355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андре Моруа » В поисках Марселя Пруста » Текст книги (страница 17)
В поисках Марселя Пруста
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 17:56

Текст книги "В поисках Марселя Пруста"


Автор книги: Андре Моруа



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 27 страниц)

Наконец, на верхней ступени светских ценностей находятся Королевские Высочества, такие как принцесса Пармская, принцесса Люксембургская, которые хотят быть любезными, но делают это столь высокомерно и с такой снисходительностью, что, кажется, с большим трудом отличают человеческое существо от животного; одна из них, например, желая показать свою благосклонность, протягивает бабушке Рассказчика ржаной хлебец – так посетители Зоологического сада могли бы угостить какую-нибудь козу.

Но буржуазный снобизм не меньше подсуден Комической Музе, чем снобизм аристократии. У госпожи Вердюрен антиснобистский снобизм. Она образовала социальную группу, салон, в котором, как и в салоне герцогини Германтской, есть свои избранные и изгои:

«…Чтобы попасть в «ядрышко», в «группку», в «кланчик» Вердюренов, хватало одного, но обязательного условия: надо было негласно примкнуть к некоему Credo, одна из статей которого гласила, что молодой пианист, которому в том году госпожа Вердюрен покровительствовала и о котором говорила: «Разве это позволительно – уметь так играть Вагнера!», превосходил одновременно Планте и Рубинштейна, и что доктор Котар как диагност лучше, чем Потен. Любой «новобранец», которого Вердюрены не смогли убедить в том, что у людей, не бывающих у них, вечера тоскливы, словно дождь, оказывался немедленно исключенным. Поскольку женщины в этом отношении были строптивее мужчин и прилагали все свое светское любопытство и зависть, чтобы самим разузнать о приятности прочих салонов, Вердюрены, чувствуя, что этот исследовательский дух, этот демон легкомыслия благодаря своей заразительности может стать роковым для ортодоксии маленькой церкви, были вынуждены последовательно отлучить всех «верных» женского пола…»

Кульминация прустовской сатиры на снобизм – это эпизод с «маркизой». Так бабушка Рассказчика окрестила содержательницу старинного, увитого зеленью павильончика на Елисейских полях, служившего общественной уборной. «Маркиза» – это особа с огромной, грубо размалеванной рожей, в черном кружевном чепчике поверх рыжего парика. Она благосклонна, но надменна, и с неумолимым презрением отметает не понравившихся ей посетителей: «Я ведь, – говорит она, – сама выбираю своих клиентов, и не всякого принимаю в моем салоне. Разве тут не похоже на салон со всеми этими цветами? Мои клиенты люди учтивые, приносят то жасмин, то веточку сирени, то розу – мой любимый цветок…» И бабушка Рассказчика, слышавшая этот разговор, комментирует: «Прямо как у Германтов или в вердюреновском кружке».

Одна-единственная фраза, но она сильнее, чем гневная речь моралиста, «принижает» серьезное в снобизме, ибо показывает, что тщеславие и презрение – самые распространенные на свете вещи, и что не найдется мужчины или женщины обездоленных настолько, чтобы не счесть кого-нибудь еще ниже себя.

Методы и приемы

Излюбленный прием юмориста – подражание. Диккенс, чтобы высмеять адвокатов своего времени, сочиняет в «Пиквике» почти правдоподобную судебную речь, в которой, однако, то тут, то там, предмет осмеяния подчеркивают коварные преувеличения. Пруст был превосходным имитатором. Это трудное искусство, поскольку требует, чтобы имитатор не только воспроизвел голос и жесты своей жертвы, но сумел также найти особенности ее речи и образа мыслей. Просто говорить как Шарлю или Норпуа – пустяк, если не умеешь думать и рассуждать как они. Однако именно этим приемом Пруст владел в совершенстве. Вместо того чтобы анализировать характер персонажа в отвлеченных фразах, он предпочитал вывести его на сцену и дать высказаться.

