечно страшили, а стало быть и веселили людей, а также особо присущие его времени, его кругу и его собственной личности.

Первая в ряду вечных тем, и самая сильная, это Пляска Смерти. Комический автор всегда пользовался контрастом между смятением, в которое нас повергает мысль о смерти, и автоматизмом жизни, заставляющим нас в самых ужасных обстоятельствах продолжать все те же действия и твердить все те же фразы. Толстой воспользовался этим эффектом в «Смерти Ивана Ильича», а также в «Войне и мире» (смерть старого князя Безухова). Пруст же показывает уловки, к которым прибегает эгоизм герцога Германтского, чтобы отстраниться от чужой смерти и обезопасить себя от последствий семейного траура, которые могли бы как-то повлиять на его жизнь. Однажды вечером, когда герцог и герцогиня собираются на костюмированный бал с намерением развлечься, их кузен Аманьен д'Омон оказывается при смерти. Однако «при смерти» – это бы еще куда ни шло, но если Аманьен затеет умереть по-настоящему, от бала наверняка придется отказаться. Таким образом, план герцога состоит в том, чтобы успеть послать за новостями еще до смерти родственника, а стало быть, до вынужденного траура.

«Прикрывшись официальным заверением, что Аманьен еще жив, он ускользнул бы со своего ужина на бал к принцу, куда собирался вырядиться Людовиком XI, и где у него было назначено пикантнейшее свидание с новой любовницей, и не посылал бы за новостями раньше следующего дня, когда увеселения уже закончатся. Тогда лишь он наденет траур, если тот скончался накануне вечером…»

Итак, герцог с беспокойством осведомляется, вернулся ли Жюль, выездной лакей, отправленный за новостями в дом кузена:

– Только что вернулся, господин герцог. Там с минуты на минуту ждут, что господин маркиз преставится.

А! Так он еще жив! – воскликнул герцог со вздохом облегчения. – Ждут! Ждут! Черт бы вас побрал! Пока есть жизнь, есть и надежда… Мне-то его совсем покойником изобразили, будто он уж и похоронен. А глядишь, через недельку будет здоровее меня.

Это врачи говорят, что он вечера не переживет. Один хотел ночью заглянуть, так их главный сказал, что, дескать, незачем. Господин маркиз уже помереть были должны. Только благодаря промыванию камфарным маслом и живы.

Да умолкните же вы, дурень эдакий! – воскликнул герцог в крайнем негодовании. – Кто вас обо всем этом спрашивает? Вы ничего не поняли из того, что вам передали.

Это не я, это Жюль.

Да вы умолкнете, наконец?! – завопил герцог. Затем, обернулся к Свану. – Какое счастье, что он жив! Он поправится потихоньку. Выжить после такого приступа! Это уже превосходно. Нельзя же требовать всего сразу. Небольшое промывание камфарным маслом ему не повредит. – И герцог, потирая руки, добавил: – Он жив, чего еще желать? Пройти через такое, это уже чудесно. Его здоровью можно даже позавидовать… Ах! С больными так нянчатся, как с нами никогда не будут. Сегодня утром этот чертов повар приготовил мне жаркое с беарнским соусом, с бесподобным, признаю, но как раз поэтому я столько его съел, что до сих пор тяжесть в желудке. И ведь никто не посылает справиться о моем самочувствии, как к моему дорогому Аманьену. Это даже чересчур. Это его утомляет. Надо дать ему передышку. Человека и убить недолго, беспрестанно посылая к нему домой…»

Так светский лев не дает Смерти одержать верх над светскими обязанностями. Врач же рассматривает ее как профессиональный случай. В одном из наиболее грустных эпизодов своей книги, описывающем смерть бабушки, Марсель Пруст, юморист со столь неумолимым глазом, дает тонкий, сдержанный, но глубоко комичный набросок профессора Дьёлафуа, официального представителя Смерти и главы скорбного протокола:

«В этот момент мой отец бросился куда-то; я подумал было, что случилось либо лучшее, либо худшее. Но оказалось, что всего лишь явился доктор Дьёлафуа. Отец пошел встретить его в соседнюю гостиную, словно актера, который должен выйти на сцену. Его вызывали не ради лечения, но как нотариуса – ради официального удостоверения. Доктор Дьёлафуа действительно был крупным врачом, великолепным преподавателем; но к этим ролям, в которых преуспел, он добавил еще одну, в которой за сорок лет ему не было равных; роль была столь же оригинальна, как роль скарамуша, резонера или благородного отца, и состояла в том, чтобы удостоверять агонию или смерть. Уже сама его фамилия [193]

[Закрыть]
предвещала степенность, с которой он исполнит службу, и, когда служанка объявляла: «Господин Дьёлафуа», казалось, что разыгрывают пьесу Мольера. Со степенностью его повадки соперничала, не бросаясь в глаза, гибкость его дивного стана. Лицо, само по себе слишком красивое, было притушевано приличествующим обстоятельствам выражением. Профессор входил в своем благородном черном рединготе, печальный, но без нарочитости, не высказывая ни одного соболезнования, которое могло бы показаться неискренним, и не допуская ни малейшего нарушения такта. У изножия смертного одра именно он, а не герцог Германтский, выглядел вельможей. Осмотрев бабушку, не утомляя ее, и с несколько избыточной сдержанностью, которая была вежливостью лечащего врача, он тихо сказал пару слов моему отцу, почтительно поклонился матери; я чувствовал, что отец сдерживается, чтобы не сказать ей: «Профессор Дьёлафуа». Но этот последний уже отвернулся, не желая докучать, и наилучшим образом удалился, лишь взяв по пути протянутый ему конверт с гонораром. Казалось, он его просто не заметил, и мы какое-то время задавались вопросом, а точно ли ему его передали, с такой ловкостью фокусника он заставил его исчезнуть, ни на йоту не поступившись своей, казалось, даже возросшей важностью крупного консультанта в долгополом рединготе на шелковой подкладке, с прекрасным лицом, исполненным благородного сострадания. Его медлительность в сочетании с проворством свидетельствовали о том, что, даже если его ожидала еще сотня визитов, он не желал показать, что торопится. Ибо он был сам такт, само понимание, сама доброта…»

Юмор беспощадный и вкрадчивый. От Мольера до Жюля Ромена медики были излюбленными персонажами комических писателей, потому что их власть и познания всегда внушали людям тайный страх. Пруст, сын и брат врачей, был то почтителен к медицине, то суров к медикам. Он создал образ доктора Котара, одновременно глупца и выдающегося клинициста. Он написал, что «медицина не знает тайны исцеления, но поднаторела в искусстве продлевать болезни», что «медицина – это свод непрерывных и противоречивых врачебных ошибок»; но также что «верить в медицину было бы величайшей глупостью, если бы не верить в нее не было бы еще большей».

Не меньше врачей Комическая Муза должна высмеивать и воображаемого больного, за шантаж: и тиранию, которым он подвергает тех, кто его окружает и за ним ухаживает. В самом начале «Свана» мы встречаем тетушку Леонию, которая после смерти своего мужа, дяди Октава, не захотела покидать сначала Комбре, затем свой дом, затем свою спальню, затем постель, рядом с которой на столике, «похожем одновременно на аптеку и алтарь… над статуэткой Пресвятой Девы находились молитвенники и рецепты на лекарства, все необходимое, чтобы прямо в постели следовать церковным службам и предписаниям врачей, не пропуская ни пепсина, ни вечерни…»

Здесь юмор снисходителен, подобно юмору Диккенса, потому что персонаж забавен и безвреден. Более жестким Пруст становится, касаясь своей излюбленной темы – снобизма. То, что во времена своей юности он и сам проявлял некоторые симптомы снобизма, здесь значения не имеет. Беспощадная трезвость взгляда, свойственная комическому автору, не только не противоречит опыту собственных чувств, но даже предполагает его. «Чувство юмора» состоит в том, чтобы в себе самом высмеивать достойное осмеяния. Мольер знавал и муки Альцеста и, без сомнения, Арнольфа. [194]

[Закрыть]
По этой причине он и говорит о них убедительнее. Раздвоение для комического автора – необходимость.

Снобизм – одна из основных комических тем, потому что мы все страдаем от его последствий. Человеческие сообщества разделены на группы, на классы, громоздящиеся друг над другом, следуя многочисленным правилам запутанной, а порой противоречивой иерархии. Отсюда и каскад снобизма всех мастей. Презрение и гордыня – самые распространенные людские удовольствия. Всегда ведь найдется какая-нибудь причина гордиться или презирать. Во французской эмиграции, в Кобленце, эмигранты 1790 года свысока смотрели на эмигрантов 1791-го, которые в свою очередь отказывались знаться с эмигрантами 1793-го. В Соединенных Штатах американцев в первом поколении «снобировали» те, что принадлежали ко второму и третьему. Каждая из этих разновидностей снобизма порождает обиды и злопамятство. Одна из функций Комической Музы в том и состоит, чтобы бичевать пустые и вредные формы самодовольства.

Снобизм в произведении Пруста предстает в различных обличьях. Есть снобизм мужчин (или женщин), которые, желая принадлежать к какой-нибудь клике и сумев приоткрыть туда дверь, чувствуют себя не слишком уверенно в своем положении и ради того, чтобы не ослабить его, готовы отречься от прежних друзей. Таков случай Леграндена, который своим галстуком в горошек, повязанным большим бантом, прозрачными глазами и чарующими речами напоминает поэта, а на самом деле озабочен лишь страстным и неутоленным желанием свести знакомство с герцогиней Германтской и всей знатью округи. Когда поблизости нет никакой графини или маркизы, Легранден весьма любезен с отцом Рассказчика, но, стоит появиться какой-нибудь владелице имения, как он притворяется, будто с этим простолюдином не знаком. Приветствует ли он аристократку? Лишь с воодушевлением и чрезвычайным рвением:

«…Легранден отвесил глубокий поклон, после чего откинулся назад, так, что его спина резко миновала отправную позицию… Из-за этого стремительного выпрямления зад Леграндена, в котором я и не предполагал такой мясистости, отхлынул своего рода бурной мускулистой волной; и, сам не знаю почему, эта волнообразность в чистом виде, эта телесная, лишенная всякого выражения духовности зыбь, которую яростно подстегивала исполненная рвения угодливость, вдруг пробудила в моем сознании возможность другого Леграндена, совсем непохожего на того, которого мы знали…»

Беседуя с важной дамой и видя» как мимо проходит Марсель со своим отцом, Легранден разрывается пополам, потому что, с одной стороны, колеблется не признать соседей, с которыми состоит в хороших отношениях, но, с другой стороны, не хочет, чтобы хозяйка замка обнаружила их знакомство. Откуда этот восхитительный пассаж:

«…Он прошел мимо нас, не переставая говорить со своей спутницей, и уголком своего голубого глаза сделал нам крошечный, в некотором роде укрытый веками знак, который, не затронув мускулы лица, мог остаться совершенно незамеченным его собеседницей; но, пытаясь возместить интенсивностью чувств некоторую тесноту пространства, отведенного для их изъявления, он заставил искриться в этом обращенном к нам уголке лазури весь пыл своей доброжелательности, превзошедшей игривость, доходящей до лукавства; изощрил любезность до заговорщических подмигиваний, до полу-слов, недомолвок, тайн соучастия, и, в конце концов, возвысил заверения в дружбе до излияния нежности, до признания в любви, воспламенив для нас одних свой полный сокровенной неги и невидимый хозяйке замка влюбленный зрачок на ледяном лице…»

Второй образчик: снобизм подлинных аристократов, принадлежащих к старинному роду, но к младшей его ветви, которые выпрямились от обид, «как те деревья, что родились в неудачном месте, на краю пропасти, и принуждены расти, откидываясь назад, чтобы сохранить равновесие». Такова госпожа де Галардон:

«…Дабы утешиться в том, что она не совсем ровня прочим Германтам, ей приходилось беспрестанно твердить себе, что лишь из-за своей непреклонной принципиальности и гордости она редко видится с ними, и в конце концов эта мысль сформировала ее тело, придав ему некую осанистость, которая в глазах мещанок казалась признаком породы и порой затуманивала мимолетным желанием пресыщенный взгляд мужчин ее круга. Если бы подвергнуть речь госпожи де Галардон тому разбору, который, отмечая более-менее значительную частоту употребления каждого слова, позволяет отыскать ключ к зашифрованному языку, то стало бы понятно, что ни одно другое выражение, даже самое обиходное, не повторялось ею так же часто, как «у моих кузенов де Германтов», «у моей тетушки де Германт», «здоровье Эльзеара де Германта», «ложа моей кузины, де Германт»…»

Третий образчик: снобизм самих Германтов, столь уверенных в собственном светском превосходстве, что ко всему прочему человечеству они относятся с равной благосклонностью, проистекающей из равного же презрения. Они придают мало значения аристократическим связям, потому что имеют их в избытке; сурово осуждают желание вращаться в светском обществе, но сами все еще испытывают странную отраду, принимая у себя Их Высочества, говоря о своем родстве с королевским домом, а также (по крайней мере это касается герцогини) категорично оценивая произведения духа, что не оправдывается никакой компетентностью. Германты, которые поначалу были для Рассказчика сказочными персонажами, довольно быстро превращаются в комедийные маски, благодаря наивному самодовольству, побуждающему герцога повторять и провоцировать «словечки» герцогини, а ее – наслаждаться этими спектаклями.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю