355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Калинин » Гремите, колокола! » Текст книги (страница 9)
Гремите, колокола!
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 21:43

Текст книги "Гремите, колокола!"


Автор книги: Анатолий Калинин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 11 страниц)

Из леса до них обоих доносится голос кукушки. Он прислушивается, повернув кудрявую голову на тонкой шее, по-мальчишески выступающей из воротника рубашки, и спрашивает:

– Кукушка, скажи, сколько раз я еще приеду сюда?

Отсчитав всего три раза, вероломная кукушка удаляется куда-то в глубь леса. Но он, конечно, поверит не ей, а тревожным ударам того сердца, которое сейчас бьется совсем рядом с его сердцем… Много раз, бесчисленное количество раз, ровно столько, сколько ударится в колокол тишины это сердце.

А потом он идет по лесу с матерью, приехавшей на этот раз вместе с сыном в ту страну, которая так утвердила ее в ее материнских надеждах… Еще не старая женщина в шляпе с широкими полями, в светлом летнем пальто. В подмосковном лесу и летом бывает прохладно. Теперь, когда он здесь вместе с матерью, он вполне счастлив, а когда после конкурса у него спросили в Москве, чего бы он хотел, он ответил: «Хочу к маме». И когда он вместе с нею, он еще больше кажется ребенком. Над тропинкой в лесу сосны вздымают свои лохматые лапы. Он подпрыгивает и дотрагивается рукой до одной из них. Его мать весело смеется.

При этом Наташа не замечает (а Луговой теперь все так отчетливо помнит), как ее мать, взглянув в эту минуту на свою дочь, встает и быстро выходит из той комнаты, где осколком неба в полумраке мерцает экран, создающий иллюзию близости сердец, на самом деле отдаленных друг от друга огромным расстоянием, бездной океана и совсем незнакомых друг с другом.

…А потом Катя Сошникова приносит музыкальный журнал, и Наташа узнает из него, что играл он в тот день на даче в подмосковном лесу «Посвящение» Шумана – Листа.

«16 июля

Не могу быть счастливой, когда другие страдают. Кто бы только видел эту женщину с изможденным от зноя тяжкого труда и вина лицом. Добрейшее существо. Готова отдать все. Любит меня, людей. Так обижена жизнью, а любит. Вот у кого надо учиться любви к людям не показной, а глубокой, сердечной, искренней. Не завидует тем, кто живет лучше. Насколько чище и выше нас во всех отношениях. Разве только она виновата, что пьет? Как можно осуждать человека, который зимой, в жуткий мороз, по пояс в снегу откапывает деревья, а летом тяпает под палящим солнцем, чьи руки изъедены купоросом, а пятки похожи на толстые подошвы. Мы, встревоженные пустяковым порезом, не обращаем внимания на жуткие раны. Воистину чужое не болит. А должно болеть. А я? Я искренне пишу в дневник или напоказ? Как отличить показное от искреннего?»

Вот к чему приводит, когда дети присутствуют при разговорах взрослых… И это он тоже хорошо помнит – это было в средине июля. Лето в разгаре. Как всегда, в это вечернее время по хутору поют песни – казаки не могут без песен. Но громче всех поют во дворе у Махоры, – значит, опять гуляет три дня, пока не выполнит своей нормы. А через три дня опять придет на медпункт к врачу Марине Николаевне Луговой за бюллетенем и ничуть не обидится на нее, получив отказ, потому что и сама знает – не имеет права. И тогда она придет в контору совхоза к замещающему больного директора главному агроному Луговому с просьбой допустить ее до работы в последний раз. И он опять допустит ее в последний раз – и потому, что у Махоры золотые руки, никто лучше не умеет чеканить и опрыскивать виноград, и потому, что дети совсем неповинны в том, что у них такая мать. А когда потом Наташа зайдет к ее дочери, своей задушевной подружке, Махора будет с уважением говорить, что у Наташи строгая, но справедливая мать, а вот отец ее – Махорин кореш, потому что они годки, оба шестнадцатого года.

– Ну и голосистая же Махора, – невольно вслушиваясь в песню, говорит Луговой и смолкает, едва не поперхнувшись борщом, срезанный взглядом Марины, молча указавшей ему на Махорину дочку – Валю, которая сидит тут же за столом, обедает с ними. Только что с Наташей они переплыли с левого берега Дона, где тяпали совхозную картошку, и теперь, не поднимая голов от тарелок, дружно подбирают все, что появляется на столе, обе угольно-черные от загара.

Луговой и сам видит, что получилось нехорошо. Валя при его словах еще ниже склонилась над тарелкой – она и так слышит, что ее мать опять гуляет, иначе бы она не повизгивала так в конце каждого куплета песни. И Луговой спешит хоть как-то исправить свою вину.

– А все-таки хороший, Валя, у твоей матери голос, – заискивающе говорит он, сразу же с ужасом убеждаясь, что впал в еще более тяжкую ошибку.

– Спасибо, – оставив свою ложку в тарелке с недоеденным кулешом, говорит Валя и, встав из-за стола, идет к воротам. Наташа с полными отчаяния глазами бросается вслед за ней.

Вот тут-то с новой силой и вспыхивает между главным агрономом совхоза и заведующей медпунктом конфликт, все время тлеющий между ними.

– Вот и полюбуйся теперь на результаты своего милосердия, – уничтожающе говорит Марина, начиная убирать со стола тарелки и ложки.

– Почему? – с некоторым смущением спрашивает Луговой, хотя и наперед знает, что она будет отвечать.

Тарелки начинают бренчать у нее в руках.

– Ее вы все там, – она коротко кивает в сторону совхоза, – жалеете, а она своих детей не пожалела. Две старшие дочери от такой матери поспешили поскорее замуж выскочить, так и не доучились, бедная Валя от стыда боится людям в глаза взглянуть, а теперь уже и маленькая Шурка начинает страдать. Десять часов вечера, ребенку пора спать, а она бегает по хутору от двери к двери и спрашивает: «Вы не видели, где моя мамка?»

– Но что же нам с нею, с Махорой, делать? – спрашивает Луговой.

Тарелки и ложки уже не бренчат в руках у Марины, а грохочут.

– Посадить в красный уголок и продолжать воспитывать: Махорочка, у тебя несчастная семейная жизнь. Махорочка, мы понимаем, что ты больна.

– А как ты считаешь? Как врач?

– Я не только врач, но еще и мать. И тут выбора нет: или ее продолжать жалеть, или ее детей. А если она больна, то нельзя же, чтобы она своим поведением заражала здоровых. У нее, что ни вечер, гулянка, новые мужчины.

Луговой давно уже знает, что правда на ее стороне, и все-таки ему кажется, что это не вся правда.

– По-своему она тоже несчастна.

– Как хочешь, а этого я не понимаю и никогда не пойму. Я всегда думала, что человек сам кузнец своего счастья. И если человек не хочет счастья ни себе, ни своим детям, то ни партком, ни местком, ни вся дирекция с главным агрономом в том числе помочь ему не смогут.

Все это время, пока они спорят, из Махориного двора по вечернему хутору продолжает разноситься печальная песня:

 
До свиданья, милая Маруся,
А я к тебе больше не вернуся.
 

Голос у Махоры размякший, умиротворенный, а вечер так тепел, тих, так мягко овеян запахами земли, садов и Дона, что У Лугового никак не поворачивается язык признать свою неправоту.

– Ну, значит, остается только один выход: ее в судебном порядке выслать из хутора, а детей определить в интернат. Но ты сама понимаешь…

Прерывая его, Марина разражается целым потоком слов:

– Да, да, я все понимаю. Я – черствая, жестокая, я хочу разлучить детей с их родной матерью и загнать человека на край света, в Сибирь, а ты… добрый. Вы все тут добрые: и партком, и местком, и вся дирекция в лице ее милосердного главного агронома. Ну и пусть!

И, неожиданно обрывая этот разговор, она поднимает со стола груду перемытых тарелок и уходит в дом. Только после этого он замечает, что Наташа, проводив Валю, давно уже вернулась на свое место за столом, и, значит, она слышала все. Теперь просочилось из-под корки памяти и то, что она ни разу не вмешалась, сидела притихшая и большеглазая, позабыв снять с головы венок из бессмертников, который она сплела, работая на огороде за Доном. И потом вдруг она сорвалась с места и убежала в дом. А из Махориного двора разносится по хутору и по летне-неподвижному Дону:

 
Пойдем с нами, с нами – казаками…
 

Нехорошо, когда дети слышат разговоры взрослых. Не тогда ли и появились у нее в тетради эти бурно набросанные карандашом слова: «Не могу быть счастливой, когда другие страдают»?

Что-то вдруг прихлынуло к сердцу Лугового. Ему показалось, что он всю жизнь ждал этих слов. Так он же и сам всегда так думал, если не такими словами, то о том же самом. А еще Скворцов бранит их, называет всех эгоистами, далекими чужих радостей и тревог.

Выросла дочь, непохожая на своих отца и мать и конечно же уходящая от них вперед по своей дороге, а как же может быть иначе, но с сердцем, отзывающимся все на те же колокола участия, сострадания, любви.

И все же не во всем он был с нею согласен. Если бы она была здесь, не исключено, что и поспорил бы с нею. Впрочем, это он скорее спорил бы с собой. В Маринином отношении к Махоре была своя непреложная правда. Конечно, нельзя позавидовать Махориной судьбе – от нее ушел муж, а теперь откачнулись и дети. Но, как женщина и как мать, Марина имела право судить Махору своим судом. Может быть, Наташе этот суд и покажется слишком суровым, но тогда, значит, надо признать Махору, мать, совсем невиновной перед ее шестилетней дочкой, которая и в десять и в двенадцать часов ночи стучится в двери чужих домов: «У вас нет моей мамки?»

…А еще, Наташа, твоей матери и как врачу просто чаще приходится сталкиваться с тем, как по вине взрослых страдают дети.

Листая дневник, Луговой и сам не замечает, что давно уже разговаривает с Наташей так, как если бы она была сейчас не в Москве, а здесь рядом… Не меньше моего, Наташа, ты знаешь, что то самое кружево тропинок, которое со всего хутора сходится к домику медпункта, сплетено больше всего женщинами – и все они несут туда твоей матери не только свои болезни, но и женские тайны. А женские семейные тайны так или иначе связаны с детьми. От семейных неурядиц чаще всего и страдают дети. И можно, Наташа, наверняка сказать, что если бы у всех этих женщин спросили сейчас о Махоре, ни одна из них не оправдала бы ее за то, что ее дочка в ночь-полночь стучится своим кулачком в чужие двери.

И ты бы, Наташа, пожалуй, осталась в одиночестве. Никто из них так и не понял бы сейчас твоей доброты к Махоре, как не разделяют они и поведения твоего отца, который столько раз уже прощал и продолжает прощать ее – в самый последний раз.

Но все-таки я почему-то радуюсь, читая эти твои строчки. Почему? Об этом у нас мог бы состояться большой разговор, если бы ты и правда была сейчас здесь, рядом. Мать не помешала бы нам, как никогда не мешает она мне читать твой дневник, делая вид, что ни о чем не подозревает. Так я и поверил.

Но, к сожалению, все это неосуществимо. И это я только сам виноват, что у нас сейчас не может состояться тот разговор, который давно уже мог состояться.

Так на столе у него рядом с одной тетрадью появилась еще и другая. Ее тетрадь – коричневая, как распаханный осенью тракторными плугами каштановый чернозем за буграми в степи, а его – в серебристо-серой обложке, как то же самое пахотное поле, но притрушенное сейчас крупнозернистым снегом. И впервые медленный шелест страниц одной тетради, той, что слева, сплелся с быстрым шорохом карандаша по страницам другой. Прошелестит – и снова зашуршит карандаш. Удивительно похоже на то, как шуршит на зимней дороге поземка, а еще больше – как летом шуршит на берегу Дона песок. Волна, поднятая винтом прошедшего мимо судна, откатилась обратно, и теплый донской песок долго вбирает, всасывает в себя воду. И долго еще слышно, как разговаривают между собой эта донская пресная вода и донской же песчаный берег.

Шуршат страницы, скребется снег по оконному стеклу. Марина спит в той самой комнате, куда обычно перебиралась и Наташа с веранды, когда там даже отцовская бурка не могла ее согреть. Страница за страницей ложатся одна на другую. Тетрадь толстая, и исписала она ее почти до конца. Почерк у нее и вообще неразборчивый, к тому же писала она не для того, чтобы кто-нибудь читал, но особенно трудно разобрать, когда она куда-нибудь задевает свою авторучку, а может быть, забудет заправить ее чернилами и переходит на карандаш.

«17 июля

Почему я пишу дневник? Быть может, на бумаге я смогу удержать тот восторг, который для меня есть в 5-м Бетховена, в тревожных трагичных темах 1-й части концерта Брамса? Если заглянуть в этот оранжевый с черными крапинками цветок лилии, то хочется в его мир, в этот волшебный запах. Какое таинство в кустах-чашах винограда, в тишине Дона, в заре утра? Почему, ощущая их, страдаешь от неполноты чего-то. Высь туманная, поникшие ветки куста, мой здешний мир! Всего этого мне не будет хватать в Москве.

Но иной жизни не может быть.

18 июля

Как обидно, что на бумаге я не могу изложить и десятой доли того, что чувствую. Вот как, предположим, передать то чувство, которое я испытала, увидев сегодня теплоход „Композитор Скрябин“? Это какая-то умиленная благодарность людям, чтящим неповторимое. А еще потом увидела на берегу босоногую девчонку. И вспомнила свое детство. Мир, полный прелести и обаяния, был во всем: в стекляшках, в клумбе цветов, в кусте винограда.

Как-то странно, что в дневнике я не пишу о своих любимых писателях, поэтах, композиторах. Боюсь говорить об этом. Да и не смогу целиком передать мой мир. Только по частицам. Все так бессвязно и понятно только мне.

Меня преследует тема си-минорной сонаты Шопена. Тема моей любви. Каждый ее звук, каждое напоминание вызывает желание быть с ним. Бывает ли в жизни такое счастье, как в музыке? Но в музыке оно неуловимо и поэтому прекрасно. Счастье вообще неуловимо. Его нельзя почувствовать, а можно понять только тогда, когда оно покидает тебя.

19 июля

Чехов изумителен, неповторим, чуток! Сегодня снова прочла „Степь“. Слов нет. То, что чувствуешь наедине с природой, с небом, то, что есть в душе, но не в силах выразить, он передает. А как тонко, поэтично, зримо! Запах трав, жизнь степи, шелест ветра и это наше небо с крупными манящими своей загадкой звездами. Какой необычный дар! Последнее время меня совсем не интересуют книги, так сказать, с завязкой. Раньше читала запоем фантастику, приключения. Конечно, и в них тоже какая-то своя прелесть, особенно у Купера, Рида, Верна. А сейчас ищу в книгах мир, близкий мне. И в основном нахожу его в русской классике. Я окунаюсь в мир нашей природы, быта. Все такое близкое, особенно у Гончарова в „Обрыве“, у Тургенева, у Чехова, у Толстого, у Пушкина… Достоевского пока мне трудно понять. Тяжел мне этот мир Девушкиных, Мышкиных. Хочется света, свободы. Как в „Войне и мире“… Сколько прекрасного создано людьми! Пожалуй, я даже благодарна за этот год. Сколько узнала, кажется, встала на верный путь. Не сойти бы.

20 июля

Почувствовала себя сегодня такой маленькой-маленькой. И мама вдруг стала ближе. Такие звезды, месяц. Как в детстве.

21 июля

Нейгауз говорит, что любовь встречается реже гения. Да, как все странно. Появился он, далекий, и стал самым близким единственным.

Тогда, на конкурсе, он был совсем мальчишкой. И потом, через два года, улыбка, как у беспомощного ребенка, восхищающегося открывшимся ему миром. И вот в шестьдесят втором усталость на лице, боль в светлых чутких глазах. Эта боль передалась мне. Ибо хочу даже в темноте могилы знать, что ему хорошо, что он жив.

22 июля

Милый мой, как ты нужен мне… Именно сейчас жажда, жажда быть рядом с тобой, а потом хоть умереть. Я вообще хочу любить, умираю без любви, но, кроме тебя, мне никто не нужен. Как мне сегодня было больно, сладко. Когда рядом другой человек, любовь которого можно завоевать, такая тоска по тебе, жизнь моя».

Он читал с раскаянием, радостью и тревогой. С раскаянием, что так поздно узнавал ее. С горделивой радостью, что она такая, и оказывается, они сбываются, сбываются надежды юности. Ничто не исчезает как дым, и все лучшее, что оставалось, а иногда и едва брезжило в душе под завалом времени и ошибок, так или иначе отразилось в ней. С тревогой, что так горит ее сердце. Оно уже изнемогает.

И ему захотелось, чтобы вместе с ним читал эти строчки Скворцов, который обычно говорил: «Да и любви-то у них, если разобраться, нет. Один сэкс». Он так и произносил это слово – «сэкс», не забывая заправить в рот кончик уса.

Но самое главное, что он никогда не оставался в одиночестве. В застольном кругу друзей у него находились союзники. И это в то время, когда рядом с ними вот так же жили, любя, страдая и надеясь, их дочери, сыновья, которых они совершенно не знали, самоуверенно, как еще недавно и Луговой, думая, что они все о них знают.

…А ее взгляд на людей столь же прямой, сколь и снисходительный, лишенный каких бы то ни было уловок и не замутненный никакими побочными соображениями, кроме естественного отношения к фактам жизни. У нее не было безнадежно плохих и никчемных людей. И все больше убеждался он, что и к нему возвращается этот открытый и доверчивый взгляд, который всегда был присущ ему в молодости. Все громче звонил тот колокол, от которого лопается скорлупа так называемого житейского опыта.

И вновь его охватывало двойственное чувство радости и вины, что до этого он не знал ее. Запоздалое узнавание все глубже уводило его в ее страну. Она еще чревата была землетрясениями. Там продолжали бушевать вулканы.

«23 июля

Здешний мир мой кончается. Быть может, никогда не услышу больше треска кузнечиков, тревожного лая собак, не почувствую свою любовь. Но для чего, для кого я оберегаю себя? Боюсь даже поцелуев. Ведь все… Но тогда… Об иной жизни я просто и не хочу слышать. Если же… Я тогда не смогу быть одной.

24 июля

Тяжко. Скорее бы все пережить и забыть. Плакать нечем, а тяжело. Знаю, что они думают обо мне. Эти ночные прогулки с Алешей, уединения. Но это неправда. Наши с Алешей отношения бескорыстные и чистые. У людей порой избыток нежности, ласки. Хочется кого-то согреть ею, приласкать. Это не любовь, а просто понимание души. И в Ростове мы ходили обнявшись по улицам, немного опьяненные друг другом. Ни поцелуев, ни многозначительных пожатий и т. д. Было хорошо. А любить я просто не могу. Он навеки во мне. Моя боль, нежность, ласка».

Вот почему и в Москве она ни разу не обмолвилась об Алеше, Так и есть, связано это с теми двумя разговорами летом у них дома, которые, в свою очередь, – оба – связаны с приездом Скворцова. Первый раз он заезжал к ним на своем мотоцикле один по пути из Ростова, а во второй раз привез в люльке и свою молодую жену. Первый раз, увидев у них Грекова с сыном, он лишь мимоходом поинтересовался, сколько Алеше лет, и, получив ответ, перевел взгляд на Наташу:

– А тебе уже исполнилось восемнадцать?

За мучительно покрасневшую Наташу, на которую он пристально смотрел своими янтарными, навыкате глазами, ответила мать:

– Нет, но скоро исполнится.

И тут же выяснилось, что Наташи за столом уже нет. Ее как ветром сдуло. Вслед за ней немедленно поднялся и Алеша, провожаемый сощуренным взглядом Скворцова. Молчание разрядил тот же Скворцов, картинно поднимая в руке фужер с вином.

– Выпьем за любовь!

На том все и ограничилось, если не считать, что Наташа и Алеша после дня два или три ходили на Дон порознь и почти не разговаривали друг с другом. Пожалуй, больше всего отражалось это на Грекове, который и бледнел и подавленно вздыхал за столом, украдкой бросая на них недоуменные взгляды. Тем сильнее бросилось в глаза и то, что, увидев потом, как Наташа с Алешей вместе вытаскивают на берег лодку, приехав из очередного пиратского рейса, он сразу стал шутить и беспричинно смеяться.

Но во второй раз, когда Скворцов приехал с женой, все обошлось не так благополучно.

– А это, Валюша, и есть тот самый Алеша, о котором я тебе говорил, – сказал он, по-кавалерийски соскакивая с мотоцикла.

Что именно он мог говорить своей жене, Скворцов не пояснил, но это и так стало ясно после того, как она простодушно всплеснула руками:

– Да он действительно уже жених. Ну, так, значит, Наташа, скоро гуляю на твоей свадьбе. Обещаю тебе напиться пьяной.

Ничего такого, чего не говорили бы в подобных случаях другие взрослые, она не сказала. Пошутила, как обычно все шутят. И вообще ничего худого о молоденькой жене Скворцова нельзя было сказать. Прекрасный работник, заботливая жена. Просто и она принадлежала к тому типу женщин, которые не могут отказать себе в удовольствии хотя бы мимоходом внести свою лепту в устройство чужого счастья. К тому же Наташе она искренне желала счастья.

И… конечно же все испортила своими словами. Семена их упали на почву, уже взрыхленную Скворцовым, и дали всходы.

Вот почему и тогда, еще перед отъездом Грековых в Москву, Наташа как отрезала свою дружбу с Алешей, и теперь, в Москве, она совсем не встречается с ним, даже не перезванивается по телефону. Была чистая дружба, скрепленная Доном, лесом, матросами, проплывавшими мимо их острова пиратов. Вместе валялись на сене, подсмеивались над предками, а иногда Наташа даже позволяла ему приходить к ней на веранду, и они крутили там не серьезную музыку, а все одну и ту же «Джамайку», – и все сразу исчезло. Мог быть у Наташи товарищ, который ей так нужен, и – нет его. Своими намеками добрая, в сущности, женщина заставила ее содрогнуться от мысли, что в ее дружбе с Алешей может содержаться что-то нечистое, чуть ли не измена ему. И этого было достаточно, чтобы она немедленно отказалась от дружбы.

Теперь понятно, почему и Алеша разговаривал с Луговым по телефону так мрачно. И хорошо еще, что Грекова тогда не оказалось в Москве. Как бы Луговой смотрел в глаза своему другу? Каждую минуту он мог задать ему вопрос, почему это Наташа не показывает к ним глаз в Москве, и ответить на него было бы не так просто. Нет, это замечательно, что как раз в это время в Братске пускали новую гидротурбину.

«25 июля

В неизбежные минуты сомнений, разочарований и отчаяния есть ли рядом с тобой любящее сердце?»

Теперь уже и Луговой знал, как он, в сущности, там одинок. Особенно после того, как покончил самоубийством его единственный друг. Недаром же при каждом удобном случае, между концертами, он садится в самолет и летит домой… Кажется, все, что только можно было узнать о нем, Луговой узнал, а многое почувствовал и сопоставил. И он сам не заметил, как из одной тревоги у него вызрела другая. Даже отсюда все более отчетливо становилось видно, как емутам трудно. И, вероятно помня о былом равнодушии к нему до конкурса, он теперь так боится сойти с орбиты. Едет с концертами из города в город, в Европу и обратно, а менеджеры подстегивают его: «Давай, давай!» Менеджеры всюду одинаковы. Их не интересуют ни Бетховен, ни Прокофьев, ни Брамс, им нет дела, что на ночь он должен глотать таблетки, чтобы уснуть. Он уже еле держится на ногах и весь уже светится. Одни глаза на притененном усталостью лице. «Давай, давай!» И он не вправе сойти с орбиты. У него почти совсем не находилось времени, чтобы остаться наедине с Бетховеном, Прокофьевым, Брамсом, с небом, звездами и с самим собой. Нет, давай, пока еще мы не отвернулись от тебя, пока еще заполняются концертные залы на орбите твоего пути и в тебе самом не иссяк этот огонь, притягивающий к тебе других. Пока еще не прошла на тебя московская мода, хотя, впрочем, ты уже и не сенсация номер один. Но все еще неотразимо твое обаяние, распространяющееся на людей, и все еще добровольно следует за тобой по орбите твоя клака.

Но все-таки самым громким оставался гул этого колокола тревоги, не умолкающий ни на час со дня ее отъезда. Что бы он ни делал и какой бы повседневной заботой ни были отвлечены его мысли, Луговой все время вслушивался в себе в этот гул, подобный степному набату в час летнего полдня. Не тому благовестному звону, который, помнилось, обволакивал его в дни деревенского детства, а тому более позднему бою колоколов над степью, который почему-то остался в его памяти сопряженным с черной кожанкой отца, отъезжающего от двора на тачанке волревкома.

Да, это был набат. И это он лишал его сна. Что только не передумано было за эти ночи, по каким только дорогам не приходилось блуждать ему и какие только самые невероятные фантазии не посещали его.

Вот, казалось бы, не такое сейчас грозное время, как когда-то в его молодые годы, ничем не омрачено небо, но тогда ему не нужно было раздумывать, как помочь, если близкий человек оказался в беде. Или заслони его собой, или вынеси на себе его, раненого, из боя. А теперь чем можно было помочь ее раненому сердцу? И время другое, и в предгорьях Альп осталась его лошадь Зорька. Та самая Зорька, на которой он смог бы переплыть и через океан, чтобы украсть там и привезти ей сюда под крылом бурки этого расчудесного парня, который умеет извлекать своими длинными пальцами из рояля такие звуки, что не только ее сердце начинает гореть как в огне, но и перед взором Лугового опять как воочию встают его товарищи и опять он с ними совершает этот последний казачий поход от Кизляра до Австрийских Альп. Светом луны залита степь, горят по обочинам дорог скирды, озаряя черноту ночи и белый снег, и эскадроны движутся, колыхаясь, среди песчаных бурунов Терека, среди донских могильных курганов, через Днепр и через Дунай и выходят к Будапешту.

И несомненно, таинственной властью обладали эти колокола вызывать к жизни те, другие, что обычно звучат в душе у человека лишь в дни его самой ранней юности и потом, постепенно замерев и угаснув, ничем не напоминают о себе, лишь изредка в застольном кругу друзей издавая дребезжащее подобие былых звуков. Позелененные временем и покрытые паутиной забвения, они молчат в колокольне души, как будто стыдясь своего прошлого, чересчур пылкого звона. Но, оказывается, если и следует стыдиться чего-нибудь в жизни, так это паутины на колоколах своей души, перепутавшей их и лишившей отзывчивости на беду и на радость. В этой еще во многом непонятной и все-таки чем-то знакомой Луговому стране, куда вступил он, нельзя было стыдиться ни слез сострадания, ни приливов нежности, ни угрызений совести, ни восторгов любви. Ничего, кроме равнодушия, умерщвляющего этот юный отзывчивый звон.

Прежде он жил как во сне, а теперь при огне бессонницы с необыкновенной ясностью озаряется вся жизнь. Казалось, ему не в чем себя винить. Во всяком случае, он не Скворцов, который раз и навсегда решил, что там, на Тереке, на Кальмиусе и на Дунае, он завоевал себе отдых до конца дней, и, непоколебимый в этой уверенности, живет теперь в станице на пенсии, растит виноград, пьет вино, ездит в гости к товарищам и сам со своей молодой женой всегда радушно встречает приезжающих к нему друзей. Но разве только Скворцов? После войны и некоторые другие из товарищей Лугового вернулись домой в придонские станицы и живут на пенсии, а иные, получив чистую, переехали сюда из городов, осуществив выношенную за четыре года жизни в окопах и в седле мечту пожить где-нибудь на зеленом берегу, подремать с удочкой, побродить по оврагам и балкам с трофейным зауэром, посидеть в тени собственного сада, наблюдая, как зацветают и истухают зори над Доном. И оказалось, что реальная жизнь не так уж отличается от взлелеянной в мечтах. Иногда, правда, начинал точить червь какой-то смутной вины перед теми товарищами, которым уже не оценить красоты этих зорь, и тогда внезапно нахлынувшую тоску можно было заглушить лишь вином. Но опять обступали заботы о виноградных лозах, на которые нападала милдью, о дальнейшей судьбе повзрослевших детей, и облегчало сознание, что перед товарищами ты, в сущности, не виноват. Слепая случайность, что ты, а не твой товарищ после войны очутился на этом берегу у беззвучной воды, среди наливающихся гроздей. Горький червь все реже напоминал о себе, а потом и совсем успокаивался, обрастая скорлупой сознания, что все это, в конце концов, выстрадано тобой.

Нет, если ему и есть за что себя винить, то не за это. Ни единого месяца он так и не просидел за забором пенсионной книжки, хоть и имел на это не меньше права, чем другие, израненный так, что на непогоду его разламывает на части. И не кто иной, как Марина, могла бы сказать, что примерного домоседа из него так и не получилось.

Но от этого его вина ничуть не меньше. Можно и не замкнуться в стенах забора или дома и все же незаметно для себя постепенно замкнуть в себе тот самый уголок, в котором спрятаны твои самые чуткие струны… Иначе теперь не появилась бы вдруг перед глазами и не ударила бы, как кнутом, по сердцу эта одна-единственная строчка:

«26 июля

Отец такой чужой».

Вот и дождался. И некого больше винить, кроме себя. Не к чему продолжать и вчитываться в это число: 26 июля. Совсем не обязательно, чтобы из-за него выглянуло теперь воспоминание о каком-нибудь случае, когда он обидел ее именно в этот день. А может быть, из этого далекого дня ему теперь так и не удастся припомнить ничего подобного. Даже наверняка это был всего-навсего самый обычный день в ряду тех, в сетке которых металась она тогда, и он, как обычно, находился рядом и ничего не замечал, так ничего и не заметил. Это теперь то и дело всплывает перед ним тот ее взгляд, как у раненого чирка, а тогда он просто проходил мимо этого взгляда. Да, это теперь у него с такой до ожога на колее осязаемостью появилось ощущение от тех ее взглядов и каких-то ее неуловимых движений, даже умолчаний, что тогда она, несомненно, хотела ему что-то сказать. Может быть, чем-нибудь поделиться или что-то спросить – всего лишь одно слово, от которого могла зависеть вся ее дальнейшая жизнь. Слово ободрения, дружеской иронии или надежды. Но тогда – он хорошо помнит – он спешил лишь поскорее отмахнуться от этого ощущения, щекочущего кожу, как насекомое или прикосновение паутины. Сбросил с себя насекомое привычным движением – и опять к своим повседневным заботам, к делам. Мимо этого вопрошающего взгляда, в котором застыли и ожидание, и страдание, и надежда. Благо, делам и заботам не было конца. Они не переводились.

«Отец такой чужой…»И это было уже в дни ее сборов в Москву. Недаром же все, с чем ей предстояло расстаться, так и заговорило в ней. И перед тем как отказаться от того, что всегда окружало ее, оно предстало ей как бы залитое ярким светом.

«27 июля

Как прелестна музыка, книги наполняют душу радостью, надеждой, хочется жить, дышать, смеяться, смотреть в голубое небо, исходить все поля, перенюхать все цветы, любить, любить, быть подругой, опорой, надеждой, мечтой.

28 июля

Я знаю, что все хорошее, чистое для меня бывает только летом. Он близко, фантазия Шопена, звезды, свобода. Но я стремлюсь к какой-то деятельной жизни, к тем местам, где был он. Как люблю тебя. Душа плачет и смеется.

29 июля

Подходит конец моему здешнему миру. Лето прошло. Безуспешно искала я восторга, полного счастья. Возраст. Раньше хватало одной улыбки на газетной странице – остальное давала музыка. Сначала все было как во сне. Потом еще хватало мечты, но не так волнующе, четко. Помню, просыпалась оттого, что чудилось его прикосновение, дыхание. А потом немножко начиналось в шестьдесят втором, с его новым приездом, но уже более трезво. Но сейчас мне мало одной мечты. Постепенно бледнеет образ, покрывается туманом. Я цепляюсь за обломки былого, но они рушатся, становятся… прахом. Бывают вспышки, – как я тогда счастлива, как болит душа этим чувством. Все-таки это была любовь. Была. Сколько она дала мне, в корне изменила меня. А теперь нужно что-то реальное. Но нет, не обычное. Я не смогу до конца полюбить кого-то. А как бы хотелось. Хотелось бы быть с моим чутким, милым, далеким. Но это несбыточно. Жить-то надо. И все равно никогда не забуду эти бессонные ночи, звезды, тему Листа в си-минорной сонате, „Грезы любви“. Все – все это было самое счастливое время чистой детской любви. Звезды еще века будут те же, Лист тоже будет жить, будет звучать соната в его записи, в других, но для меня этого уже не будет.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю