Текст книги "Гремите, колокола!"
Автор книги: Анатолий Калинин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 11 страниц)
– Небось наморился на жаре?
– Нет, я там больше в холодке, под вербой, – отвечает Андрей и в свою очередь спрашивает у нее – Дарья не приходила?
– Не была, – говорит Любава. – Я тебе в сельпо такой желтенькой мази купила от комаров. Натрешься – и спи себе спокойно, они ее запаха боятся.
Андрей несет на плече сачок с рыбой, наловленной им в Дону во время дежурства. Голос у него гортанный, как будто надломленный:
– И не переказывала ничего?
– Переказывала с Ольгой Табунщиковой, чтобы гусей…
Но что именно переказывала Дарья своей сестре и мужу сделать с гусями, Луговому так и не пришлось узнать, потому что внимание его отвлеклось другим, и он повернул голову к дому.
Уноси мое сердце в звенящую даль,—
донеслось до его слуха. Грабли замедлились у него в руках. Значит, Марина дочитала письмо и все-таки перевернула пластинку. Рядом ворох листвы, давно уже зажженный Луговым и все время тлеющий где-то в глубине, вдруг вспыхнул и окутался желтым пламенем.
Уже и матросы проходивших мимо судов поняли, что ее здесь больше нет, уехала. Если первое время они даже гудками пытались еще вызвать ее из дома, а тот самый моторист с яхты, что однажды бросил ей с палубы свою тельняшку, принимался звонить и в колокол, то теперь все они проплывали мимо знакомого, похожего на скворечник дома на яру молча. Должно быть, окончательно убедились, что ни в доме ее нет, ни где-нибудь поблизости.
И только Ромка, когда проходили суда, становился передними лапами на забор и, перебегая вслед их движению с места на место, провожал их взглядом, поворачивая серую волчью морду. А если его по-приятельски окликали с палуб судов, он скулил и повиливал хвостом. Но вот приходили к нему поиграть Верка с Петькой, и он начинал бегать с ними по двору, прыгать и позволял им делать с собой все то, чего обычно не позволяет ни одна волчьей породы собака.
Все оставалось таким же, как и до ее отъезда, и все-таки стало иным. Оказывается, и сама осень решила не задерживаться на этот раз. Полынь на Володином кургане уже выгорела дотла, и обнаженная красноглинистая вершина его золотилась под солнцем. Уже и с крупных ягодин буланого, молдавского винограда, оставшихся кое-где под слегами после уборки в садах, сполз сизый дымок летней окалины, и, ярко-черные, они сверкали из красно-зеленой, еще не опавшей листвы, как глаза тех же хуторских ребятишек, нахлынувших в сад, с ведрами и кошелками по оборыши. Теперь и Стефан Демин не палит по ним из своей двустволки солью: оборышей ему не жалко.
На островных вербах и тополях по целым дням заседают вороны и потом долго вьются над островом, спиралью вкручиваясь в небо. И скворцы перед отлетом опять вернулись из степи в хутор. На левом берегу сквозь деревья облетающего леса голубеет небо и смутно желтеет луг. И во дворе, в улочках хутора, и в междурядьях новых виноградников в степи – всюду сопутствует шагам этот шорох палой листвы. Ветер гонит ее по земле, красными и желтыми сугробами наметает к заборам и в кюветы дорог. И никогда еще так не захватывала дух, не казалась такой обжигающе резкой ее сладостная горечь.
Совсем рано поспешил облететь и тот самый клен, в тени которого летом прячется Наташина веранда. Сквозь его многорукие ветви, подпирающие серый свод неба, все время просыпается на веранду пепел тусклого октября. На покрашенные в ярко-зеленый цвет и уже успевшие за лето поблекнуть стены. На забытый еще когда-то очень давно Наташей на гвоздике детский венок из бессмертников – не ярких, но и не увядающих цветов степного Придонья. И на смуглый, горбоносый профиль Рахманинова на открытке, приколотой над приемником к стене кнопкой.
Но листва, слетевшая с клена и окутавшая его выступающие из земли узловатые лапы корней, еще не мертвенная, а пламенно-оранжевая, не отдавшая до конца краски лета. Зато синяя краска Дона сгустилась, и временами он вдруг блеснет на стремнине совсем темно, недоступно.
И в самом деле, ранняя на этот раз осень праздновала вокруг свое торжество. Все, за исключением старого виноградного сада на склоне, чьи корни купались в пробившихся из-под глины родниках, желтело и облетало с ветвей раньше, чем всегда. А там, где осени одной не под силу было справиться со своими обязанностями, помогал ей северный ветер, сквозивший между буграми из степи. Сбивал листья с деревьев в хуторских садах и белесые седые космы с береговых верб. Надвигал на хутор серую пехоту туч, и все начинало блестеть, мокнуть.
Все, что прежде, не задерживая внимания, проносилось мимо, как береговые отмели, деревья, станицы и хутора мимо взбурленного весной Дона, всплывало теперь из памяти. То, на чем прежде не останавливался взор, теперь она рада была услужливо подсунуть, как будто нарочно припрятав все это до времени. И все, что раньше было скрыто, как бывает скрыто займище, залитое разливом полой воды, выступало из забвения, как бугры, левады и лес на том же займище после того, как схлынет с него вода, и выстраивалось в ряд цепью островков, между которыми вскоре уже устанавливалась связь. И вот уже вьется между ними тропинка, белея под солнцем.
Все, все… И то, что у нее уже и в самом раннем детстве были какие-то свои привязанности, и, прежде чем избавиться от какой-нибудь из них, она до конца должна была выстрадать ее. Из всех своих кукол она неизвестно почему больше всего любила не ту волоокую красавицу, явственно выговаривающую «ма-ма», а сшитую ей бабушкой из старого фартука Марфушку с куделью желтых нитяных волос. У оказавшейся рядом с нею на подушке в день рождения красавицы она в тот же день повыковыривала из орбит ее глуповатые глаза, а Марфушку укладывала с собой спать и причесывала бабушкиным гребнем вплоть до того времени, когда вдруг и к куклам и ко всему остальному из привязанностей детства сразу же утратила интерес. И Валю избрала себе в подружки не потому, что та была лучшей из хуторских девчат. Были среди них и не хуже, а Валя и моложе ее была почти на два года и, по правде сказать, до крайности ревнива – требовала, чтобы ни с кем, кроме нее, Наташа больше не водилась.
Приобретало значение и то, что раньше казалось совсем обычным. И тот случай, когда, очутившись однажды с отцом и матерью в Москве и попав с ними в Зеленый театр, она как вышла и проход между рядами, так весь вечер и простояла там, не шелохнувшись, не отрывая глаз от Марины Семеновой. И то, что, едва вернувшись домой, немедленно потребовала от бабушки, чтобы та ей сшила из марли пачку, а от матери, чтобы купила в городе пуанты, – с того дня и дом их, и двор, и берег Дона надолго превратились в арену для полетов Одетты.
Но, конечно, и преувеличивать все это нельзя было. Ну кого же из родителей не захлестывало этими приливами тщеславной гордости по поводу способностей их чада! А восторженный хор родственников и знакомых тут же спешит на поддержку. Еще бы, если, едва научившись ходить, девочка уже вбегает со двора с курицей под мышкой и кричит своей бабушке гремящим шепотом: «Скорей сыпь пашено, а то мать увидит!» Еще бы, если в трехлетнем возрасте она и сама, как квочка, налетает в городе на деда: «Не смей обижать мою Любочку!» – и тут же, увидев сердитые дедовы глаза, перестраивается: «Дедушка, миленький, пожалуйста, не обижай Любашу». А в четыре года, устав заглядывать через плечо бабушки, читающей ей по складам сказку, решительно выхватывает у нее книжку и сама дочитывает ее не по складам, а совсем бойко. И когда начинает учиться, до самого десятого класса из стен школы на нее не поступает никаких жалоб, за исключением тех, что она терроризирует мальчишек.
