Текст книги "Гремите, колокола!"
Автор книги: Анатолий Калинин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 11 страниц)
И если уже до этого нельзя было заподозрить их в особых симпатиях друг к другу, то на этот раз расстались они, откровенно враждуя.
Не останавливалось течение хуторской жизни, как и Дон под яром. Так же, чуть только улочки хутора начинали полниться мычанием стада, Луговой шел на центральную усадьбу совхоза, чтобы самому присутствовать при разъезде людей в степь и за Дон. За Доном и на острове солнце зажигало лес, по хутору прочищали трубы трактора. Если Луговой выходил из двора через нижнюю калитку, он встречался с женщинами, идущими в старый сад, во главе с Феней Лепилиной, назначенной над ними бригадиром взамен Дарьи Сошниковой. Здороваясь, Феня останавливалась и начинала разговор:
– В степь?
– В степь, – отвечал Луговой.
– А в наш куток вы когда-нибудь думаете заглянуть?
– Вы же, Феня, знаете, что главные виноградники у нас теперь там, но как-нибудь и к вам загляну.
– Значит, и бригадира от нас забрали и сами отказались. А предбывший наш агроном Кольцов, когда тут был колхоз, на день по нескольку раз заходил.
– Зачем же по нескольку раз?
– Инструкции давал.
– Кому?
– Бригадиру. Дарье Тимофеевне. Но с тех пор как объявился ее без вести пропавший Андрей, уже не дает. Теперь по должности вы нам должны давать.
Луговой пробовал оправдаться:
– Вы и так все знаете не хуже меня.
– Нет, на то вы в совхозе и агроном. – И, сняв с плеча лопату, она ворошила ею на дороге пыль. – Вы, не иначе, боитесь нас?
Луговой, смеясь, подтверждал:
– Боюсь.
Приподнимая плечо, Феня осведомилась:
– Кого?
– Вас.
Но эту шутку Феня не хотела принимать. Плечо у нее опускалось, и игривое выражение исчезало с белого, не тронутого загаром лица.
– Вам такие шутки со мной не надо шутить.
– Почему?
– Сами должны знать.
– Но я же, Феня, не знаю.
– А не знаете, так, значит, и незачем вам знать. – И к Фене возвращался ее игривый тон: – Подождем, пока вы без нашей инструкции догадаетесь понять. Мы люди терпеливые. За войну научились ждать.
И, вскидывая на плечо лопату, уходила, догоняя других женщин, по дороге под яром, к садам. Женщины что-то спрашивали у нее, оглядываясь на Лугового, и сопровождали какой-то ее ответ громким смехом.
Стал ловить он себя и на том, что вглядывается в лица людей, которые здесь знали Наташу, и начинает прислушиваться, если вдруг в их разговорах мелькало и ее имя. И они, как будто чувствуя, о чем бы ему хотелось узнать, сами заговаривали с ним. Тот же Стефан Демин, который всегда состоял в контрах с хуторскими ребятишками, как-то встретившись с Луговым, прижмуривая глаз, с восхищением закрутил головой:
– Ну и увертливая у вас дочка! До скольких разов целился ее из ружья подсолить – и не попал. Прямо с большого ореха сигала на землю. Она тут над всей детвой была атаман.
И это только теперь, случайно, узнал Луговой от Рублева, как выхватила она из воды его младшую девочку, когда ее захлестнуло волной. Ни сама Наташа, ни Марина раньше не рассказывали Луговому об этом. Может быть, и Рублев так никогда и не рассказал бы ему, если бы они не переправлялись в одной лодке на левый берег и их лодку тоже не накрыло волной так, что они потом вынуждены были сушиться, побросав на ветки одежду. Тут-то, греясь после позднего купания на левобережном полуденном песочке, и припомнил Рублев этот случай, неожиданно заключив:
– Так что теперь вы не дюже печальтесь, что она уехала, а то она при своей отчаянности тут и утопнуть могла. А в Москве навернак такой и речки нет, чтобы можно было утопнуть.
И это тот самый Рублев, которого Луговой не далее как вчера стыдил на собрании за то, что от него на три километра – до самого Сусата – ушли бычки, когда он придремал под вербой. Теперь он явно хотел подбодрить Лугового.
Теперь только и от бригадира Черных узнал он, что, когда прошлым летом Наташа с Валей проходили на задонском огороде школьную практику, за ними и взрослые женщины с тяпками угнаться не могли. А дед Заброда, высунув из-за забора свои курчаво-белые усы и поинтересовавшись, на время или насовсем уехала Наташа, так и померк.
– Кто же мне теперь будет книжки из библиотеки носить? С моими ногами мне на тот край хутора невозможно ходить. И у бабки задышка, а зимой ее медом не корми, но только чтобы ей вслух романы про любовь читать.
И даже бравые краснопартизанские усы у него поникли.
Чем дальше, тем больше убеждался Луговой, что к отъезду ее люди здесь отнеслись не так, как обычно относились, когда кто-нибудь уезжал. Обычно поговорят о человеке первое время, повздыхают, если это хороший человек, и замолчат. Если же и вспоминают потом, то от случая к случаю. Даже к хорошим людям память, порастаемая ряской повседневных забот, возвращается редко. В сущности, кем была Наташа для этих людей, то и дело осведомляющихся у ее отца и матери, как ей там живется в Москве? Одной из многих таких же голенастых девчонок, молниеносно выраставших здесь на берегу из своих платьиц. Не могла она еще – хотя бы по своему возрасту – успеть занять и сколько-нибудь заметное место в жизни этих людей. И все же, оказывается, была она для них не просто знакомой. Еще одно открытие. Самым удивительным было, что для нее эти люди все-таки оставили в своих сердцах место. Уехала из хутора – и на этом месте образовалась пустота, которую люди хотели, хотя бы частично, заполнить воспоминаниями о ее жизни среди них и сведениями о теперешней ее жизни там, в Москве.
И от Марины он узнавал, что для нее это тоже теперь было сопряжено с множеством открытий. Кроме той Наташиной жизни, которая до этого представлялась им ее настоящей жизнью, существовала еще и невидимая, скрытая от них. Та, где все время совершался таинственный процесс взаимодействия атомов ее мыслей и чувств, сопровождаемый вспышками, замечаемыми другими людьми и оставшимися незамеченными для ее отца и матери. Неужели и правда родительская любовь тем же и слаба, чем сильна, – тем, что незряча?
А тут еще и встречи с ее подругой Валей, после которых всегда оставался какой-то щемящий след. Иногда заходила она и, сидя за столом под деревом, рассказывала о себе. Она и всегда была своим человеком в их семье, а теперь стала еще ближе напоминанием о своей близости к Наташе. Помогая Марине Николаевне обирать ягоды на вино, она рассказывала об изменениях в своей жизни. Ее мать, которую все хвалят на работе за ее золотые руки, пьет все больше, отец потихоньку от нее построился на другой усадьбе, и теперь Валя с младшей сестренкой Шуркой разрываются между двумя домами. И мать жалко, но у нее каждый вечер гулянка, и отца без присмотра нельзя оставлять. Ему некому даже борщ сварить.
И чувство тревоги, оставляемое каждый раз приходами Вали, незаметно перебрасывалось на Наташу. Она там, в Москве, тоже без отца и матери, а ведь ей еще и восемнадцати нет. И от макушки до пяток она вся хуторская. Кто ей там вовремя даст совет, предостережет от возможных в ее возрасте ошибок? Можно и среди множества людей чувствовать себя одинокой.
И от ее писем, скупых, написанных крупным полудетским почерком, веяло чем-то недосказанным, от чего оставался почти такой же след, как и от посещений Вали.
Но, может быть, больше всего поразил Лугового разговор с Валиной матерью – Махорой, когда она после очередного загула опять пришла проситься на работу и, получив отказ, не обиделась, а только заплакала и сказала: – Вот теперь от меня и все уже откачнулись насовсем – хоть пропадай. Валька моя как ушла к отцу, так и глаз не кажет, родной матери стыдится, и Наташи вашей нет. Теперь, если опять заболею, некому будет и воды подать. Прошлую зиму, когда я в гриппу лежала, Наташа, бывалоча, придет, и печку затопит, и полы помоет, и не забудет чего-нибудь мне из дому поесть принести. А то и сама борщ сварит. А теперь некому будет приводить. С чего это она как-то сразу собралась в эту Москву? Какая-то в это лето она непохожая была на себя.
И, повернувшись, пошла к двери. Окликнув ее и досадуя на себя, Луговой написал управляющему отделением на ее заявлении всего одно слово: «Допустить».
– Только это уже совсем в последний раз, – отдавая заявление и не поднимая глаз, предупредил он Махору.
Оказывается, и Марина узнавала теперь о Наташе от людей немало такого, о чем даже и не подозревала она, мать. За день на медпункте перебывает много людей, больше женщины, а там, где сойдутся две женщины, тропинка разговора неизбежно приведет их к детям. Вечером Марина рассказывала Луговому такое, о чем, конечно, женщины могли рассказать только ей, матери.
Никакой бы, пожалуй, другой девушке в этом казачьем хуторе не простили, если бы она, переехав, на лодке на остров и вбросив с себя одежду на пустынной косе, купалась там в чем мама родила на виду у проходивших мимо катеров, теплоходов и барж, нацелившихся на нее с палуб биноклями, а ее не обвиняли даже старухи: это была Наташа. И только посмеивались, узнав, как она начинала бомбардировать обладателей биноклей яблоками и арбузными корками, нередко попадая в цель, как это было с толстым рыжим туристом в трусах, которому так и пришлось под ее шрапнелью убраться в каюту. Ни от кого другого бакенщик Ярыженский не потерпел бы баловства с бакеном, а она становилась на него и ныряла вниз головой – Ярыженский только покачивал головой, проплывая мимо на своем «Олене».
Ее давно уже приметили и с палуб речных судов, огибавших остров по глубоководному разрезуДона. Еще бы не приметить! Буксирные катера, самоходные грузовые баржи, пассажирские лайнеры и ракеты местной линии, бороздившие Дон, миновали разбросавшийся по отлогому берегу хутор всегда в одни и те же часы, и всегда в эти часы можно было увидеть с их палуб на знойно сверкающей островной косе ее одинокую фигуру в зеленом купальнике, как будто облепленную теми самыми листьями, что непроницаемой кровлей укрывали придонские виноградные сады. Или же она гребла, огибая остров на плоскодонке, а на корме, подняв уши, сидел громадный, невиданной серо-голубой масти пес, поворачивая из стороны в сторону волчью морду. Вероятно, это был еще щенок, иначе он не провожал бы каждое судно срывающимся лаем. И играла она с ним на берегу, как со щенком. Плавать она умела так, что даже матросов на судах охватывал озноб, когда она подплывала под самый борт и ее зеленое тело начинало извиваться на гребнях волн, поднятых судовыми винтами. Можно было подумать, что она испытывает себя на границе страха.
А вскоре уже те же самые яблоки, которыми бомбардировала она суда, из орудий войны превратились в орудия мира и дружбы. Проплывая мимо, матросы заискивали:
– Казачка молодая, кинь-ка яблочко!
Она никогда не отказывала, до дна опустошая свою белую клеенчатую сумку, и ловила бросаемые ей в обмен с борта судна вяленые рыбины: чехонь, синьгу, а иногда и донского рыбца. Тут же она и разделывалась с рыбой, не забывая поделиться со своим четвероногим другом, после чего он то и дело хватал пастью воду. Матросы уже подслушали, что зовет она своего диковинного зверя Ромкой, и кричали ему:
– Ромка, плыви к нам!
Теперь уже он, стоя на берегу или на корме лодки, будто отлитый из какого-то серебристо-серого металла, отвечал им не угрожающим, а беззлобным и, пожалуй, дружелюбным лаем. Во всяком случае, холка у него не вставала дыбом.
И матросам становилось уже не по себе, когда, проплывая мимо хутора, они не находили на обычном месте знакомую фигуру в лиственного цвета купальнике или же в трусиках и в тельняшке, которую как-то бросил ей с палубы яхты один моторист, восхищенный тем, как она в бурю разворачивала среди волн лодку. Если ее не оказывалось на косе, матросам уже чего-то не хватало, а если она не показывалась два или три дня, они начинали испытывать беспокойство: уж не случилось ли чего-нибудь с их казачкой? В сердца этих грубоватых людей закрадывалась тревога: не заболела ли она или же, чего доброго, вдруг взяла и уехала, бросив их на произвол судьбы, а то унес ее отсюда с собой какой-нибудь залетный гусь?
И, минуя хутор, они буравили взором листву огромного дерева, за которым укрывался дощатый, как застекленный скворечник, дом на яру. Если это было в пору разливов или же если выше по Дону были открыты в Цимлянской плотине шандоры и из нового степного моря в низовья сбрасывалось много воды, знакомая им зеленая лодка покачивалась на приколе под яром у самого дома. Но больше так ничего и нельзя было увидеть сквозь густую листву. Только проблескивали сквозь нее стекла веранды, опоясавшей дом на яру.
Откуда было знать матросам, что в это самое время их казачка или неподвижно сидит у себя на веранде на скамеечке и незряче смотрит на вращающийся перед нею пластмассовый черный круг, или же лежит на раскладушке на спине и вслушивайся в звуки, извлекаемые из этого круга острием корунда. В полдень сплошные стекла веранды, обращенные к Дону, пылали нестерпимо для глаза, а на исходе дня холодновато, как зимний донской лед, мерцали сквозь ветви дерева, закрывающего собой половину дома.
И если замкнулась на крючок, никто не приближайся к ее двери. Тем более когда звучала за дверью музыка. Но и тогда, когда там было тихо, все равно лучше было дождаться, когда она выйдет сама. То ли читает там вслух книжку на английском языке, то ли что-то записывает, сидя за столиком у окна, в коричневую клеенчатую тетрадь. Раньше всегда такая доверчивая, прячет тетрадь в ящик стола и запирает на ключ. Иногда, оставаясь вечером дома, Луговой внутренне усмехался, подумав, что он сидит в своей комнате у стола за составлением очередной записки в винтрест о преимуществах правобережного виноградарства перед левобережным, его жена наводит порядок в своей книге регистрации больных, которую она обычно прихватывала с собой с медпункта, а их дочь в это время ведет какую-то свою книгу – не иначе дневник. А зачем же еще в ее возрасте прятать тетрадь? Близкие люди, одна семья, и у каждого – своя жизнь. Но если у двоих из этой семьи никаких секретов друг от друга нет, то у третьей, самой юной, уже появилась своя тайна, ревниво охраняемая ею от родительских взоров.
Луговой усмехался: пусть… Когда-нибудь она и сама улыбнется, если не посмеется над тем, что прятала от всех, доверяя только бумаге, в свои семнадцать лет.
И эта комната, столь же глянцевато-зеленая, как и листва клена, окутавшего своими мохнатыми лапами угол веранды, впервые так полюбилась ей тоже года два-три назад. Правда, переселялась она туда и раньше, особенно когда приезжала Абастик, но вообще больше спала в одной комнате с матерью и никогда не переселялась на веранду так рано, как теперь, когда еще только взламывался на Дону лед, еще зоревали на ветвях клена румяные сизые гроздья почек, а стекла окон расписывались к утру морозом. Тогда-то она впервые сумела отбить и атаки матери, напуганной ее постоянными ангинами, согласившись лишь на то, чтобы кроме одеяла взять с собой на веранду еще и отцовскую бурку.
К этой бурке у нее, кажется, было особое отношение еще и потому, что она издавна соединялась в ее сознании с той самой историей, которая волновала ее воображение еще в раннем детстве. Впервые Наташа услышала о ней, когда приехал к отцу, перед тем как поселиться по соседству, в Раздорской, его фронтовой друг Скворцов, жил у них дня три, наполнив дом шумом своих гулких шагов и отрывистым хохотом. Особенно громко принимался он смеяться, когда начинал требовать у Наташиного отца за столом, чтобы тот рассказал, как это между боями с гитлеровцами он успел прикрыть полой своей бурки чужую жену и увезти ее от законного мужа к себе в полк. И женщина эта, оказывается, была не кто иная, как затаенно улыбавшаяся при этих словах Наташина мать. Чем больше отец, посмеиваясь, отнекивался, а мать, как молоденькая девушка, заливалась румянцем, тем сильнее и у Наташи разжигалось любопытство:
– Па, ну расскажи! Ма, ну скажи ему!
И не отставала от них вместе со своим могущественным союзником вплоть до той самой поры, пока отец не сдавался. Но и после она еще не раз требовала, чтобы он повторял ей эту историю со всеми подробностями, точно так же как настаивала раньше, чтобы вместо колыбельной убаюкивал ее песней о казаке. Неужели это правда, что отец увез мать верхом на лошади под той самой косматой буркой, которую теперь достают из сундука всякий раз, когда к ним сразу наезжает много гостей и не хватает одеял укрываться?! А на одной из фотографий, хранившихся у них в семье, и сама мать была в такой же бурке, в которую, по ее словам, она закутывалась зимой, переезжая с санитарным обозом с места на место. На этой фотографии мать молодая, строгая, и совсем не верится, что это она теперь так трясется, чтобы ее дочка не простудилась, не упала с дерева, не перекупалась и не перегрелась на солнце.
И отец не лучше. Все хуторские дети осенью и зимой ходят берегом в школу в станицу и обратно, и никто из родителей никого не провожает и не встречает, не боятся, что их деточки могут по дороге замерзнуть или их волки съедят. От стыда перед подругами некуда глаза девать. А если чему случиться, оно все равно случится, как это было однажды и при матери, когда Наташа отбежала от нее шагов на десять помыть сапоги, а изъеденный мартовским солнцем лед провалился. Ну и ничего страшного не произошло: тут же в домике у бакенщика Ярыженского высушилась, и даже без насморка обошлось. Зато разговоров потом хватило на три года.
Но вот она опять появлялась вместе с Ромкой, и ее иногда даже приветствовали с проходивших судов гудками, от которых взмывали с острова вороны и долго с карканьем кружились над вербами. И в такие дни, если она подплывала на лодке близко к баржам и катерам, на нее уже сыпался целый град рыбин, навяленных матросами на донском сквозняке. Тут же она и начинала отрывать от них перья, отдирать жирные спинки, а ее разлаявшемуся на радостях псу доставались головы.
Если же не на Дону она опять пропадает до вечера, то наверняка продирается сквозь заросли терна и шиповника на склонах бугров правобережных балок. Желтобрюхи уползают у нее из-под ног. Неверно, что они своей твердой и круглой, как большой орех, шишкой на хвосте могут до смерти захлестать человека. Они совсем мирные, как и все то, что здесь ползает, шныряет между камнями, в траве, в чакане и копошится, трепещет в ветвях, летает, попискивает и скрежещет. И только коршуны, высматривающие сверху ящериц в траве и цыплят в хуторских дворах, составляют исключение из правила. Зато и красивы они, когда описывают свои круги на недвижных крыльях.
Ромка обнюхивает каждый пень и каждую нору, перепрыгивает через ерики и перебредает родники, вылезая из суглинистой жижи с обагренными ногами, а из подернутых цвелью музгочек весь в ядовитой зелени и шныряя в бурьянах так, что только по темной извивающейся спине и можно найти его. На боках у него виснут репьи, которые он потом весь вечер будет деловито выкусывать вместе с шерстью. Золотистая бахромка репьев и на платье у Наташи. На изодранных шиповником, дерезой, исхлестанных черноталом ногах никогда не заживают багровые шрамы и рубцы, и платье, кожа, волосы пропахли полынью, чабрецом, росой и солнцем. А зимой с ее бедер и с колен не сходят синяки, потому что, когда съезжаешь с вершины Володина кургана, не всегда успеваешь вывернуть развивающие скорость сани в проулок, и они или переворачиваются, или вламываются в чей-нибудь плетень.
Как-то большие сани, на которых вместе с Наташей спускались с Володина кургана соседская Верка и ее братишка Петька, застигли бабку Лущилиху в таком месте, откуда не всегда можно успеть эвакуироваться в приличном виде. Спасаясь, Лущилиха так и забыла, что у нее в руках ее юбки.
Верка и Петька сопровождали Наташу в ее походах обычно лишь до той поры, пока ей опять не хотелось остаться совершенно одной – наедине с Доном, распростертым над ним небом и со своими мыслями. И тогда ей стоило лишь сказать им одно слово, чтобы они моментально исчезли. Свои мысли она ни с кем не хотела делить. Только Ромка, скользящий у ее ног серо-голубой тенью, ей не мешал.
– Ромка, назад! Не бойтесь, дядя Андрей, он еще совсем щенок. Ему только полгода.
Но встретившийся Наташе на переходе через Сибирьковую балку худой желтолицый Андрей Сошников, глядя на громадного, с волчьими ушами пса, не хочет этому верить и, разминаясь с Наташей, обходит ее по бурьянам стороной.
– А по виду, Наташа, ему все два года можно дать. Красивый кобель. Но, по-моему, лучше с таким дело не иметь. Ты смотри, он когда-нибудь и тебя может порвать.
Наташа смеется:
– Хотите, дядя Андрей, я могу ему руку в пасть положить?
И, наклоняясь над Ромкой, она хочет показать, как это делается. Андрей Сошников, содрогаясь, отмахивается обеими руками;
– Не надо, Наташа, я тебе и так верю.
И, уходя по тропинке к хутору, еще долго оглядывается на Ромку. Судя по всему, Наташины слова о доброте Ромки никакого впечатления на него не произвели.
Никогда прежде столько музыки не звучало у них в доме. Но и после того, как в самом доме затихал шквал звуков, хлопала на веранде дверь и ее голос уже доносился откуда-нибудь с берега, или даже глубочайшей ночью, когда все вокруг молчало, объятое сном, нельзя было до конца быть уверенным, что наконец-то наступило избавление. Именно в это время оказывалось, что мимо хутора проплывает теплоход или самоходка и изнемогающий от скуки на медленной воде радист на всю катушку крутит тот самый концерт, который только что отзвучал здесь, в доме. И пока теплоход или самоходка пройдут мимо хутора от Раздорской до Мелиховской, опять можно успеть прослушать от начала до конца тот же самый Третий концерт Рахманинова или Фантазию фа минор Шопена.
Казалось, нельзя было и представить для них лучшего зала, чем это зеркально чистое лоно воды среди лугов, виноградных садов и казачьих станиц и хуторов, заглядевшихся с крутого правого берега в Дон. Казалось, рояль стоит на палубе самоходки, плывущей по Дону к Азовскому морю. А с недавних пор, после московского конкурса, это чаще всего был все один и тот же рояль. Мало того, что от его музыки уже некуда было укрыться в самом доме: не только днем, но и ночью взад и вперед плавала она по Дону, настойчиво стучась в окна домиков, мерцающие сквозь чернильную мглу.
В том году Дон – на другую весну после отъезда Абастика – разлился так, как не разливался с тех пор, когда у Цимлы обуздали его плотиной. Впадающий в него ниже плотины Северский Донец принес с собой из бурно занесенных зимой снегами украинских степей массу полой воды и повлек за собой почти такой же разлив, как и прежде. Как и в прежние годы, вода затопила все задонское займище, лес купался по самые плечи. Выше хутора, в станице Кочетовской, и ниже, в станице Старочеркасской, жители ездили на лодках от дома к дому, в сельсовет, в правление колхоза, в сельпо, и в самом хуторе вода зашла в окраинные сады, так что их хозяевам пришлось спешно отрывать из земли виноград и подвязывать к слегам. А вода, все прибывая, бурлила среди красноватых голых лоз и подбиралась уже к слегам. Зашла она под нижнюю калитку и во двор к Луговым, ворочалась у самого дома, затопив ступеньки лестницы, вырубленной в яру.
Из-за близкого соседства с водой ночами в доме было еще холодно. Но Наташа в этом году совсем спозаранок переселилась на веранду. Еще бы, если спустив ноги из окна, можно было прямо прыгать в лодку!
И потом вода стояла у яра вплоть до самого июля, неохотно отступая, отдавая за ночь только по полступеньки земляной лестницы. Почти вплоть до июля гремели в береговых вербах, в талах, в хуторских садах соловьи. Вся весна была заряжена музыкой: прибрежные лес и сады, проплывавшие мимо суда, веранда дома на яру, проливающая в полночь из своих окон струи желтого света в быстротекущие мутные струи Дона.
Не тогда ли и попыталась впервые поделиться с Луговым своими сомнениями Марина – и не встретила с его стороны ничего, кроме самоуверенного поучения, что со временем все превратится в муку́? Но если все вспоминать до конца, то нельзя сказать, чтоб и потом время от времени не возвращалось к нему ощущение вины перед Мариной. Конечно, как всякая мать, она преувеличивала, но, как мать, она имела право и на преувеличение. Вспоминалось теперь и то, что после этого разговора несколько дней было ему как-то не по себе, и то, как обрадовался он, когда вскоре появилась возможность хоть косвенно загладить перед Мариной свою вину – это когда приехал к ним из Москвы погостить их другой фронтовой друг, Греков, с сыном Алешей.
С первого же дня этот длиннорукий парень заменил в ее походах и Валю и маленькую Верку. А значит, и от материнского сердца должен был хоть немного отвалиться камень тревоги.
Как-то взоры Наташиных друзей – матросов – ревниво обнаружили ее с палуб судов на островной косе уже не только с Ромкой, но и с каким-то долговязым и белым, как молодой тополь в задонском лесу, парнем. Был он в очках, и готовое умозаключение тотчас же приклеилось к нему.
– Эй ты, папенькин, смотри свои окуляры не утопи! – затрагивали они его, проплывая мимо.
Больше всего сбивало их с толку, что он охотно подхватывал шутку добродушным басом:
– А мы их привяжем!
И в самом деле, связывая капроновой леской дужки очков, он входил в воду. Но озадаченные его миролюбием матросы и не подумали отстать от него. В появлении этого очкарика рядом с их казачкой им чудилась некая угроза, и, пока еще не поздно, надо было принимать меры. А для этого нет ничего лучшего, как постараться уронить его в ее глазах.
Больше всего изощрялся моторист с прогулочной яхты «Альбатрос», совершавшей регулярные рейсы с туристами вверх и вниз по Дону. Всякий раз, приближаясь к хутору, он с разрешения капитана яхты облачался в капитанский китель с пуговицами, надраенными до золотого блеска, и, прикладывая ко рту рупор, осведомлялся:
– Ну, кугут, тебя сом еще не утащил?
Несмотря на обиднейшее по этим местам прозвище, а может быть, и по незнанию его, тот отвечал все так же миролюбиво:
– Еще нет.
– Ну, так беспременно утянет. Сомы кугутов любят.
И, довольный своим остроумием, первый начинал хохотать, давая сигнал к веселью и скучающим на палубе туристам. Ромка, вздыбив холку, отвечал им с острова враждебным лаем.
Но однажды ответ кугут а на вопрос моториста потерялся за порывом ветра, и моторист, приложив ко рту рупор, подозрительно потребовал:
– Ты что там лепечешь? Повторить!
Тот его требование исполнил. И снова его слова отнесло ветром. А мотористу почудилось в них что-то обидное. К тому же кугут как-то небрежно отмахнулся и повернулся к нему спиной. И матрос не выдержал роли до конца. От обиды вдруг вырвалось у него слово, нетронуто лежавшее на дне его памяти, вероятно еще со времен раннего деревенского детства:
– Чаво?
Как на грех, ветер в это мгновение улегся, и в наступившей тишине явственно прозвучал над водой ответ с острова:
– Ванька, тормози лаптем, деревня близко, завтра новый сплетем.
Задонское эхо тут же повторило слова. Туристы так и легли на палубе яхты. Но труднее всего мотористу было перенести взрыв другого смеха, донесшегося до его слуха с острова. Бурно смеялась Наташа. А вокруг нее с громким лаем бегал ее зверь. И ничего иного не оставалось посрамленному мотористу, как тут же провалиться сквозь люк под палубу яхты.
С того дня и с других судов перестали неосторожно затрагивать нового спутника Наташи. По воде слух идет еще быстрее, чем по суше. К тому же вскоре убедились матросы, что в своих выводах об этом очкарике они поторопились. С опозданием оценили, что плавает он не хуже их казачки. И если она плавала саженками, то он где-то выучился кролю. А после этого само собой отпало и слово «папенькин», приставшее было к его долговязой фигуре. Папенькину не перемахнуть бы судоходный разрез Дона за какие-нибудь пять минут. И на веслах он поднимался от хутора к острову, точно рассчитав встречную силу течения и всегда причаливая к одному и тому же месту – между косой и бакеном. Правда, и руки у него были едва ли короче весел.
Недаром же его сразу признал за своего и Ромка. С первых дней он уже играл с ним на берегу и в воде почти так же, как с Наташей. А потом матросы перестали беспокоиться и тогда, когда видели, как Наташа и этот парень, переплыв с острова на левый берег, где стояли сметанные хуторянами к зиме стога сена, начинали взбираться на них и со смехом соскальзывать вниз, валясь друг на дружку. Как дети.
И вскоре тот же строптивый моторист уже кричал с палубы яхты с фамильярностью:
– Эй, парень, брось-ка яблоко!
Прежде чем бросить, тот всегда интересовался:
– По делу или по случаю?
Еще более густым басом с палубы заверяли:
– По делу.
Это означало, что в обмен с борта яхты будет брошена вяленая вобла, а то и синьга. И еще долго после этого в задонском лесу басило эхо.
Судя по всему, с появлением у них в доме Алеши у Марины Пыли связаны надежды, что и Наташина жизнь хоть как-то изменится, выбьется из обычной колеи с этими внезапными приступами одиночества и с музыкой, без которой уже не начинался ее день и не засыпала она. Да и вообще чему же еще было и порадоваться при их хуторской жизни, если не приезду фронтового друга? С другим своим другом, Скворцовым, виделись они часто, чуть ли не каждое воскресенье, и он, живя по соседству в станице, давно уже и сам останичился, приезжая, ни о чем другом уже не способен был говорить, кроме как о своем винограднике на сто донских чаш и о том, как варить стерляжью уху. Конечно, стерляжья уха была хороша, но не настолько же, чтобы рассказами о ней потчевать своих друзей при каждой встрече. И все так же никогда не упускал Скворцов случая побранить современную молодежь, пощипывая отращенную после войны повитель седеющих усов, поделиться своими мыслями по этому поводу.
– Надо, чтобы они боялись. Без этого нельзя, – говорил он, дергая себя за кончик уса.
С Грековым же не встречались они с тех самых дней, как его после Цимлянской стройки взяли оттуда, из политотдела, на работу в Москву… И теперь еще неизвестно было, кто больше радовался его приезду, Луговой или Марина. Тем более что она и всегда выделяла Грекова из их друзей и, может быть, даже немного была влюблена в него за то, что, по ее словам, он никогда не выпячивался ни на фронте, ни после войны, всегда предпочитая оставаться в тени и радуясь успехам своих друзей не меньше, если не больше, чем своим. Между тем и на фронте он не прятался за чужие спины и потом не поспешил при первой же возможности выйти – как тот же Скворцов – на пенсию.
И тем больше сокрушалась Марина по поводу его семейной жизни: таким людям всегда не везет. Нет, с женой Грекова и теперь связывала любовь, но тем сильнее, кажется, страдал он оттого, что так и не настроились у нее отношения с его сыном от первого брака. Луговому он об этом никогда не рассказывал, но от Марины не сумел скрыть. Женщина умеет получить доступ и в самый глухой уголок мужского сердца.