Рассмотрим, например, этот удивительный характер старого дипломата. Пруст никогда не говорит нам: «Вот как думал господин де Норпуа». Но сами пространные речи, которые он вкладывает в его уста, позволяют нам понять механизм его мысли. Суть, или скорее, движущая сила стиля Норпуа состоит в том, что дипломат не хочет сказать ничего такого, что могло бы обязать его к чему-нибудь, или во что-нибудь втянуть. Поэтому он с большой точностью взвешивает свои фразы, которые взаимно уничтожают друг друга, так что, дойдя до конца периода, обнаруживаешь, что он положительно ничего не сказал. Добавьте сюда несколько традиционных канцелярских оборотов, привычку обозначать иностранные державы по адресу, отведенному для дипломатических служб: набережная д'Орсэ, Даунинг-стрит, Вильгельмштрассе, Певческий мост; а также обычай выделять малейшие нюансы и выискивать в каком-нибудь прилагательном секреты политики, и вы воспроизведете стиль Норпуа. Этот персонаж, который с первого же своего появления может дать читателю представление о том, насколько он поразил Рассказчика, комичен потому, что за столь внушительным фасадом кроется лишь абсолютная пустота, мнимая проницательность да несколько элементарных чувств: не исчезнувшая с возрастом амбициозность и умилительное желание угодить госпоже де Вальпаризи.

Когда Блок спрашивает его о полковнике Пикаре, желая выяснить во время дела Дрейфуса, дрейфусар он или нет, господину де Норпуа удается в двух периодах свести итог своих высказываний, как всегда, к нулю:

«Блок попытался подтолкнуть господина де Норпуа к разговору о полковнике Пикаре.

– Бесспорно, – ответил господин де Норпуа, – его показания были необходимы. Я знаю, что, поддерживая это мнение, удостоюсь негодующих воплей не от одного из моих коллег, но, по моему разумению, правительство обязано было позволить полковнику высказаться. Из подобного тупика не выйти с помощью простых уверток без риска увязнуть еще больше. Да и самому офицеру его показания пошли на пользу, произведя на первом слушании самое благоприятное впечатление. Когда все увидели, как он, в своем красивом, превосходно сидящем егерском мундире, просто и откровенно рассказывая то, что видел, во что верил, заявил наконец: «Клянусь честью солдата (тут голос господина де Норпуа задрожал от легкого патриотического волнения), таково мое убеждение», нельзя отрицать – впечатление было глубоким.

«Вот, – подумал Блок, – он дрейфусар, тут нет и тени сомнения».

– Но зато очная ставка с архивистом Грибленом окончательно оттолкнула от него симпатии, которые он еще мог вызвать вначале. Когда все услышали этого старого служаку, этого человека, чье слово нерушимо (и господин де Норпуа энергично подчеркнул искреннюю убежденность последовавших слов), когда его услышали, когда увидели, как он посмотрел прямо в глаза старшего по званию, не побоявшись дать ему суровую отповедь, как сказал ему тоном, не допускавшим возражений: «Полно, господин полковник, вы же знаете, что я никогда не лгал, вы же знаете, что сейчас, как и всегда, я говорю правду», ветер переменился. Напрасно господин Пикар лез из кожи вон на следующих слушаниях, он потерпел полное фиаско.

«Нет, он решительно антидрейфусар, это точно», – сказал себе Блок».

Ошибочно утверждать, что Прусту якобы нравилось «фотографическое воспроизведение тиков своих персонажей, всех их словечек, жаргонных выражений и ошибок во французском». Всякое искусство включает в себя отбор и стилизацию. В жизни господин де Норпуа не всегда был бы столь совершенным Норпуа. Легранден больше Легранден, чем им мог бы когда-нибудь стать настоящий Легранден. Среди нескончаемых речей романист выслеживает самые характерные, как художник подстерегает такое выражение лица, которое выдает глубинную природу:

«Подобно геометру, который, освобождая предметы от ощутимых качеств, видит лишь их линейную основу, я пропускал мимо ушей рассказанное людьми, потому что интересовало меня не то, что они хотели сказать, но та манера, в какой они это говорили, поскольку она выдавала их характеры или смешные стороны… Даже наиболее глупые люди своими жестами, словами, невольно выраженными чувствами выявляют законы, незаметные им самим, но подмеченные в них художником…»

Развитие во времени языка какого-нибудь персонажа – это одновременно элемент комического и средство анализа. Альбертина в момент знакомства с Рассказчиком говорит как школьница. Она с сияющими глазами восхищается сочинением своей подруги Жизели, которая, имея экзаменационной темой: «Софокл пишет из Ада Расину, чтобы утешить его после провала «Гофолии», так начала письмо Софокла:

«Мой дорогой друг, извините меня за то, что пишу вам, не имея чести быть лично знакомым, но разве ваша новая трагедия «Гофолия» не свидетельствует о том, что вы в совершенстве изучили мои скромные труды? Вы не вложили стихи в уста протагонистов, то есть главных персонажей драмы, но зато написали их – и прелестные, позвольте вам это заметить – для хоров, что было, как говорят, весьма неплохо в греческой трагедии, но для Франции является подлинным новшеством. К тому же ваш талант, столь раскованный, столь изощренный, столь обаятельный, столь тонкий и деликатный достиг энергичности, с которой я вас поздравляю… Хочу передать вам все мои поздравления, к которым добавляю, дорогой собрат, выражение моих глубоких чувств…»

Такова первая Альбертина. Позже, когда Рассказчик увидит ее снова, Альбертина уже употребляет столь новые для нее слова, что Рассказчик делает вывод о больших изменениях, произошедших в ней. Она говорит: « Отбор… По моему мнению… Промежуток времени…»

«По моему мнению, это должно подойти лучше всего… Я полагаю, это наилучшее решение, элегантное решение».

Это было столь новым, столь явно наносным, позволяло подозревать столь причудливые пути через ранее неведомые ей области, что на словах «по моему мнению» я привлек Альбертину к себе, а на «полагаю» усадил ее на свою постель».

Он хочет поцеловать ее, но еще не осмеливается. Последнее филологическое открытие придает ему смелости. «Да, – сказала Альбертина, когда речь зашла об одной девушке из «стайки», – у нее вид прямо как у потаскушки». Потаскушка кажется Рассказчику знаком если не показной искушенности, то, по крайней мере, внутренней эволюции. Отныне Альбертину можно целовать.

Иногда похоже, что прустовское подражание доходит до карикатуры. Таким представляется язык доктора Котара, которым он изъясняется во времена «Любви Свана». Котар располагает столь ограниченным словарем, что все фигуральные выражения воспринимает буквально, восхищается тем, как госпожа Вердюрен их употребляет, затем вдруг и сам на это отваживается с какой-то грубоватой робостью и часто не к месту. Позже, когда он становится знаменитым профессором, его язык остается таким же вульгарным, но за счет усвоенных оборотов превращается в мозаику затертых штампов:

«В любом случае, – говорил он, – придут Германты к госпоже Вердюрен, или не придут, она и не таковских принимает – Щербатовых, Форшвилей и всякое такое, людей самого высокого пошиба, всю знать Франции и Наварры, с которыми, сами увидите, я тут запанибрата говорю. Впрочем, этот род индивидов охотно ищет знакомства со светилами науки, – добавил он, с зияющей самодовольством ухмылкой, которую на его уста вызвало горделивое удовлетворение не только тем, что выражение, некогда закрепленное за всякими Потенами и Шарко, теперь прилагалось и к нему, но и тем, что он научился наконец употреблять его, как подобает, в числе всех прочих, что допустимы в правильной речи, и которые он после долгой зубрежки основательно усвоил…»

Но это не карикатура. «Вульгарность, как главная черта человека», подчеркнута здесь с жестокой, но скрупулезной правдивостью.

Разве карикатурна речь молодого Блока, отягощенная гомерическими образами, которые он применяет к самым заурядным событиям? Нет, это легкое преувеличение чудачества, которым грешили тысячи начитанных подростков. Из писем Пруста явствует, что он и сам через это прошел. И когда Блок, делая вид, будто знает английский, произносит (ошибочно) лайфтвместо лифти Венайсвместо Венис(Венеция), это тоже может быть личным воспоминанием, обидным и смешным.

Единственные карикатуры, даже, пожалуй, чересчур обстоятельные и назойливые, сделаны с дочери Франсуазы и с директора бальбекской гостиницы, чьи ляпсусы поначалу забавляют, затем становятся утомительными:

«Директор лично явился встретить меня на Ужином мосту, все повторяя, как дорожит своими знатными постояльцами; я уж начал было опасаться, не возвел ли он меня, часом, во дворянство, пока не понял, что в потемках его грамматической памяти знатный означает попросту знакомый. Впрочем, по мере знакомства с новыми языками он все хуже говорил на прежних. Он объявил мне, что поместил меня на самом верху отеля.

– Надеюсь, – сказал он, – что вы не увидите в этом недостаток невежливости; я бы досадовал, дав вам комнату, которой вы недостойны, но я сделал это в отношении шума, потому что так у вас никого не будет сверху, чтобы утомлять ваши перепалки ^вместо перепонки). Будьте покойны, я велю закрыть окна, чтобы они не стучали. Тут я нестерпим (это слово не вполне выражало его мысль, заключавшуюся в том, что он в этом отношении всегда непреклонен, но, может быть, выражало мнение коридорных)…

Он сообщил мне с глубокой печалью о смерти председателя адвокатской коллегии из Шербура: «Это был старый притира», – сказал он (возможно, вместо проныра), и дал понять, что его конец приблизили избытки, что означало излишества. «Я уже давно замечал, что он после ужина похрюкивает в гостиной (наверняка вместо похрапывает). В последнее время он так изменился, что был едва признателен (без сомнения, вместо узнаваем). Зато первый канский председатель только что пожалован командорской лентой ордена Почетного легиона по шее».

Этот текст удивляет, пока не вспомнишь, что имитации у Бальзака и Диккенса еще более тяжеловесны (акцент барона Нусингена, шутки Годисара; [195]

[Закрыть]
к тому же различное значение слов, размытость их смысла, разные предпочтения в их выборе, свойственные разным умам, соответствуют философии относительности и пустоты – философии Пруста.

Второй прием, общий для Пруста и Диккенса, и который частично подтверждает тезис Бергсона о природе комизма, – это извлечение комического эффекта из механистической стороны человеческого естества или из наблюдаемого порой сходства с животными, растениями или минералами. Пруст, описывая зал Оперы как огромный аквариум, как морской грот, где белокожие нереиды плавают в глубине лож, добавляет:

«Маркиз де Паланси, вытянув шею, склонив набок лицо с прилипшим к стеклу монокля глазом, медленно продвигался в прозрачной тени и, казалось, замечал публику партера не больше, чем проплывающая за стеклянной стенкой аквариума рыба обращает внимание на толпу любопытных посетителей. Временами он замирал – важный, отдувающийся, обомшелый, и зрители не смогли бы сказать наверняка, что он делает: спит, недомогает, плывет, мечет икру или всего лишь дышит…»

И это превращение человека в рыбу комично, словно ловкий трюк иллюзиониста.

Третий прием был позаимствован Прустом скорее у Анатоля Франса, нежели у Диккенса. Он состоит в том, чтобы извлечь комический эффект из контраста между торжественным тоном отрывка, слегка пародирующим Гомера или Бос-сюэ, и природой самого предмета. С важностью рассуждать на фривольные темы, или велеречиво описывать заурядных персонажей и обыденные вещи – все это порождает удивление, которое и есть суть комизма. Пруст (подобно Аристофану) любит развернуть сначала целую лирическую строфу, чтобы затем внезапно скатиться к тривиальной действительности.