Раньше, чем у всех в хуторе, появлялись у них в доме на столах и на подоконниках подснежники и тюльпаны, мать-и-мачеха и львиные зевики, полудикие алые и белые розочки, растущие в балках и на пустырях, на месте бывших кулацких садов. Ни с чем не сравнимые запахи – сладкие, горькие, опьяняюще-терпкие и чуть слышные еще на провесне – вторгались в дом и исчезали уже в самом конце осени.
Но самой большой из всех ее привязанностей всегда оставался Дон. На Дон она согласна была идти в любое время дня и ночи. Может быть, потому, что и начинался ее день с того, что синева Дона, клубясь, вползала к ней в комнату, и заканчивался под неумолчный шорох воды, созвучный ее снам с детства. И если помахал ей Дон из-за острова своим рукавом, ничто не могло ее удержать: ни мать с отцом, ни самая интересная книжка, ни даже внезапно хлынувший ливень или ураганный ветер, налетевший из-за горы. Никакая сила не удерживала. Вплоть до той поры, пока не появилась у нее эта новая привязанность – музыка.
И все чаще сам дом начинал казаться Луговому большим музыкальным ящиком, в котором звучат каждая доска, каждый желоб. А мимо все так же плывет Дон, набегают на берег волны. Если поднимается ветер, они ропщут под самыми окнами. И опять иногда вдруг почудится, что одна из них, самая большая, снимает дом с яра и он тоже плывет, покачиваясь, к морю, до отказа начиненный своим неслыханным грузом.
А потом опять казалось, что это только в воображении могла установиться взаимосвязь между самыми разрозненными фактами, а на самом деле ее нет и никогда не было. Должно быть, все то же тревожное чувство, не отступающее от Лугового, и заставляло его устанавливать эту связь, видеть необычное в том, что является совсем обычным, и, возбуждая память, настойчиво нащупывать ту грань, за которой начиналась совсем другая Наташа.
Пора было и все ее хозяйствоперенести с веранды в дом. После ее отъезда ни Луговой, ни Марина, не сговариваясь, долго не трогали ничего. Но теперь уже задуваемая сквозь щели в дощатых стенках веранды мельчайшая влажная пыль начинала ложиться на ее книги, на вырезки из газет и журналов и, конечно, на пластинки. Луговой собирал их на ее столике и на полу, как сено, охапками. Их было столько, что в одну охапку и не захватишь. И только уже у себя в комнате он сортировал их: по одну сторону стола – пластинки, а по другую – всякие вырезки и книги, В их числе, конечно, и книги с фотографиями на обложке этого кудрявого парня с беспомощной улыбкой и как будто нечесаной головой.
…Он будто и сам не верил тому, что произошло с ним в Москве, и хочет сказать своей улыбкой: «Я не виноват». Как, бывает, придонская круча после дождей вдруг обрушивается в Дон, так, похоже, и на него обрушилась вся эта слава. Раскладывая и сортируя вырезки, Луговой задерживался глазами на отчеркнутых Наташиной рукой строчках. И чего только не понапишут о человеке! Как будто он только теперь в Москве и заиграл на своем рояле так, как это умеет только он, или же прямо с луны свалился на головы тех, кто сейчас пишет о нем целые книги, а не жил и до этого вместе с ними в одной стране, а быть может, и на одной улице, упорно не замечаемый ими и безвестный. «Кандидат на забвение»– уже закреплялось за ним перед поездкой в Москву, Когда-то из России в Америку ездили за признанием музыканты, а теперь этому парню понадобилось совершить тот же самый путь из Америки в Россию. Покачивая головой и посмеиваясь, Луговой перелистывал журналы и читал выхваченные ножницами из газет вместе с фотографиями статьи и заметки. Должно быть, в этом все дети бывают похожи друг на друга. Он в свое время вырезывал и собирал портреты Чапаева, Буденного, Ковтюха… О чем только не дознаются репортеры! И о том, как этот парень одолжил у приятеля в Москве пластмассовый воротничок к своей единственной крахмальной рубашке и, когда выходил в Большом зале кланяться публике, из-под его фрака всякий раз показывался какой-то жалкий серый свитер; и о том, как потом, уже дома, он играл на своем первом концерте в ботинке с оторванной подошвой – не потому, что у него не было денег, а потому, что не было времени позаботиться о себе.
– В самом Карнеги-холл? – с ужасом спрашивал у него кто-то из друзей. – Но как вы могли так рисковать?
– Я надел на ботинок резинку, и было очень удобно, – отвечал он со своей улыбкой.
Кто-то даже находил его похожим на Сергея Есенина. Даже и рост не забыли измерить и оповестили мир: 6 футов 4 дюйма. Но тут же и сокрушаются: если бы из него вышел не пианист, то наверняка бы получился центральный нападающий национальной баскетбольной команды.
Америка! Не забыли перетряхнуть и всех его предков: а не объясняется ли его любовь к Чайковскому и Рахманинову тем, что в его жилы закралась капля славянской крови? Не заговорил ли тут голос этой крови? Нет, оказывается, его предки – выходцы из Шотландии, Ирландии и Англии, и, значит, слава богу, победа его на конкурсе не красная пропаганда.
Но вот нижняя челюсть у него истинно техасская, и когда он со вниманием смотрит на что-нибудь, то обязательно закусывает губу. И между прочим, пальцы у него как пучки спаржи. Америка!
А он только беспомощно улыбается со всех портретов: «Честное слово, я здесь ни при чем. Я и сам не могу понять, как все это могло получиться…» И на последней безжалостной пытке у репортеров на докучливый вопрос, чего бы он теперь больше всего хотел, отвечает: «Хочу к маме».
Замордовали парня. Вот до чего может довести эта слава! Наверное, и в самом деле нелегко ему выдерживать ее неожиданный груз, если пишут, что ни одной ночи во время конкурса и после он не мог обойтись без снотворных таблеток. И это после того, как наработается за вечер и за день своими ручищами – вряд ли это легче, чем ворочать камни. Но если бы только руками! Разве Любочка не рассказывала, как однажды во время конкурса он вышел за сцену и, прислонясь плечом к стене, плакал как ребенок?
Но вот уже, с лихвой вознагражденный и за эти слезы, он говорит на аэродроме, растягивая слова:
– Я рад, что возвращаюсь домой. Но все же мне будет недоставать России.
Еще бы!.. Все собрала Наташа, должно быть не пропустила ни одной из газет. Луговой уже не посмеивается, перелистывая их. А ему ведь не семнадцать лет. Оказывается, дело не только в возрасте… И вот через два года знакомая фигура – шесть футов четыре дюйма – опять появляется во Внукове на лесенке самолета, а еще через два из-за его плеча уже выглядывает широкополая шляпа той самой мамы, которой ему так недоставало тогда в Москве.
Ни единой газеты тех дней не пощадили Наташины ножницы. И почему-то Луговой уже не так враждует мысленно с репортерами, которые умеют узнать о человеке даже и то, чего он о себе сам не знает. Конечно, все эти бифштексы с репой и ботинок с оторванной подметкой – чистейшая Америка. Но без репортеров и невозможно было бы узнать о нем все то, что все-таки интересно знать. Особенно когда все это собрано вместе.
А он все так же улыбается: я не виноват. И там, где сидит в белоснежной черкеске с газырями, в папахе, в мягких сапогах с грузинским кинжалом на боку. И там, где его буйно-курчавая голова выглядывает между космическими Белкой и Стрелкой. Это уже не Америка. И оказывается, тот самый знаменитый профессор, которого Любочка запросто называла Генрихом, за эти годы так и не успел разочароваться.
– Мне представляется… что он самый настоящий яркий последователь Рахманинова, испытавший с детских лет очарование и поистине демоническое влияние игры великого русского пианиста.
Но тут-то и прекратила Наташа свои вырезки из газет и журналов. С самого лета больше ни одной. С возрастом ей, должно быть, надоело. И это тоже было знакомо Луговому. Всему свое время. Пора дневников и картинок прошла. Наступила другая.
Нечего было и надеяться когда-нибудь до конца разобраться во всей этой копне ее пластинок. Если бы у него вдруг и не оказалось никаких иных дел, все равно потребовалось бы не меньше тех трех или четырех лет, за которые она и насобирала их у себя на веранде. Но как раз осенью и сходились все дела в виноградных садах: уборка гроздей, обрезка и укрывка лоз, посадки чубуков, по весеннему плантажу и закладка плантажа под новые посадки весной. С началом же плодоношения участков плавая, ркацители и пухляка в степи впервые сказывался и недостаток людей. Для тех, кто, приезжая сюда из других мест, не прочь был бы и навсегда остаться здесь, на донском берегу, не успели еще построить квартир, а хуторским не терпелось поскорее управиться с виноградом в своих садах, пока его не поклевали сороки, не попили осы.
Уже и пьяненькая с утра Махора гостеприимно распахивала калитку, зазывая проходившего мимо Лугового:
– Вы бы хоть разочек поглядели, какой у меня ноне уродился сибирек. И в двух баллонах играет, и в макитре. – Делая руку калачиком, она притопывала:
Я оконце милому закрыла,
Чтобы солнце ему не светило.
Ее окна и в самом деле были завешены изнутри чем-то красным, и к забору прислонился мотоцикл, а то и «Москвич», с городским – шахтинским – номером. Уже кто-то из студенток виноградарской школы, возвращаясь вечером с последнего киносеанса, намалевал губной помадой большими буквами «Кабирия» на стене ее дома. Теперь на всю осень загуляет Махора. А по первому снегу опять придет проситься в совхоз.
Но и не только из ее двора шибало винным духом. Идя по хутору, надо было продираться сквозь него, как сквозь кисло-сладкий туман. За каждым забором – таинственная суета, сдержанно-радостный говор. Шипит, вырываясь из-под пресса, и журчит, ударяясь в стенку посудины, сусло. Осы тучами вьются над хутором. Играет в бочках молодое вино, и над бочками заламываются шапки ноздреватой пены. Вот и продолжай после этого радоваться, что с отменой корневого сельхозналога у каждого свой виноград, из-за каждого забора выплескиваются донские кусты – чаши. Не только бригадирам в совхозе, самому главному агроному приходится обходить дворы, напоминая людям, что и птицы бьют виноград, и недалек уже тот час, когда за одну только ночь может стряхнуть морозом всю листву, и только гроздья останутся висеть на лозах, как монисто.
Лишь иногда поздно вечером и мог он позволить себе поискать среди ее пластинок одну из тех, к которым она обычно возвращалась чаще. Заигранные добела, они как покрылись инеем. Но и какой-нибудь иной переправы на туманный берег, поглотивший ее, у него пока не было.
Вот здесь-то и кстати пришлась ему его бессонница. Марина догадливо переселилась в угловую дальнюю комнату, и теперь, запуская проигрыватель, он мог не бояться, что помешает ей спать. Из всех ночных звуков в дальнюю комнату с окнами во двор доходили лишь шаги ветра в осеннем саду.
Нельзя сказать, чтобы и раньше музыка не затрагивала его. Особенно когда вечером звуки ее, вырываясь из распахнутых окон, сливались с полусонной дрожью листвы и, поднимаясь за сумерками по склону в степь, звездами мерцали в небе. А потом ночью ссыплет их из ковша Большой Медведицы в Дон, и вместо них появится из-за острова луна. Или же когда их несли с собой ходившие мимо суда – и вновь можно было подумать, что рояль стоит прямо на палубе теплохода.
Но теперь только и начинал он догадываться, что музыка для него, а возможно, и для подавляющего большинства людей – это, в сущности, неоткрытая планета, подобная той же Венере, все еще предстающей взору человечества в одежде багровых испарений. Да и когда ему было открывать эту планету, если самая восприимчивая часть его молодости была вычеркнута из жизни? Если в двадцать пять лет ему надо было повесить на сердце замок и, стиснув зубы, делать страшную работу? И никто уже не вернет ему эти годы. Но разве только ему? У любого из окружающих спроси – у того же Андрея Сошникова, который прошел лагерями всю Европу. Или у его жены Дарьи. Да и у той же Марины, у которой четыре года прошло среди стонов раненых и хрипов умирающих.
Даже и от самой прекрасной музыки можно устать, если она в твоем же доме преследует тебя день и ночь, но для этого пианиста, пожалуй, можно было бы сделать исключение. Уже по одному тому, что, сколько бы ни слушал его, каждый раз начинает казаться, что слышишь впервые. И в том же самом может вдруг почудиться нечто совсем иное, чем прежде… Чем, скажем, тогда, когда в рассеянном ночном поиске в эфире Луговой набредал на рояль и слышал дыхание гулкого зала. Что-то недоступное пониманию на мгновение задержит руку, но тут же она без особого сожаления продолжает свое движение по шкале.
Под окном растет куст шиповника. Лет пять назад здесь ничего не было, но потом полой водой принесло из степи – из той же Исаевской, сплошь заросшей кустарником балки – зернышко, и теперь уже шиповник так разросся, что музыке надо продираться наружу сквозь сплетение его усыпанных шипами ветвей.
Но, быть может, самое удивительное было в том, что чем больше вслушиваться в эти звуки, тем больше начинаешь вслушиваться и во что-то в самом себе. И вот уже в себе самом начинаешь ощущать биение каких-то колоколов. Нет, не биение, а еще только еле ощутимое колебание, но с каждым часом все явственнее, сильнее. Как будто приоткрывается дверь туда, где начинается страна, в которой, казалось бы, жил и до этого, но только теперь и увидел ее при новом ослепительном свете.
И ничто не могло сравниться с тем звоном, который обычно поднимали они по ночам. Тишина в доме и за его пределами такая, что громом кажется самый легкий шорох ветки по крыше, щелчок ночного жука по стеклу, и слышен лай самой дальней собаки на краю хутора. И только что провалишься в глубокий колодец, в забытье, – как сразу же над самой головой «бум-м!». Пробуждайся!
Конечно, для выходцев с этой планеты музыки не составило бы никакого труда расшифровать, что могут означать эти слова, впечатанные в сердцевину пластинки: аллегро ма нон танто. Но и непосвященному нельзя ошибиться, что этот Третий концерт Рахманинова не что иное, как весна, вскрывающая реки. И та, чье сердце впервые пробудилось этой весной, спрашивает: «Где же ты?» Это место, наверное, и есть та тема любви, о которой Любочка говорила Наташе на веранде, а Луговой слышал их разговор, сидя на скамье за домом. А это уже половодье: «Отзовись, где ты?» После этого пластинку надо перевернуть. Вторая часть: Интермеццо. Адажио. Третья: Финал. Алла бреве.
Пожалуй, и весь этот рахманиновский концерт – сплошное ожидание. Все усиливается зов ее сердца. А это уже и предостережение, голоса судьбы. Но и отказаться от надежды невозможно.
И не этим ли своим обещанием неслыханного счастья эта музыка так созвучна всему: и небу, синева которого окрашивает Дон, а ночью сгущается лишь для того, чтобы видны были на ней звезды; и Дону, в самом спокойствии которого среди изрытых ярами берегов таится что-то тревожное. Внезапно оно и в самом деле разрешается бурей, задувшей из гирл, из Азовского моря. Пригнанные ею оттуда волны идут и идут с низовьев вверх, как и эти звуки, поднимаясь на ту высоту, где сама радость начинает звенеть скорбью.
Вот тогда и ему начинало казаться, что на обрызганном утренней росой шиповнике осталась кровь этой музыки, изранившейся, когда она продиралась на простор сквозь колючие ветви.
И можно было представить, какое впечатление все это должно было производить на ее юную душу в ее комнате на веранде, затененной листвой, сквозь которую сверкали Дон и песчаная коса. Но почему же только на юную, если он и сам начинал чувствовать, как все тоньше становится корка, наросшая с годами на сердце, как будто ее размывает этими звуками, и как все более настойчиво пробиваются сквозь нее какие-то вулканчики. И при вспышках этих вулканчиков все отчетливее видимой становилась та страна, что была страной, где он жил до сих пор, и все-таки она была новой.
Все оставалось прежним и стало иным. Самая привычная повседневная жизнь полна была открытий. Всего-навсего хутор – горсть домиков, брошенных кем-то на серую шкуру полыни, на белый холст песка, а только дотронься – и все зазвучит. На те же самые факты и события как сноп света упадет. И тогда станет видно, что Любава, которая только и печется о том, чтобы ее сестра Дарья и Андрей опять жили вместе, в ту минуту, когда это сбудется, окажется навсегда несчастной. Недаром и Демин так хлопочет, чтобы у Дарьи с Андреем все было хорошо. И даже пресекает теперь разговоры, будто Дарья крутила любовь с Кольцовым у него в садовой сторожке.
– Ничего я такого не говорил, – отбивается он от Фени Лепилиной, – это тебе под кустом приснилось, а если когда и брякнул, то со зла. Из-за того, что Дашка не давала мне лодку у садов держать. А ты уже и обрадовалась по хутору на хвосте разнести.
А Дарья, как нарочно, не показывает с полевого стана глаз домой, хочет, что ли, подольше оставить Любаву наедине с Андреем?.. Но и письма, что присылает ей с целины Кольцов, рвет не читая.
Несмотря на то что она по-своему несчастна, и даже сам Андрей ее не винит – все война, – внутренне Луговой на стороне Любавы, которая так до конца и не поверила «похоронной». И не один он в хуторе, восхищаясь тем, как Любава из своей любви к Андрею и к своей сестре хочет построить между ними мост, втайне и негодует на нее за то, что она опять обрекает себя на жизнь под этим мостом с нелюбимым Деминым.
Все окружающее открывалось взору с невиданной до этого остротой. Здесь и вообще всегда была хорошая солнечная осень, но такой еще не было. По крайней мере, Луговой не помнил. Октябрь уплыл по Дону к Азовскому морю и оттрубил в ночном небе голосами отлетающих стай, а еще не выпало ни одного по-настоящему холодного дня, и никто не спешил прикапывать на зиму обрезанные и увязанные виноградные лозы – пусть доспевает чубук. Краски садов, леса и воды – особенно чистые, линии правобережных холмов – смягченные, воздух такой, что не напьешься.
Но оказывается, это же вдруг опять могло поманить человека и на давно уже исхоженную тропу ошибок, свойственных лишь самой ранней юности.
Феня Лепилина водила его по склону среди донских чаш бывших колхозных, а еще раньше – единоличных садов.
– Наконец-то вы припожаловали и в наш вдовий куток. А то все в степи да в степи. Да там вам с Митрофаном Ивановичем никогда не дождаться таких паши́н. И это их вы наметили под топор пустить?!
Они были одни в старом саду. Вся Фенина женская бригада осталась внизу, у дороги, прикапывать первый ряд, отвязанных от слег и обрезанных красновато-коричневых лоз. Стеша Косаркина, когда они стали углубляться в гущину старых кустов, предостерегающе крикнула им вслед:
– Не заблудитесь!
– Небось, – даже не оглянувшись, ответила Феня. И, заходя впереди Лугового, пояснила ему – С этого края начнем и наискосок через весь сад пройдем.
И еще что-то веселое прокричала им вдогонку Стеша Косаркина, но они уже вступили под густую кровлю могучих кустов. И Фенин голос под нею как-то сразу зазвучал глуше, пожалуй, даже грустно:
– Чтобы вы, как главный агроном, лично могли убедиться, почему эти старые чаши нам никак нельзя истреблять.
Ему и самому жаль было отдавать под топор эти кусты, которым было и по тридцать и по сорок лет, но и никак не удавалось при этой старой формировке применить технику – ни для ни для обрезки и укрывки виноградных лоз. И ничего, признаться, красивее этой изобретенной казаками еще в глубокой древности чашион не видел. Ранней весной, когда на ней зацветает кашка, ее запах окутывает весь этот склон. Но и сейчас, после уборки гроздей, здесь еще не выветрился бражной дух от испорченных осами и рассыпанных под кустами при уборке белых и черных ягод. Листва на омываемых подпочвенной водой лозах глянцевито свежая, как будто теперь уже не конец октября, а еще только август. Феня Лепилина, идя впереди Лугового, отодвигает их рукой.
– Поглядите, какой в этом году на пухляковском сильный чубук, а вот ссыкунчик против прошлогоднего хужей. Но и он уродил. И их будем рубить?
– Но что же, Феня, остается делать? – в свою очередь спрашивал Луговой.
– Уж лучше, по крайности, тут людям планы́ под застройку нарезать. С готовыми садами… А это уже пошли бывшие Табунщиковы кусты. На богаре такого муската никогда не получить. Хоть по тонне суперфосфата насыпьте под каждый куст. Тут он, слава богу, без всякой помощи растет, и такого вина, как с этого ладанчика, больше нигде не может быть.
Все это Луговой хорошо знал. Знали казаки, что нигде лучше, чем на этой придонской глине, не растет виноградная лоза. И можно было только приблизительно высчитать, сколько этим выпирающим из-под глины корням. Но и ухода эти, в прошлом единоличные, виноградники требовали неизмеримо больше, чем новые в степи.
– Вы же знаете, Феня, одних сох для каждого куста надо не меньше четырех закопать, а то и все восемь.
– С этим наши женщины никогда не считаются. Закопаем.
– Не считая слег.
– И их привяжем.
– И с молдавской террасы на этих склонах можно будет урожая не меньше брать. Я к этой террасе присмотрелся еще на войне.
Но даже и эти слова ни малейшего впечатления на Феню не произвели.
– А наши казаки, значит, были дураки, да? Да этим пашинам уже по семьдесят лет. А этому, поглядите, кусту и поболе ста. – И тут же она предупреждала его, пригибая голову под слегами и с ловкостью увертываясь между сохами: – Лучше сюда, а то ушибетесь. – Но вдруг она остановилась и повернулась к нему так быстро, что он прямо перед собой увидел веснушки на ее белом, не тронутом загаром лице – А вы с Митрофаном Ивановичем знаете, почему этот сад вдовьим кутком зовут?
– Знаем мы, Феня, и об этом, но…
Но она не дала ему договорить:
– И, значит, как мы смолоду тут остались вдовами, так уже больше никому и не нужны?
К неожиданному и странному выводу она все это подвела, И оказывается, когда скользящими тенями пронизанной солнцем узорчатой листвы прихватывает ее глаза, они из зеркально-карих превращаются почти в фиолетовые.
– Вот это вы, Феня, совсем зря.
– А если зря… – Она придвинулась к нему еще ближе и приподнялась на цыпочки. – Поцелуйте меня один разок.
Губы у нее были твердые. Сорока, прервав стрекотание, косилась на них со слеги соседнего виноградного куста. Феня подождала, не снимая своих рук с его плеч.
– Это все?
Тень от колеблемой ветром листвы, соскользнув с ее лица, смахнула с ее глаз и этот фиолетовый блеск, возвратив им зеркально-карий.
– Все.
– Я это знала.
Всего, чего угодно, он ожидал после этого от нее, но только не того, чтобы, быстро снимая свои руки с его плеч и поворачиваясь, она вдруг раздвинула тяжелые лозы виноградного куста со словами:
– А вот мы уже и до самого края сада дошли.
В самом деле, старый сад уже кончился, они вышли в степь. Прямо перед ними натоптанная тропинка, перерезав грейдер и лесополосу, спускалась в балку к кирпичным домикам полевого стана.
– Вот я вас и до места довела, – повторила Феня, отступая назад под виноградные лозы. Но перед тем как скрыться в кустах старого сада, она все-таки еще раз позволила себе оглянуться и сказать дружелюбно серьезным тоном, как будто между ними ничего не произошло – А с топорами, товарищ главный агроном, в наш сад и не вздумайте заявляться. Женщины со всего хутора набегут. Я вас первая тяпкой порублю. У меня она острая.