Текст книги "В поисках Марселя Пруста"
Автор книги: Андре Моруа
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 27 страниц)
Декорации детства
Детство Пруста проходит в четырех декорациях, которые, преображенные и переплавленные его искусством, стали нам хорошо знакомы. Первая – это Париж, где он жил со своими родителями, в солидном буржуазном доме № 9 на бульваре Мальзерб. После полудня его водили на Елисейские поля, где, рядом с деревянными лошадками и купами лавровых деревьев, по ту сторону «границы, которую охраняют, расставленные через равные промежутки, бастионы продавцов ячменного сахара», он играл вместе со стайкой девочек, которым предстояло, слившись в одно лицо, стать Жильбертой. То были: Мари и Нелли де Бенардаки, Габриель Шварц и Жанна Пуке (позже, много позже: княгиня Радзивилл, графиня де Контад, госпожа Л. Л. Клотц и госпожа Гастон де Кайаве).
Вторая декорация – это Илье, где семья проводила каникулы у тети Амио, в доме № 4 по улице Святого Духа. Какое счастье – едва сойдя с поезда, добежать до Луары, вновь увидеть, в зависимости от времени года, цветущий боярышник или лютики на Пасху, маки и хлеба летом, и всегда – старую церковь под аспидным клобуком, усыпанным воронами, – овчарку, стерегущую стадо домов. Как ему нравилось в своей комнате, где длинные белые занавеси укрывали от взоров кровать, одеяло в цветочек, вышитые покрывала. Он любил вновь находить рядом с постелью «троицу» из стакана с синим рисунком, сахарницы и графина; на камине – стеклянный колпак, под которым тикали часы; на стене – образ Спасителя и ветки самшита, освященные в Вербное воскресенье. Но больше всего он ценил долгие дни, проведенные за чтением на Кателанском лугу – в маленьком парке, окрещенном так его владельцем, дядюшкой Амио. [6]
[Закрыть] В зарослях этого сада, расположенного на другом берегу Луары и окруженного прекрасной живой изгородью из кустов боярышника, в беседке, что существует и поныне, Марсель наслаждался глубокой тишиной, нарушаемой лишь золотым звоном колоколов. Там он читал Жорж Санд, Виктора Гюго, Чарльза Диккенса, Джордж Элиот и Бальзака. «Быть может, из всех дней нашего детства наиболее полно были прожиты те, которые мы даже не заметили, проведя их вместе с любимой книгой…»
Остальные две декорации дополнительные. Был дом дяди Вейля в Отёе, где «парижане» укрывались в знойные дни, и который тоже дал несколько штрихов для комбрейского сада. Сам Луи Вейль был старый холостяк, чьи откровенно вольные нравы шокировали консервативную семью Марселя. Порой ребенок встречал у него красивых женщин, которые его ласкали, например, Лору Эйман, элегантную даму полусвета, чьим предком был английский художник Гейнсборо; от нее взяты некоторые первоначальные клетки Одетты де Креси. Наконец, какую-то часть лета Марсель проводил с бабушкой на одном из ламаншских курортов, в Трувиле или в Дьеппе, а позже – в Кабуре. Так родился Бальбек. В альбоме госпожи Адриен Пруст читаем: «Письмо моего малыша Марселя. Кабур, 9 сентября 1891 года: «Как это не похоже на то время у моря, когда мы с Бабушкой, слитые воедино, шли против ветра и беседовали!..» Слитые воедино… Никогда мальчик не был сильнее слит с благоговейно любимой семьей.
«Благодаря чуду нежности, которое в каждом из ее помыслов, побуждений, слов, улыбок, взглядов заключало и мою мысль, между бабушкой и мной, казалось, существовало какое-то особое, предопределенное согласие, которое делало из меня нечто настолько принадлежащее ей – ее внука, а из нее принадлежащее мне – мою бабушку, что, если бы нам предложили заменить одного из нас гениальнейшей женщиной или святым – самым великим от сотворения мира и до скончания веков, мы бы только улыбнулись, прекрасно зная, что каждый из нас предпочел бы наихудший порок другого всем добродетелям остального человечества…»
Можно найти удовольствие в паломничестве по местам, послужившим обрамлением или моделью для шедевра, искать в Сомюре или Геранде то, что там видел Бальзак, в Кобуре – тихие семейные вечера, запечатленные Шатобрианом, в Илье – майский боярышник и камыши Вивонны. Но подобные сличения, вместо того, чтобы воссоздать дивные картины, сотворенные магией писателя, скорее покажут нам огромное расстояние, отделяющее оригинал от произведения искусства: «Если бы понадобилось доказать, что нет единой вселенной, но существует столько же вселенных, сколько и личностей, которые все различаются между собой, то есть ли лучшее доказательство, нежели тот факт, что, приметив у какого-нибудь коллекционера амбар, церковь, ферму, дерево, мы говорим себе: «Да ведь это Эльстир!», и таким образом узнаем столько фрагментов этого мира, сколько видит Эльстир, и видит лишь он один…» Так и Пруст видел прустовские картины во всех пейзажах своего детства, и, подобно тому как Ренуар обволакивал любую плоть радугой своей палитры, Марсель развешивал прекрасные гирлянды редкостных прилагательных как на деревьях Боса, так и на деревьях Елисейских полей. Но эта красота – его собственная, и те, кто видят в природе лишь то, чем она является, наверняка будут сильно разочарованы, попытавшись обнаружить там нежные переливы и бархат его эпитетов.
Он сам говорил, что читателей разочаровало бы посещение мест, показавшихся им чудесными у Метерлинка и Анны де Ноай: «Нам бы хотелось пойти взглянуть на поле, которое Милле (поскольку художники учат нас подобно поэтам) показывает в своих «Веснах»; нам бы хотелось, чтобы Клод Моне отвел нас в Живерни, на берег Сены, к той речной излучине, которую он едва позволяет разглядеть сквозь утренний туман. Однако в действительности лишь простые случайности, обусловленные знакомствами или родством, побудили госпожу де Ноай, Метерлинка, Милле, дав им повод проходить мимо или гостить неподалеку, выбрать для изображения именно эту дорогу, этот сад, это поле, эту речную излучину, а не какие-нибудь другие…» Зачарованный парк, который описывает Пруст, и где он читал, сидя в беседке, невидимой от белых ворот, обозначавших «конец парка», за которыми простирались поля васильков и маков, – это не только Кателанский луг в Илье, этот сад мы все знали и все утратили, потому что существовал он лишь в нашей юности и в нашем воображении.
Болезнь и гений
Марселю Прусту было девять лет, когда в его детской жизни произошло важное – или, как бы он сам потом сказал: наиважнейшее событие. Однажды с ним случился такой сильный приступ удушья (астмы или сенной лихорадки), что впоследствии ему пришлось ежегодно, каждой весной, отказываться от любого соприкосновения с природой. Отныне он станет больным человеком, живущим в беспрестанном страхе перед новым приступом. Сегодня признано, что астма и сенная лихорадка часто вызываются сильными эмоциями и связаны с нездоровой потребностью в нежности. Многие астматики в детстве страдали либо от избытка, либо от недостатка материнской любви, что приводило их к полной зависимости от своей матери или вынуждало цепляться за другую опору: мужа, жену, родителей, друга, врача. На самом деле удушье – призыв. Похоже, Марсель Пруст был живым подтверждением этой теории. Мы знаем, какая тревога охватывала его, стоило лишь матери отдалиться. Он на всю жизнь останется существом, остро чувствующим свою зависимость от других. Он будет нуждаться в том, чтобы его любили, хвалили, желали. И ощущение безопасности ему сможет дать лишь изрядный запас любви и нежности.
Здесь истоки некоторых черт его характера. Он старается понравиться окружающим, думает о надобностях и желаниях других людей, заваливает их подарками. Он хочет соответствовать сложившемуся о нем представлению и изводит себя, если ему это не удается. До самой смерти родителей он будет страдать от того, что не оправдал их ожиданий, а после их смерти станет загонять себя работой в могилу. У него никогда не появится того полного безразличия к чужим страданиям и суждениям, которое превращает человека в циника. Он будет несколько чрезмерен в своей любезности и расточении комплиментов, но, поскольку в действительности такая лесть – лишь жажда обрести защиту и покровительство, то в своих сокровенных Записных книжках и Тетрадях он проявит себя безжалостным критиком, так что переизбыток нежности путем любопытной трансмутации будет порой оборачиваться у него жестокостью. Чтобы ужиться с этими ужасными животными, человеческими существами, столь непохожими на его мать, он станет скромным, чересчур скромным, вплоть до того, что будет умалять значение всего, что пишет. Он искренне поверит в то, что не может обойтись без чужой помощи. Он будет жаловаться, уверять, что болен, разорен, будет лелеять свои страдания, упиваться собственными жалобами, потому что в его представлении избыток несчастий откроет ему кредит симпатии. Он будет спрашивать совета друзей по поводу самых элементарных житейских мелочей: как устроить ужин, продать мебель, послать цветы. Его обычной позицией станет: «Помогите мне, ведь я такой слабый и неловкий…» Наконец, любовь и дружба навсегда останутся для него самыми важными вещами на свете, потому что всю первую половину своей жизни он смог прожить, лишь чувствуя себя любимым. Малейшая боязнь охлаждения сделает его подозрительным, способным на изощреннейший анализ.
Таким образом, невроз (вполне уместно употребить это слово, обозначающее состояние, выходящее за рамки здоровья) будет способствовать тому, чтобы превратить Пруста в кропотливого и тонкого аналитика страстей. Он, подмечает в них куда более неуловимые колебания, чем даже Констан или Стендаль, потому что является существом более чувствительным. Он и сам сознает эту силу, проистекающую из его слабости: «Одна лишь боль заставляет заметить, узнать и разобрать механизмы, которые иначе мы бы не познали. Разве придет в голову человеку, каждый вечер камнем падающему в свою постель и не живущему, пока вновь не проснется и не встанет, сделать когда-нибудь если не великое открытие, то хотя бы крохотное замечание по поводу сна? Он едва ли даже сознает, что спит. Немного бессонницы не повредило бы, чтобы оценить сон, бросить несколько лучей света в эту ночь. Память без провалов не слишком сильно побуждает к изучению феноменов памяти…» Обычный, совершенно нормальный влюбленный просто любит, а не рассуждает о любви. «Прекрасное и жалкое племя невротиков – соль земли. Именно они, и никто иные, основали религии и сотворили шедевры. Никогда мир не узнает всего, чем он им обязан, но главное – как они это выстрадали…» А также: «Есть в болезни некая благодать, приближающая нас к реальности того, что по ту сторону смерти».
Разумеется, одной болезни недостаточно, чтобы стать гениальным аналитиком, но болезнь – одно из колесиков ментального механизма, которое увеличивает силу анализа. «Можно даже сказать, что произведения искусства подобны струям артезианских колодцев – бьют тем выше, чем глубже страдание пронзило сердце…» Болезнь, вынуждая Пруста изрядную часть жизни проводить в затворничестве, видеться с друзьями только по ночам или не видеться вовсе, позволяя ему любоваться цветущими яблонями лишь из окна комнаты или экипажа, освободила его, с одной стороны, от бремени общественной жизни, предоставив свободу для размышлений, чтения и терпеливого поиска слов, а с другой, придала гораздо большую ценность красотам природы, которые он знавал в пору своего счастливого детства, когда на берегах Вивонны с восторгом разглядывал белые и лиловые гроздья сирени в саду Свана, отблески солнца на старом мосту или комбрейские лютики.
Безусловно, еще в детстве возникло у него желание писать, и еще более сильное – уловить плененную красоту, которая, как ему казалось, скрыта под оболочкой вещей. Он смутно чувствовал, что должен вызволить некую подспудную истину, выразив ее. «Черепичная крыша исчертила пруд… розовыми мрамористыми прожилками, на которые я никогда прежде не обращал внимания. Видя на воде и на поверхности стены бледную улыбку, отвечающую улыбке неба, я в восторге заорал, потрясая своим сложенным зонтиком: «Черт! Черт! Черт!» Но вместе с тем я почувствовал, что мой долг – не цепляться за эти невразумительные слова, а постараться пристальнее вглядеться в свое восхищение…» Запомним хорошенько эти слова: долг… постараться пристальнее вглядеться… вызволить плененную красоту… В этом ребенке уже весь Пруст.
Писать. Таким было его тайное стремление. Но он полагал, что лишен какого бы то ни было таланта, потому что, пытаясь найти сюжет для романа, подобного тем, что доставляли ему столь дивные наслаждения, он тотчас же испытывал чувство бессилия. Формы, краски, запахи, которые он приносил со своих прогулок, защищенные покровом образов, словно рыба, которую приносит рыбак, укрыв ее в корзине слоем травы ради сохранения свежести, эти впечатления не казались ему материалом для какого-либо произведения. Они были слишком простыми, слишком личными. Хотя однажды, когда доктор Перспье вез его в коляске, и он испытал внешне ничем необъяснимое счастье, видя на равнине три колокольни, которые будто менялись между собой местами, он снова почувствовал, что ему хочется выразить эту смутную радость в словах и фразах. Он попросил у доктора карандаш и набросал небольшой отрывок, который позже вставит в «Свана» лишь чуть-чуть подправив. «Потом я и думать забыл об этой страничке, но тогда, сидя на краешке козел, где кучер доктора держал обычно корзину с птицей, купленной на мартенвильском рынке, я, исписав ее, был так счастлив, чувствовал себя столь полно избавленным ею от этих колоколен и от всего скрывавшегося за ними, что принялся распевать во все горло, будто сам был курицей и только что снес яйцо…»
В тот день родился наш Марсель Пруст, то есть писатель, способный понять, что долг поэта – исчерпывать свои впечатления до дна, и что даже самый скромный из предметов сможет открыть ему тайны мироздания, если он сумеет «одухотворить его». Марсель-ребенок еще не мог добраться до тайн, сокрытых в кустах, фруктовых садах и в свете Боса, но он их уже предчувствовал.
ГЛАВА II
Лицей, светское общество и военная служба
Наслаждения – признак сил.
Аристотель
Лицей Кондорсе
Несмотря на плохое здоровье и приступы астмы, Марсель Пруст нормально и даже блестяще учился в лицее Кондорсе, где литература была в чести, но преподавалась не так, как в лицее Людовика Великого или Генриха IV, то есть с упором на эрудицию и классику, а в новой манере, претенциозной и декадентской. Тогда-то и образовался из учеников двух-трех классов «кружок Кондорсе». Его составили мальчики из добропорядочных буржуазных семей, все страстно увлеченные литературой: Даниель Галеви, Фернан Грег, Марсель Пруст, Жак Визе, Робер де Флер, Жак Беньер, Робер Дрейфус, Луи де Ла Саль, Марсель Буланже, Габриель Трарьё. Около 1888 года Кондорсе стал чем-то вроде клуба, притягательность которого была столь сильной, что некоторые ученики, и Пруст среди них, приходили туда задолго до начала уроков, чтобы поболтать «под тощей сенью деревьев, обрамлявших Гаврский Двор», в ожидании барабанной дроби, «которая скорей советовала, нежели приказывала идти в класс».
Что они читали? То что было тогда «современной» литературой: Барреса, Франса, Леметра, Метерлинка. Они считали Леона Дьеркса и Леконта де Лиля сложными поэтами, недоступными для более старших поколений. Марсель Пруст разделял эти пристрастия и потом надолго остался верен им; не восхищаться Метерлинком станет одной из смешных черт герцогини Германтской. Но благодаря своей матери он уже давно знал классиков, отдавая особое предпочтение Сен-Симону, Бодлеру, Лабрюйеру, госпоже де Севинье, Мюссе, Жорж Санд. Он был большим почитателем «Тысячи и одной ночи» и, в переводе, Диккенса, Томаса Харди, Стивенсона, Джордж Элиот. «Две страницы из «Мельницы на Флоссе» заставляют меня плакать…» Удивительно, что ни один комментатор не подметил сходства между началами «Свана» и «Мельницы на Флоссе»: «Я просыпаюсь, сжимая руками подлокотники кресла: я заснул, и мне снилось, будто я на мосту перед мельницей Доркота, и она снова предстала мне такой, какой я увидел ее одним февральским днем, давным-давно…» После чего читатель переносится в прошлое. Замените Флосс Вивонной: оба воображаемых пейзажа совпадут.
В 1886 году, в пятом классе лицея, он еще был отчасти заражен тем выспренним педантизмом, родившимся под влиянием Леконта де Лиля и классического образования, которым он позже наделит Блока. В письме к бабушке, написанном в ту пору из Сали-де-Беарна, есть фразы, вполне достойные этого персонажа. Некая молодая женщина, подруга его матери, пообещала спеть ему что-нибудь из Гуно и Массне, если он напишет с нее портрет. Марсель Пруст своей бабушке: «Я в большом затруднении. Госпожа Катюс должна увидеть этот портрет, и, хоть я его напишу, клянусь в том Артемидой, белокожей богиней, и огнеоким Плутоном, пусть бы даже она никогда на него не взглянула, я немного стесняюсь сказать ей, что нахожу ее очаравательной… Я благословляю бессмертных богов, что привели сюда эту женщину – столь умную, столь удивительно образованную, столь многосведущую и наделенную столь же удивительным обаянием. Mens pulcher in corpore pulchro. [7]
[Закрыть]Но я проклинаю гениев, врагов человеческого покоя, побудивших меня высказать все эти плоскости перед той, кого я люблю – такой доброй ко мне и очаровательной..» [8]
[Закрыть]
Плутон… Артемида… Бессмертные боги… Гении, враги человеческого покоя… Именно над этим своим прежним Я посмеется однажды, дав ему маску Блока, автор «Свана».
Уже тогда он удивлял товарищей ранней зрелостью своего ума. Самые смышленые из них испытывали смутное чувство, что рядом с ними находится странный, но бесспорный гений. Основав какой-нибудь рукописный «Зеленый журнал», издававшийся в одном экземпляре, которым и обходились подписчики, или уже размножавшийся «Сиреневый журнал», они тотчас же просили Пруста о сотрудничестве. Но его тревожная привязчивость, нервная и несдержанная, их удивляла. «Его юношеские привязанности, – пишет Жак-Эмиль Бланш, – стоили ему многих разочарований. Кое-кто из тех, кто еще маленьким мальчиком играл с ним, рассказал нам, что его охватывал ужас, едва он чувствовал, что к нему приближается Марсель, берет за руку, заявляет, что нуждается в тиранической и безоговорочной любви. Он уже тогда притворялся, будто наделяет то одних, то других возвышенными добродетелями, хотя в глубине души знал им цену. Собственно, Пруст может быть только одиночкой…» [9]
[Закрыть]
Его странное самоуничижение (вызванное желанием расположить к себе) шокировало его друзей. «У меня и в мыслях нет сравнивать себя с тобой», – писал он Роберу Дрейфусу, который был младше его. «Этот тон раздражал, – пишет сам Дрейфус, – и сбивал с толку его лучших друзей, равно как и удивляла его подозрительная обидчивость…» «Почему, – спрашивал Марсель, – Даниель Галеви, после того как был ко мне, в общем-то, очень мил, вдруг полностью со мной порывает, дав мне это очень ясно почувствовать, а потом, месяц не заговаривая, вдруг подходит и здоровается? А его кузен Бизе? Почему он сперва заверяет в своей дружбе, а потом порывает со мной еще решительней, чем Галеви? Чего они хотят? Избавиться от меня, досадить, разыграть, чего еще? А я-то их считал такими милыми…»
Все эти «тонкости» раздражали судивших его юных критиков. Будучи более агрессивными, чем он, они принимали его чувствительность за позерство. Употребляя такие слова как нежность, столь живо напоминавшие ему теплую и благородную атмосферу детства, он возбуждал большие подозрения и «выводил из себя» своих однокашников. Он смущал их словесными излияниями сердца, готового на все те жертвы, которых требуют только в любви. «Большую часть смертных эти чудовища, что зовутся творческими натурами, шокируют», – добавляет Бланш. «Должно быть, немногие ученики лицея Кондорсе могли найти удовольствие в болтовне с учеником Прустом на темы, предложенные им для беседы».
Даже те из его друзей, кто, подобно Галеви ценили необыкновенно чистый язык, которым он говорил, и «запасы никогда не подводившей его памяти, которую он подпитывал, читая больше любого сверстника», бывали озадачены его высокопарными повадками, «целованием ручки» их матерям, цветами и конфетами, которые этот юнец преподносил «порядочным дамам, к тому непривычным». Противники легкомыслия, они были удивлены, заметив, что его привлекают светские люди, что он любопытствует насчет какого-то члена «Жокей-клуба», [10]
[Закрыть]встреченного у Лоры Эйман, любовницы его двоюродного деда, с которой он и сам «выходил» иногда. Уже тогда, «глядя на аристократическое общество, он задумывался над тем, как в него проникнуть и завоевать». Позже критики обвинят его в снобизме, но это будет несправедливо, потому что Пруст «Поисков утраченного времени» давно минует эту ступень и впредь станет взирать на высший свет лишь как на великолепный историко-зоологический музей; но Пруст-подросток смущал эстетов Кондорсе «своей благосклонностью к титулованным особам».
Однако учеба лицеиста Пруста от этих увлечений не страдала. В классе риторики у него появились два преподавателя, отлично дополнявшие друг друга. Господин Кюшеваль был типичный «приходский учитель» – грубоватый, суровый, резкий и колоритный. «Не говори себе, что он дурак только потому, что он по-дурацки острит и его ничуть не трогают изысканные обороты или сочетания слогов. Во всем остальном он превосходен и одергивает глупцов, закругляющих свои фразы. Сам-то он этого делать не может и не умеет: это чистая отрада». (Меткое комбрейское суждение.) Другой преподаватель, Максим Гоше, литературный критик из «Ревю Блё», [11]
[Закрыть]был ум необычайно свободный и обаятельный. Он сразу же пришел в восторг от Пруста, принимал у него домашние задания, которые вовсе не были домашними заданиями, и даже заставлял читать их вслух перед классом, улюлюкающим или рукоплещущим. «Последствием стало то, что через два месяца уже дюжина глупцов писала в декадентском стиле, Кюшеваль смотрел на меня как на растлителя, а я начал войну в классах и был объявлен позером. К счастью, через два месяца все закончилось, но еще месяц назад Кюшеваль говорил: «Экзамен-то он сдаст, потому что всего лишь трепач, но из-за него пятнадцать провалятся…»
В день генеральной инспекции Гоше попросил Пруста прочесть свою письменную работу в присутствии Эжена Манюеля. Этот посредственный поэт пришел в негодование и вопросил:
Неужели не найдется среди последних учеников вашего класса такого, который писал бы по-французски яснее и правильнее?
Господин генеральный инспектор, – ответил Гоше, – ни один из моих учеников не пишет по-французски согласно учебнику [12]
[Закрыть]. [13]
[Закрыть]
В действительности, Марсель Пруст уже тогда был талантливым критиком. Вот одно из его школьных сочинений по риторике. Темой своим ученикам Гоше дал фразу из Сент-Бёва: «Тот, кто страстно любит Корнеля, может стерпеть и немного бахвальства. Страстно же любите Расина значит отважиться иметь слишком много того, что во Франции именуют вкусом, а это порой вызывает сильное отвращение»:
«Создания поэзии и литературы не есть творения чистой мысли, они выражают также отличный от других характер поэта, что и придает им своеобразие. Пока этот характер воодушевляет художника, не одерживая над ним верх, а, подчиненный более высоким требованиям искусства, называемым порой правилами, отдает им некоторую часть своей силы и новизны, для художника это пора величия. Он пишет «Сида» пишет «Андромаху», и высочайшее выражение его души кажется выражением самой души человечества. Но, будь то в начале или в конце его поприща, если он еще или уже не умеет обуздывать свои склонности, то лишь их он и воплощает в своем произведении. Из нежности он впадает в галантную жеманность; злоупотребляя величавостью, скатывается к высокопарности. До «Андромахи» он может написать лишь «Братьев-врагов». Неспособный на нового «Сида», впредь он от «Агесилая» пойдет к «Аттиле». Преобладание принципа, составляющее новизну, обаяние и жизнь его творений, порождает также ошибки его гения и причины его упадка. Но разве, будучи не столь совершенным и не сплавляя гармонично собственную оригинальность с красотами своего искусства, не является он еще больше самим собой? А те, что скорее пылко его любили, нежели не предвзято восхищались, что славили Корнеля и Расина не столько за то, что они великие писатели, а за то, что они открыли: один – новый оттенок изысканности, другой – новый отблеск возвышенного, разве не находят они еще более острое наслаждение в тех произведениях, где поэт ярче проявляет и свои достоинства, и свои недостатки, где он меньше смягчает их, меньше (смиряет), меньше обуздывает и растворяет? И не запечатлевается ли таким образом в восхищенной душе поклонников одновременно более точный и более ложный, более узкий и более личный образ любимого ими писателя? Не увидят ли они Корнеля чересчур горделивым, а Расина слишком утонченным? Без сомнения, именно в этом уважительном смысле надо толковать суждение Сент-Бёва. Без сомнения, он вовсе не хотел сказать, что в трагедиях Корнеля слишком много бахвальства, а у Расина – «избыток утонченности». Он разве что сказал бы, что это характерные недостатки их плохих пьес. Можно подумать, что критика применима только к тем пылким последователям обоих великих поэтов, которые, будучи еще большими корнелитами, чем сам Корнель, и больше влюбленными в Кино, [14]
[Закрыть]чем в Расина, лелеют их недостатки и стараются их перещеголять. Но если чрезмерные и личные вплоть до парадокса изящества или величавости произведения Корнеля и Расина или, по меньшей мере, крайние следствия, которые горячие почитатели извлекли из их эстетики, порождают этот образ бахвальства или вычурности, то не имелся ли в самих шедеврах как бы зародыш, или хотя бы обещание и естественная склонность к ним? Битвы, к которым Химена толкает Родриго несмотря на мучительность нравственного выбора, на чем и зиждется ее щепетильность, и что в последующем творчестве Корнеля будет часто оборачиваться недостатком, не умножает ли она их отчасти, как говорят в армии «для парада»? Ради чего более важного, если не ради кокетливого отказа от своей участи и еще более напыщенного выпячивания героизма и верности Родриго оттягивает она так долго миг, который должен соединить их? Какие прекрасные и энергичные души! Но, поскольку они это знают, то какая необычайная ловкость требуется, чтобы дать достойное обрамление их красоте, разнообразить и беспрестанно расширять поле для их энергии! Конечно, Корнель делает нас свидетелями самой возвышенной нравственной драмы, но с какими пышными интермедиями ради возвеличивания сердец и стиля, словно он выспренно и самодовольно разворачивает перед нами «Состязание Любви и Долга». И если о Расине можно сказать, что даже в самых смелых сюжетах он сохранял, благодаря неподражаемому владению языком, «строгую благопристойность», то нельзя ли зато обвинить его в том, что он получал от этого слишком большое удовольствие, был в этом слишком уж ловок, часто сводил искусство к чему-то слишком формальному и изощренному? Если в наши дни критика и утверждает, что обнаружила суровый реализм, составляющий якобы основу трагедий Расина, то может ли она нас разубедить? И не признаётся ли та любовь, с которой он расплавлял и размягчал форму, лишь ради того, чтобы было что обнаружить и столь поздно спохватиться? Не высказать полностью то, что хочется, или, скорее, высказать неким изощренным способом, скрывающим страх перед элегантностью (и чувственностью), чураться искусства более откровенного и избавленного от этих замысловатых красивостей – то, что у Расина если не обычай, или, по крайней мере, обычный недостаток, у других оборачивается прелестями, с некоторой долей правоты именуемыми расиновскими. – Но есть другой способ любить великих людей, который, не извиняя, или, лучше сказать, не предпочитая их недостатки, все же является хорошим способом, и довольно возвышенным. Он состоит в том, чтобы не любить великого писателя чисто по-дилетантски, подобно тому как умиляются недостаткам актера или ребенка:
чтобы видеть скорее не в недостатках суть его оригинальности, а в достоинствах основу гения и закон его развития. Однако страстно любить можно и таким образом – и в этом смысле страстно любить Расина будет означать просто любить самое глубокое, самое нежное, самое мучительное и искреннее провидение стольких прекрасных и трагических жизней, а любить Корнеля – любить во всей его безупречной красоте и гордости самое возвышенное воплощение героического идеала». [16]
[Закрыть]
Здесь уже предвосхищен Пруст-писатель: на этих четырех ученических страницах большого формата он не делает ни одного абзаца, что является не позерством, а выражением безостановочного движения мысли, которая не поддается полезной, но искусственной разбивке, предусмотренной школьной традицией. Этот критический отрывок, и тут Максим Гоше не ошибался, свидетельствует о поразительной зрелости ума. Такое впечатление подтверждают и наброски, которые Пруст давал тогда в «Сиреневый журнал» лицея Кондорсе: «Вот он, ужас обычных вещей и бессонница первых часов ночи, когда надо мной играют вальсы, а из соседней комнаты доносится раздражающий звук передвигаемой посуды… На стенах голубеют тончайшие нити лунного света, проникшего сквозь неразличимый зазор в красных портьерах… Я приоткрываю окно, чтобы в последний раз взглянуть на круглое, добродушное и румяное лицо подружки-луны. Закрыл окно. Лег. Моя лампа, стоящая на ночном столике среди стаканов, склянок, прохладительного питья, маленьких томиков в дорогих переплетах, дружеских или любовных писем, тускло освещает книжный шкаф в глубине. Божественный час! Обычные вещи, как и природу, я принес в жертву, не сумев победить. Я облек их своей душой и сокровенными, дивными образами…» Довольно редко можно встретить у пятнадцатилетнего лицеиста этот импрессионистический мистицизм. И не менее замечательно его письмо к Роберу Дрейфусу, написанное в 1888 году во время летних каникул:
«Думаю, что наши догадки о каком-нибудь характере это всего лишь результат ассоциации идей. Таким образом, я предполагаю, что в жизни или в литературном произведении ты видишь некоего господина, плачущего над чужим несчастьем. Поскольку всякий раз, когда ты видел какое-нибудь существо, проявляющее сострадание, оно оказывалось существом добрым, мягким и чувствительным, ты делаешь вывод, что и этот господин чувствителен, мягок и добр. Ибо в уме мы строим чей-либо характер лишь по нескольким чертам, в соответствии с нашими представлениями, которые предполагают и другие. Но это построение гипотетично. Quare, [17]
[Закрыть]если Альцест избегает людей, то Коклен утверждает, что это из-за нелепого злонравия, а Вормс [18]
[Закрыть]– что из-за благородного презрения к низким страстям. Item [19]
[Закрыть]в жизни. Так, Галеви отстраняется от меня, позаботившись, чтобы я узнал, что это вполне намеренно, затем, через месяц, подходит и здоровается. Однако, один из составляющих меня различных господ, романтический господин, к которому я мало прислушиваюсь, говорит мне: «Это чтобы подразнить тебя, испытать и развлечься; а потом он раскаялся, не желая порывать с тобой насовсем». И этот господин представляет мне Галеви как сумасбродного друга, желающего меня понять. Но недоверчивый господин, которого я предпочитаю, заявляет, что все гораздо проще, что Галеви стал тяготиться мной, что моя пылкость – ему, столь благоразумному – показалась сперва смешной, а вскоре и несносной, что он захотел дать мне почувствовать, как я навязчив, и избавиться. А когда окончательно понял, что я больше не буду докучать ему своим присутствием, заговорил со мной. Этому господину неизвестно, была ли тут причиной жалость, или безразличие, или смягчение, но он хорошо знает, что это не имеет никакого значения, и мало о том беспокоится…»