Первый пример, слишком манерный, который вряд ли угодил бы вкусу его бабушки, описывает телефонный разговор:

«Чтобы чудо свершилось, нам надо лишь приблизить губы к волшебной пластинке, и позвать – порой не единожды, но я не против – неусыпных дев, чей голос мы слышим вседневно, никогда не видя их лика, и которые являются нашими ангелами-хранителями в головокружительном мраке, чьи врата ревниво стерегут; всемогущих, благодаря которым отсутствующие вдруг возникают подле нас, не позволяя себя лицезреть; данаид невидимого, беспрестанно наполняющих, опустошающих и передающих друг другу сосуды со звуками; ироничных фурий, которые в тот самый миг, когда мы шепчем свои признания подруге, в надежде, что не слышимы никем, кричат нам жестоко: «Слушаю!»; вечно раздраженных прислужниц тайны, обидчивых жриц Незримого; телефонных барышень…»

Другой пример, где эффект тот же, но достигнут несколько иначе, поскольку обыденность криков парижских зазывал и поэзия богослужебной музыки смешиваются на всем протяжении отрывка, и строфа завершается религиозной, а не уличной темой.

«Конечно, фантазия и остроумие каждого торговца или торговки часто варьировали слова всех этих распевов, которые я слышал из своей постели. Однако ритуальная пауза посреди слова, особенно когда оно повторялось дважды, неизменно вызывала воспоминание о старых церквях. Со своей тележки, запряженной ослицей, останавливавшейся перед каждым домом, прежде чем въехать во двор, старьевщик с кнутом гнусавил: «Платье, торгуем платьем, пла…тьем», с той же паузой между двумя последними слогами, словно тянул в церкви: Per omnia sacula saculo…rum, или Requiescat in pa…се, [196]

[Закрыть]
хотя уж он-то не должен был верить в вечность своего тряпья и предлагать его как саваны для последнего упокоения в мире. А поскольку в этот утренний час мелодии переплетались друг с другом, зеленщица, толкая свою тачку, тоже распевала свою литанию на грегорианский лад: [197]

[Закрыть]

 
Вкуснятинка, зеленятинка!
Кому артишок – нежный бочок?
Арти…шок,
 

хотя на самом деле ничего не смыслила ни в осьмигласнике, ни в семи тонах, символизирующих четыре науки квадривиума и три науки тривиума… [198]

[Закрыть]
»

Как и Анатоль Франс, Пруст извлекает выгоду из традиционного, инстинктивного и набожного почтения француза к классикам своего языка, употребляя стихи Расина в самых неуместных случаях. Так Франсуаза, после ухода Евлалии, которую терпеть не может, скажет: «Льстецы умеют вовремя поспеть, да выклянчить деньжонок. Но погоди ж ты! В один прекрасный день Господь Бог всех их накажет», бросая при этом искоса многозначительный взгляд, словно Иоас, [199]

[Закрыть]
когда, имея в виду исключительно Гофолию, [200]

[Закрыть]
говорит:

Неправедных удача, как поток, иссякнет…

Другой пример, где диссонанс классицизм-тривиальность подчеркивается несоответствием стихов, посвященных женщине, и гомосексуальными чувствами:

«При виде этого посольства, молодые сотрудники которого в полном составе явились пожать руку господину де Шарлю, лицо господина де Вогубера выразило восхищение, как у Элизы, восклицающей в «Есфири»: [201]

[Закрыть]

 
О, сколько юных дев! Благие небеса,
Как восхитительна их чистая краса!
Да не коснется их малейшая невзгода!
Благословен оплот избранного народа! [202]

[Закрыть]

 

И в бальбекской гостинице:

«В холле – который в семнадцатом веке называли портиком – толпилось «цветущее племя» юных лакеев, особенно во время полдника, словно хор молодых израильтян у Расина. Но не думаю, чтобы хоть один из них мог дать даже тот туманный ответ, который Иоас нашел для Гофолии, когда та спросила царственного ребенка: «А каково занятие твое?» ибо не имели никакого. Самое большее, если бы к любому из них обратилась новоявленная царица: «Но весь сей люд, в сем месте заключенный, чем занят он?», он мог бы сказать: «Взирая на пышный порядок здешних церемоний, я ему способствую». Порой от толпы юных фигурантов отделялся прекрасный отрок, направляясь к какой-нибудь особе поважнее, затем возвращался в хор, и, если только это не был миг созерцательного расслабления, все дружно продолжали свои бесполезные, почтительные, декоративные и каждодневные перемещения. Поскольку, кроме своего выходного дня, они, «взращенные вдали от мира» и не покидавшие паперти, вели то же экклезиастическое существование, что и левиты в «Гофолии»; так что пред этим «воинством младым и верным», попиравшим ногами ступени лестниц, крытых великолепными коврами, я вполне мог спросить себя, попал ли я в бальбекский Гранд-Отель, или же во храм Соломонов…»

Монстры

Наконец, чтобы исчерпать все направления, по которым можно следовать за этим великим сюжетом, важно отметить, насколько размыта граница между комическим и уродливым. Мы отмечали, что человек смеется всякий раз, когда вслед за шоком, за удивлением, вызванным неожиданными словами или поступками, возникает чувство безопасности, которое порождается либо безвредностью того смешного, что мы наблюдали, либо юмористической констатацией, что оно – составная часть человеческой природы, присущей и нам самим. Чувство безопасности исчезает, когда слова и поступки переходят обычные пределы человеческой глупости, и мы оказываемся свидетелями необычного антисоциального явления, пугающего самой своей значимостью. Такой выход за пределы случается с господином де Шарлю, который сперва забавляет нас своей гордыней, а затем превращается в чудовище.

Важно отметить тот факт, что в очень больших произведениях почти всегда имеется один или несколько монстров, и что именно эти персонажи, заключая в себе одновременно сверхчеловеческое и нечеловеческое, преобладают в романе, придавая ему несравненное единство. Таков Вотрен у Бальзака, таков Шарлю у Пруста. Чудовище открывает окна в таинственные глубины, потому что мы не способны понять его до конца. Оно превосходит нас, пусть лишь внушаемым им ужасом, однако есть в нем элементы, которые мы обнаруживаем также и у самих себя. В других обстоятельствах и мы сами могли бы стать такими же, эта мысль пугает нас и завораживает. Монстры дают роману обратную, непознанную сторону, и через нее – выход к чему-то высокому.

До Пруста один лишь Шекспир оркестровал для нас вокруг персонажей-уродов столь же магические диссонансы. Этот юмор, принимающий форму манерных строф, это бремя плоти, низводящее дух на землю, эти аллегории, эти дивные образы, завершающиеся паясничаньем, эти феерические игры света – все здесь напоминает шекспировскую вселенную. Пруст, подобно Шекспиру, добирался до самого дна человеческого страдания, но, как и Шекспир, преодолел его с помощью юмора, и, как и Шекспир, обрел вместе со Временем безмятежную ясность. «Поиски утраченного времени» своим финалом немного похожи на «Бурю» Шекспира. Игра закончена. Волшебник раскрыл свою тайну; вот он убирает в сундук своих марионеток, которых показал нам в последний раз совсем заиндевевшими на утреннике принца Германтского; вот он говорит нам, подобно Просперо: «Мы созданы из того же вещества, что и сновидения, и наша крошечная жизнь завершается сном…» Германты и Вердюрены растворяются в дымке, бубенец Свана в последний раз брякает у садовой калитки, и, вместе с окончанием последних фраз о Времени, чудится, будто среди деревьев, омываемых лунным светом, очень далеко, слышен едва различимый смех Марселя, смех школьника, прыскающего в кулак, но смягченный, ставший смехом очень старого ребенка, которого жизнь вместе со страданием научила милосердию.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю